Глава четвертая. Дети в оковах

Добро и зло на земле — двуединство противоположностей, которые составляют всеединство. “И вот, в этом божественном абсолютном всеединстве происходит нечто непостижимое, не имеющее никакого основания... Через гармоническое, божественное всеединство бытия проходят глубокие трещины, зияют бездны небытия — бездны зла. Всеединство... есть некоторое надтреснутое единство”. Это пишет Франк.

Всякая дисгармония относительна, и зло — “инаковость” по отношению к красоте и любви — стоит рядом с добром и составляет с ним двуединство противоположностей. Зло рядом с добром, как Скорбь и Радость. Мир, в котором есть Зло, без Скорби деградирует, а люди уродуются.

На фронте, когда ты с командного пункта видишь, как под огнем твоих минометов, в пламени рвущихся мин мечутся фашисты, замертво падая на землю, убегают, чтобы вырваться из-под огненного дождя, а осколки их достигают, калечат и добивают, не трудно поймать себя на том: ты радуешься, цель — накрыта! Чему радуешься? Смерти людей? Но, по идее, они не люди, они — фашисты. А утихнет бой — и приходит в сознание, что у этих убитых есть мать и отец: убитые дети — это и убитые родители. Но ведь сами они никого не щадили! Не забыть, как рядом со мной упал командир: ему разворотило живот, и он уже не встанет. Но и у него есть мать и отец.

Плачьте, люди! Кровь, что льется из жил, одного цвета, у всех она одна, смерть никого не щадит. Смерть не идеологизирована. Подумать только: она одинаково поражает правых и не правых! Вот оно, двуединство Зла и Добра!

Есть места на земле, где можно забыть о “трещине” во всеединстве, о трещине, из которой испаряются ядовитые газы зла и несправедливости, безнравственности и преступности? Есть места, где может торжествовать добро и справедливость? Да, это семья и школа, где ощущение удовлетворенности приносит гармонию и счастье. Счастливы такие семьи. Счастливы такие школы.

Трудно согласиться со взглядами, по которым школа — это эхо общества, слепок общества, его модель. Школа не изолирована от жизни, от радости и скорби, от зла, переполнившего землю. Но школа, как и семья, — особый уголок на нашей земле. Здесь живет народ наивный, здесь может быть обеспечено равновесие чувств, мышления, радости, скорби — гармония. Пусть школа вырастит одно поколение, способное жить не во лжи, а по философии наивности, по справедливости и правде, в свободе и достоинстве, и мы будем иметь поколения с расширенным сознанием. И сузится пространство для зла!

65 лет тому назад мы, одиссеи и ясоны 30-х годов, окончив школу, отправились в ярое море жизни на кораблях своей мечты за золотым руном. Душа, полная отваги, как у былых аргонавтов, вопрошала: “Золотое руно, где же ты, золотое руно?”.

Моей Колхидой был Саратов, исторический факультет госуниверситета имени Чернышевского. Не нашел я золотого руна в Саратове, переехал в Черкасское, а потом — ад войны.

Германию в Великую Отечественную войну победил прежде всего учитель. От него все победы. От него — все поражения. Победа в Великой Отечественной войне — заслуга учителя, это он научил побеждать. Поражение в мучительной холодной войне — на его ответственности, это он не научил потомков победителей тому, как победу удержать в своих руках.

Самоотверженность в Великой Отечественной войне — это подражание ему, учителю. В войну не было “дедовщины”. “Дедовщина” — попустительство учителя. Школа довоенная, Дворцы пионеров, станции юных натуралистов и техников оставались демократическими убежищами от идеологии тоталитаризма. Они были хранителями нравственных норм, унаследованных от властителей дум — от Пушкина до Толстого, от Карамзина до Ключевского. Через магический кристалл великой русской культуры, шедевры поэтов, писателей, художников, музыкантов проходило очищение “порчи” и “дефектов” Природы — Человека, в душе учителя Добро освобождалось от Зла и переходило в души и сердца учеников, ставших потом солдатами-победителями в Великой Отечественной войне советского народа. Верю в эту очищающей силу школы и учителя и сейчас...

Опыт двух эпох — несбывшегося социализма и неудавшегося капитализма — убеждает меня в том, что сама по себе власть даже о трех головах — закон, исполнение и суд — не может дать людям свободы и безопасности, если нет гражданского общества. Мы, молодое поколение 20—30-х годов, не все смотрели на общество, в котором мы жили, через проволоку ГУЛАГа и решетки подвалов, где пытали людей и видели только древо зла и тирании. Больно за них. Сердце не перестанет плакать по невинным жертвам. Плачь, сердце, плачь! Да, крона древа Зла застилала им небо и свет солнца. Но и тогда, как и всегда на земле, “сто тысяч солнц” светили, и свет отодвигал мрак, сокращая пространство Зла. И счастливы те, кто вышел из лагерей, когда началась Великая Отечественная война. И смог потом сказать: “Я участвовал в войне Добра со Злом, потому что во мне жило Добро!”

И если бы восстал сейчас Лева Невельсон, он бы понял меня? Многие сейчас не поймут, если я глазами юноши тех лет и с высоты сегодняшнего дня взгляну снизу и сверху и скажу: “Нет и не было таких сил, которые бы заглушили рост дерева свободы. Его питали живительные силы самой истории. И пусть росло оно под бдительным оком “силовых структур”, но комитеты и союзы, самоорганизация, инициативы, голос общественного мнения и воля народа пробивалась через гнетущую силу власти, не забывавшей, что она родилась как власть советов, как власть народа, власть тех, кто трудится, созидает и творит. Эту власть пригнули к земле. А мы, юноши, ожидали: вот-вот она выпрямится.

— Школа жила своей автономной республикой, где все, что говорилось в конституции, декларациях, лозунгах, принималось на веру, на слово, как будто все на самом деле уже есть, было или будет. Школа рождала победителя в войне, личность и гражданина.

После взятие Кенигсберга нашу воинскую часть, 633-й стрелковый полк, 157-ю стрелковую дивизию выводили из Восточной Пруссии по дорогам, по которым мы пришли сюда в грохоте боев. Теперь выходили сквозь тишину умолкнувшей войны, чтоб погрузиться в вагоны поезда, который провезет нас через всю страну на Дальний Восток, а там нас ожидала новая война — с японскими империалистами.

Вот небольшой городок Прейсиш-Эйлау. Он показался мне даже многолюдным. На перекрестках стояли наши регулировщицы. Солдаты и офицеры на них заглядывались: женщина, из наших, из СССР. Немцы, ожидая сигнала русской, кланялись нам, офицерам и солдатам, довольно почтительно, некоторые — чуть ли не в пояс... Лица — апостольские, выражающие благодарность и, что было не очень приятно, довольно льстивые. Хотелось бы мне встретить среди них фрау, которая глумилась над Катей Блиновой. Я навсегда запомнил ее неотправленное письмо, найденное мною в только что освобожденном городе. Это письмо, как и сотни других, задержала немецкая цензура. Катя писала, что ее хозяйка однажды избила ее только за то, что она посмела произнести русское слово. При этом госпожа кричала: “Russische Schwein! Russisch verbotten!” Это письмо лежало у меня в походной сумке.

Правда, сам оригинал я передал в редакцию фронтовой газеты, и она поместила его под заголовком “Отомстим за Катю Блинову!” Для себя же я оставил копию.

 

За городом нам встретилась огромная толпа репатрианток. Около многих — большие кожаные чемоданы, узлы. Возможно, в качестве “контрибуции” они проводили “экспроприации” у бывших господ. Среди тех, кто возвращался на Родину, оказались и дети. С одной, показавшийся мне особенно печальной 11—12-летней девочкой, назвавший себя Катей, я разговорился. Катя! Тоже Катя!

Небольшая, чуть согбенная фигурка. Бледный лоб, длинненькое личико, клювиком носик... Глаза голубенькие. Пристально смотрит на меня, как будто спрашивает: “Вам довериться можно?” На немецком языке, с трудом вспоминая кое-какие родные слова, девочка поведала мне историю, которая с годами не только не выходит из памяти, но все более четко, в деталях, встает в моем сознании.

Было ясное, обещавшее солнечный день утро. Гул моторов, никогда еще с такой силой не будивший село, заставил всех броситься к окнам. Немецкие мотоциклисты с ревом пронеслись по главной улице. А через несколько часов, с помощью привезенных и тут же набранных полицаев, немцы собрали всех жителей, от мала до велика, на площади у сельсовета. И раздалась команда: “Мужчины — на правую сторону, женщины — на левую”. Казалось, из всех переулков, с неба и из-под земли слышно только два слова: “Rechts!” — “Links!”. Словно бичи, эти слова рвали воздух на клочья, и воздух, свертываясь в катыши, тяжко бил в уши, лицо, глаза. Деревня разделилась на мужчин и женщин. Подростков отрывали от матерей, за которых они прятались, и бросали в гущу мужчин. На руках у матерей оказались только младенцы, а рядом — вцепившиеся в подолы девочки. Мужчин построили, увели в райцентр. К вечеру оттуда пришли люди и рассказали...

Привокзальный парк поверху опутан колючей проволокой. Туда, за проволоку, загнали всех мужчин. Охраняли полицаи. Недавно добрые соседи, они стали сразу чужими и не узнавали ни друзей, ни кумов, ни близких, оглядываясь только на двух-трех немцев. А те теперь и не вмешивались в происходившее, наблюдая только за обусловленным порядком.

Из села потянулись женщины, дети. В руках держали корзины, укутанные в тряпки горшки с картошкой, гречкой, пирогами. Умные люди посоветовали захватить самогон: полицаи без гостинца близко к ограде не подпускали, а за самогон разрешали даже подержаться руками.

Так прошла неделя. Пришла весть: “Завтра ночью подадут эшелон и увезут кормильцев, сыновей, братьев...” Но слух был ложным, увезли на сутки раньше. Обманули немцы...

А через несколько дней на площади перед сельсоветом снова собрали оставшихся в деревне женщин и детей. И снова два слова разделили людей: “Дети — направо, взрослые — налево!”. Полицаи вырывали детей из материнских рук, дети вырывались, бросались к матерям, их били, тянули за уши, бросали в толпу.

Вот малыши — на подводах, старшие — в строю. Кричащая, орущая, машущая руками — один клубок, — смешанная толпа. Точно огромный ком детей катился по дороге к станции. Казалось, это был тот же поезд, в который недавно загоняли мужчин. И он вдруг опустел, и в его темное чрево по только что сколоченным сходням, толкая и поднимая падавших, ставя их на поперечные бруски, загоняли детей. Они навзрыд плакали, теснились друг к другу, искали глазами матерей своих. А матери... Каждая пыталась перекричать другую, чтобы ее ребенок услышал ее голос, голос своей матери.

Крики детей уже стали не слышны сквозь брань полицейских и многоголосый шум. И вдруг на всю станцию тогда, когда Катя поднималась с мостка в вагон, раздался крик :

— Катя! Катенька! Ты — русская! Помни: ты русская, русская!

Луна, прикрытая серым облаком, напоминала корку незрелого арбуза. Она повисла над землей, освещая станцию, толпу, женщин и детей. Матери понимали: их детей везут на чужбину, где они должны будут забыть родную страну, родную деревню, язык, свой народ и где они станут рабами. Увозят навсегда...

А Кате показалось, что со всех сторон, с земли и с неба, и даже из темноты вагона, переполненного детскими телами, тонувшими в слезах, во всхлипывании, реве, слышен только этот голос. Он прорывался в Катины ушки отовсюду, со всех сторон, снизу и сверху. Воздух сотрясали только три слова:

— Помни, ты — русская!

И первые слова, которые я услышал от маленькой репатриантки, были:

— Я — Катя! Я — русская!

Там, уже в постылой Германии, Катя сначала попала к хозяйке, которая сделала из нее прислугу-рабыню. Так же, как немцы, как эсэсовцы на станции, откуда уходил эшелон, фрау кричала:

— Schneler !

— Schneler, kleine Schwein!

Однажды, когда Катя в ответ на эти крики повторила мамины слова: “Я — не швайн, я — Катя, я — русская!”, фрау отказалась от такой строптивой рабыни. Наверняка подумала: “Мало ли на что способны эти русские дети”. И Катя оказалась в лагере малолетних узников.

Надо пережить такую войну человеку, которому за десять, чтобы понять, что означали слова: “Наши! Наши!”. В опустевший накануне лагерь — немцы бежали — въезжали танки, мотоциклисты. Солдаты громко кричали и звали к себе детей, обнимали и целовали эти едва живые мешочки с костями. Крепкие мужские руки подняли Катеньку, прижали ее к груди. Она вспомнила, как это делал папа, приходя с работы. И она закричала:

— Я — Катя! Я — Катенька! Я — русская!

Это были те немногие русские слова, которые она не забыла, — не могла их забыть, так же как не могла забыть отца и маму.

Как будто из-под земли прорвался теплый гейзер и вокруг

него воздух стал легким, ласковым, и все кричали:

— Наши! Наши! Наши!

Ни одного ребенка не осталось на поверхности земли, все они были над лагерной грязью, пропитанной детскими слезами и кровью, они парили в воздухе — на руках, на плечах, на танках, на мотоциклах. Плакали, смеялись, не понимая, что происходит. И молодые, и уже убеленные сединами воины не в силах были удержать слезы, и слезы мужские сливались со слезами детей.

Что стоит солдатская слеза? Что стоит слеза ребенка?

В первые послевоенные годы одна знакомая учительница русского языка и литературы, которую все хорошо знали как Дору из еврейского колхоза Новоселовки, дала мне прочитать сочинение девочки, которую тоже звали Катя. Совпадение? А может быть, в самом деле, это была та самая Катя?

Дарья Ивановна, вернувшись из эвакуации, работала учительницей-воспитательницей в детдоме, где жили дети, ожидавшие своих мам и пап. Она дала мне прочитать их сочинения. Они были написаны через несколько месяцев после того, как дети попали в приют. Было здесь и сочинение девочки по имени Катя. Я прочитал и буквально заплакал. Сочинение на двойном листочке в линейку, яркие фиолетовые чернила только чуть проступали из-под красного карандаша учителя: поправки испестрили каждое слово, выведенное детской рукой. Сочинение называлось: “О войне”. В нем даже встретилось слово из трех букв, в котором учительница нашла четыре ошибки: “исчо”. Но под сочинением стояла аккуратно выведенная, поднявшая шею, как жираф, огромная пятерка.

— Пятерка?! — спросил я.

— Да, — ответила учительница. — Другую оценку поставить не могла.

— За что же “пять”?

— За то, что она не совсем забыла русский язык. И ничего не забыла.

Катю искала мама. Наверное, нашла. У Кати началась новая жизнь. А ее сочинение осталось в моей душе — копилке всего того, что идет от духовности человеческого бытия...

Продолжение истории Кати Блиновой я нашел в Урае. В нашем малом сибирском городе живет 11 бывших малолетних узников фашистских лагерей.

Бывшую узницу фашистского концентрационного лагеря в Финляндии Веру Николаевну Черникову я пригласил в школу на торжественный вечер, посвященный 8 Марта. Это немало удивило организатора праздника, твердо убежденного, что традиция есть традиция: “Праздник весны, а тут бывших узников приглашают... Другое дело — День Победы или День памяти жертв нацизма, даже День пожилых людей. Традиция. По традиции и 8 Марта — праздник доблестных героинь труда, праздник радости. Стоит ли в этот день расстраивать людей?”

Не знаю, сумел ли я убедить коллегу, что 8 Марта как раз и есть день такой, когда совершенно кстати пригласить женщину, которая не знала радостей маленькой девочки, и как раз к месту будет подарить ей цветы и вместе с ней вспомнить, как тысячи маленьких девочек вдруг оказывались там, где не было цветов, улыбок, радостей весны и возрождения природы.

Вера Николаевна охотно откликнулась на мою просьбу и рассказала детям, какое детство было у нее. Война застала ее в четырехлетнем возрасте в сказочном городе Кижи. Но сказка осталось сказкой. Кижи — действительно волшебный город, он был срублен одним топором, а когда кончилась стройка, топор бросили в Онежское озеро. Верочка через всю жизнь пронесла эту сказку. Но жила она совсем не в сказочном мире. В чудо-город вошли оккупанты.

Ее и всех ее братиков и сестер, вместе с мамой, увезли в Петрозаводск. И там происходило то же самое, что на станции, на которой разыгралась трагедия русской девочки Кати. И там, и здесь враз кончилось детство и Кати, и Веры, и десятков тысяч детей. И в Петрозаводске людей, как вещи, бросали “направо — налево”. Детей и матерей разбрасывали по трем разным лагерям в Петрозаводске. Через некоторое время в первом лагере, где находилась Вера, начали отбирать красивеньких, здоровеньких детей — от двух до пяти. По Чуковскому? Русские полицай-няни передавали их финским полицай-тетям.

Поезд. Чужая страна. Новый город, чужой. В нем не вспомнишь сказку о своем городе. И мамин голос забудешь... Вся короткая детская жизнь, как тот топор в Онегу, брошена в омут. Детский приют. Два года восемь месяцев — ни одного русского слова...

Две муки запомнились Верочке: по утрам заставляли пить касторку — так и не привыкла к ней. Это была первая мука. Вторая — целый день чужой язык, а за каждое русское слово — удар линейкой по губам, голове, куда попало. Верочке здесь исполнилось и пять лет, и шесть лет, было уже за шесть — прошла целая вечность отнятого детства. Отнятого? Разве детство можно отнять? Какие бы муки ни испытывал ребенок, но у него, у живого, — своя жизнь, свои дела и мысли. Ему не легче бывает, чем взрослым. Он платит любовью за любовь, отчужденностью — за враждебное чувство к нему. Это не легко, когда взрослые, чужие вторгаются, как медведь, и топчут твою жизнь, как муравейник...

Худенькая девчоночка, овальное личико... Что говорить, детей некрасивых не бывает, а Верочка была красавицей. Она росла и вырастала здесь из бумажных платьев, скроенных из разноцветных кусочков, в которые одевали узниц. В этом приюте девочек готовили в невесты высоким финнам, чтобы впоследствии вырастить новое, здоровое поколение.

А мальчиков зачем? Не знаю, но Вера Николаевна сказала, что в лагере они тоже были. Играли все вместе. В бараке были две двери — с торца и с фасада. Как-то в один из теплых июньских дней дети играли у парадных дверей барака. Кричали, переговаривались. Надзирательницы не обращали внимания на детей и возбуждались лишь тогда, когда кто-либо нет-нет да и перепутает финский с русским, и тогда в ход пускалась линейка.

И вдруг на вышке закричал нечеловеческим голосом охранник Вышка невысокая, между нею и бараком расстояние небольшое. А много ли пространства нужно детям? Вышел из барака, и рядом —проволока. Охранника сняли с вышки, заменили другим, а в лагере переполох. Оказывается, кто-то из детишек запустил в охранника камнем из рогатки. То ли это была детская попытка самоутверждения, то ли месть за отнятую свободу. Ясно было одно: “маленький террорист”, спрятавшись за дверью, никем не замеченный, долго—долго целился из своей рогатки, чтобы попасть наверняка.

— Кто это сделал ?

Дети молчали.

— Ваших мам расстреляют, всех-всех расстреляют, если не скажете, кто это сделал.

Народ безмолвствовал.

Перевели из бараков в какой-то зал, заперли двери, часами не открывали. Заходили, и снова:

— Кто сделал?

Так прошел день. Без воды и без еды... И на второй день детская толпа отвечала молчанием на крики:

— Назовите имя!

— Имя! Имя! Имя!

Строили в шеренгу, ослабевших заставляли поднимать... Дети молчали. Но к концу второго дня надзиратели нашли виновника: проверили трусики у мальчиков. У одного из них в трусиках не оказалось резинки. Так узнали, кто этот малолетний “бунтарь”. Мальчика увели, и больше никто его не видел.

И вот Петрозаводск освободили. Пришла учительница, которая учила математике, и сказала детям:

— Сегодня поедете домой...

— Домой?

— Куда это — “домой?”...

Дети забыли, что это такое, забыли, что они — русские, забыли, что есть мама, папа... Как тут сердцу не разорваться?! Одно спасение — плач. Плачь, сердце, плачь!

В Петрозаводске девочку встретила мама. Стоят женщины, ждут, а к ним — дети идут... Остановились... Мамы глазами обводят детей, ища знакомые черты, а они, дети, не знают, что делать... Кто мама?.. Какая из них мама?.. Подойди любая женщина, и Верочка подумала бы, что это и есть мама.

Наступили дни раскаяния. Хотелось этим детям, которые стали снова русскими, сделать что-то доброе, памятное. Учительнице математики было поручено от имени финнов попрощаться с девочками, несостоявшимися финскими невестами. И каждой подарить приданое — постельное белье и свадебное платье.

Верочка — дома. Братики и сестры учат ее произносить слова “дом”, “окно”, “стол”, “стул”.

— Скажи: “Дай хлеба”.

Верочка буквально повторяет слова брата:

— Скажи дай хлеба.

— Да нет, — говорит Петя, — скажи просто, без слова “скажи”: “Дай хлеба”.

— Да нет скажи просто хлеба.

Наконец брат добивается своего. Он кладет на ладони ее хлеб, и она быстрым движением берет пайку, которая теперь ее по-настоящему. И она поет: “Дай хлеба, дай хлеба, дай хлеба!” Она знает, как попросить хлеба!

Через пятнадцать лет после этих событий Верочка встретилась с теми, кто вместе с ней провел почти три года в лагере. Все, уже взрослые, собрались, и на устах у всех был один вопрос: “Где же мальчик!” Никто о нем ничего не знал.

В городе одиннадцать бывших малолетних узников и двести сорок, познавших горе репрессий.

— Где же был ваш папа, когда вы томилась за проволокой?

Вера родилась, когда папы в доме уже не было. Его, отца семерых детей, “забрали”. Как это было, помнила мама. И каждый раз, когда ребенок спрашивал: “Мама, а где же наш папа? — она слышала голос мужа: “Расти детей, я ни в чем не виноват. Бог даст, возвращусь...”

Бог не дал. Илларионов Николай Дмитриевич, 1899 года рождения, судим был “тройкой” и по “политическим мотивам подвергнут расстрелу”. Верочка не раз слышала, как мама произносила : “Николай... Коля...” И плакала...

— Зачем папа стал врагом народа? — спрашивала Вера.

Мама отвечала:

— Да не враг он!

И город Кижи, со свои великолепным великорусским погостом, с вековыми 22-главой Преображенской церковью и 9-главой Покровской шатровой колокольней, стал отправным пунктом по пути в Петрозаводск, в тюрьму — для отца, а потом — по пути в концентрационные лагеря для всей семьи. Казалось, что топор, которым было срублено чудо — деревянный ансамбль — поднялся со дна Онежского озера, навис над городом, и вперехват за него брались палачи — и из своей страны, и из чужой.

В пятнадцать лет, когда не приняли в комсомол, Верочка пошла сама в “органы”:

— Скажите мне, где мой папа?

Сначала врали про десять лет ссылки “без права переписки”, потом врали, что умер на Дальнем Востоке в шахтах, и только тогда, когда пала советская власть, показали “дело”, а в нем два слова, с которыми дети становятся взрослыми, а матери — старыми: “Подвергнут расстрелу...”

Я смотрю на документы, подтверждающие права на льготы пострадавших от фашистов и пострадавших от коммунистов. Я никогда не поставлю знак равенства между фашистами и коммунистами, я знаю: между палачами бывают различия, как и между жертвами. Это только земля не различает, кого она принимает — “из праха в прах”. Смерть уравнивает только трупы, а жизнь — она не знает равенства судеб и масштабов страданий.

Как историк, хорошо знаю, что любая крепость, которую не могут взять враги ни осадой, ни штурмом, рухнет, если внутри самой крепости прозвучит исполинский голос народа. Иерихонские трубы рушат стены, когда они звучат не за стенами города, а внутри.

На девятом десятке своего мафусаилового века мне открылась беспощадная, зловещая тайна: мое государство, государство-колосс боялось даже ... глухонемых... Меня ошеломляюще поразил рассказ моей сестры Сарры об ее встрече с куратором и сурдопедагогом группы глухих. Я как будто прикоснулся к чему-то глубоко аморальному, это чувство не оставляет меня. Как можно! Эти люди и голоса поднять не могут, и столько страдают от этого. И вдруг — “враги народа”. Кто же в самом деле “враг народа”? И мое сознание, которое, как мне казалось, никогда не впадало в обломовскую дремоту, вдруг в каких-то глубоких очагах впервые осветилось смыслом, который не был мне знаком в 30-е годы. Рушатся, рушатся последние крепости моего доверия к тому, что было свято и олицетворялось аббревиатурой: Ц К В К П (б) .

Татьяна Георгиевна Слатюхина родилась в семье глухонемых и унаследовала иссушающий душу и тело недуг: на всю жизнь — тугоухость и жгучее, щемящее чувство сострадания к тем, у кого слово не вырвется наружу, как бы ни был богат мыслями и ощущениями внутренний мир человека. Болезнь обеднила право на жизнь, обеднила право на речь, на общение средствами языка. Но вместе с инвалидностью она унаследовала дар доброты своих родителей и щедро помогает людям чувствовать себя равными со всеми.

Таня не знала своего глухонемого папу. Ей было всего лишь три месяца, когда за ним пришли... и увели...

— А у меня папа был?..

Мама в ответ беззвучно шевелила губами, и ей самой казалось, что боль, обретая форму звука, билась о стену... Слышала ли она эти звуки? Грозные слова тех, кто пришел за ним, все оборвали. Глухонемая мать, казалось, явственно услышала:

— Все! Отправляемся!

Увели навеки. И теперь в доме не было папы. В доме летал какой-то призрак, который отчуждал Таню от всех: “враг народа”. Так говорили об ее отце, и слово “репрессирован” было страшным наваждением, клеветой, наушничеством на семью. Сейчас все изменилось. Бывшие репрессированные — в почете. О них пишут в газетах, их приглашают на торжественные встречи, им “платят” за ущерб: девяносто три рубля... Около ста рублей за те 9 граммов свинца, которые оборвали дыхание Таниного отца.

Ведь могло быть и такое: выстрел — и глухонемой услышал его. И тогда это был бы единственный звук, четко прозвучавший в его ушах за всю жизнь на земле. И с этим звуком он оставил землю. Предсмертный стресс — кто знает силу его врачевания? Осталась от человека, миссия которого была быть папой, бумажка, на которой бьет в глаза аббревиатура — “ЦК ВКП (б)”, слово прямо выпирает из этого документа. Танин отец расстрелян за “участие в подготовке террористического акта против члена ЦК ВКП (б) Жданова...”

Расстрелян... Глухонемой угрожал левиафану?