<p>Тарасова я многие годы к числу своих друзей не относил, но вот его не стало, и появилась горечь, что не объяснились при жизни. У меня еще и до встречи с ним были большие сомнения по поводу того, действительно ли Сталин наш вождь и учитель. Сомнения начались сразу после того, как случайно на большой перемене я разбил бюст Сталина и меня выгнали из школы. Пришлось стать второгодником. Вот тогда-то я и задумался. И все же, только после встречи с Тарасовым я до конца понял, что же на самом деле со всеми нами случилось. Каждый человек рождается свободным, но Сталину свободные люди оказались не нужны. Тарасов говорил, что свобода – это воздух. Только свободный человек способен дышать полной грудью. И еще: самое главное в свободе – соревнование умов. В обществе без соревнования умов не может быть никакого роста, а это очень плохо. Такое общество имеет особенность быстро становиться несправедливым, преступным. Вот почему главными врагами для Сталина стали люди, которые всю свою жизнь боролись за свободу. И все это очень трагично, поскольку когда-то он тоже стоял в их рядах. Борис, который слушал Тарасова вместе со мной, проворчал: «Это они умами соревновались. Ничего себе свобода у них получилась». Тарасов на слова Бориса отозвался долгим смехом: очень остроумно. Но только спор у них был много серьезней. Сталин уверен, что свобода плоская. А на самом деле она объемная, многогранная. Поэтому свобода – это одно из самых необходимых для жизни человека материй. Как еда, вода или воздух. Борис и здесь не удержался: значит, поесть, попить, воздухом надышаться, а потом головой об стенку и кричать: где же ты, наша свободушка, да?! – Тарасов на этот раз не засмеялся и сказал, что это плохая шутка. А на самом деле в этом и состоит наше самое главное несчастье. Мы еще плохо понимаем всю трагичность своего положения. Мы никуда не движемся. Стоим на месте. Кончилась <i>такая</i> война – и ничего не изменилось. Те же пустые лозунги, которые украшали наши улицы до войны. Но рано или поздно люди очнутся. Вот почему Сталин смертельно боится потерять власть. Вот почему он преследуют нас взглядом со всех портретов, которые развешены по всему городу. А радио? Только и кричит с утра до вечера о том, как сильно он нас любит, а мы его.</p><p>Чем больше слушал Тарасова, тем яснее понимал, что я и до встречи с ним тоже был в общем-то свободным человеком. Но верно было и то, что это свое понимание я тогда словами выразить еще не мог. Зато все объяснил Тарасов. Особенно о многогранности свободы. У меня даже дух захватывало, когда я начинал глубоко об этом думать. То есть каждый живет, как ему хочется, но только правильно. Не угнетая никого и живя собственным трудом. На какой грани хочешь, на той и живи. До чего же просто. А нас заставляют жить только на одной, и с нее никуда. Поэтому и не страшно было начинать борьбу за свободу, что бы потом не случилось. Иначе вся дальнейшая жизнь потеряла бы всякий смысл. На одной-то грани. Тарасов говорил, что на плечах таких людей, как мы покоится судьба всего человечества. Выбор, который я тогда сделал, тайный для всех окружающих, отодвинул немного в сторону не только учебу в институте, но даже мои естественные привязанности к дому и родителям. Хотя невозможно было не думать и о том, какое страшное горе обрушится на них, если со мной что-то случится. Это были минуты слабости и трудно переносимой тоски, когда вдруг начинало казаться, что я снова хочу стать таким же, как все. Однако каждый раз, когда мы встречались с Тарасовым я, глядя на него, невольно думал, что ведь и он тоже, должно быть, испытывает похожее беспокойство. Ему в такие минуты наверняка было так же тяжело, как и мне. Другое дело, что иногда у меня появлялись случайные и тревожные мысли о том, что, в сущности, мы еще ничего серьезного не совершили, а Тарасов уже занял в моей душе чуть ли не самое главное место, даже главнее моих родителей.</p><p>Какими мы с Борисом были в ту далекую пору, достаточно точно описал в своих воспоминаниях наш школьный друг Виталий Карнаухов<a href="#_ftn1" title="">[1]</a>: «Моими ближайшими товарищами в старших классах были Виктор Элькин<a href="#_ftn2" title="">[2]</a> (мы сидели на одной парте), Борис Воробьев и Изя Мазус. Не могу определить, какие качества сближают людей, отнюдь не их сходство. Мы были очень разными, но почему-то именно эта четверка отпочковалась от коллектива из 23 человек. Витя Элькин – уравновешенный, спокойный и рассудительный, по-видимому, к этому его обязывал высокий рост. Он, как и я, был «примерный» ученик, шел на медаль. Борис Воробьев – немногословный юноша с интеллигентным лицом, говорил мало, но очень весомо и слегка язвительно. Его мама работала библиотекарем в клубе «Заветы Ильича». Изька Мазус – его противоположность по темпераменту. Он был известным школьным поэтом. После экзаменов мы разлетелись по разным адресам пробиваться в институты, изредка встречались. Одна из таких встреч нашей четверки состоялась 7 ноября 1948года. Мы собрались в пустующей комнате на втором этаже бревенчатого дома на Мартыновке. Комната принадлежала Изькиной тетке, которая здесь жила только летом. Затопили печку, курили, пили красное вино и говорили о разном. Но постепенно разговор перешел на «политику» и превратился в дискуссию, все ли у нас в порядке. Причем сразу же определились две стороны в споре: Изя и Борис – одна, я и Виктор – другая. До этого мы мало касались политики. Изя и Борис делали какие-то ехидные замечания по поводу тех или иных мест нашей жизни. А теперь мы с Виктором подверглись буквально психической атаке, которая делалась спокойным тоном, с чувством полной убежденности в правоте сказанного. Говорилось, что в нашей стране нет ни свободы, ни демократии, ни социализма; город паразитирует на эксплуатации крестьянства, которое более порабощено, чем во времена крепостничества; деревня голодает и спивается, бесправный рабочий класс следует за ней; Сталин не вождь народов, а самозванец и тиран, вот предал опале маршала Жукова, который народный герой…</p><p>То, что они говорили, была настоящая «антисоветчина», за это сажали. Я и Виктор пытались оспаривать доводы друзей, говорили о трудностях послевоенного времени. В глубине души я понимал, что они правы, но был еще не готов сказать это вслух, поэтому искал новых доводов против критики. Выпили все вино, выкурили все сигареты. Было тяжело на душе, когда мы расставались.</p><p>Прошло две-три недели, когда к нам домой вдруг пришел Изин отец. Он сообщил, что Изя и Борис арестованы…» («Книга о нас», Дубна, 2009г).</p><p>Потом, когда мы с Борисом встретились на горьковской пересылке, то первое, о чем радостно и шепотом стали говорить друг с другом так это о том, как это замечательно все получилось, что никого из наших друзей следователи не вызывали на допросы. Особенно Виталия и Виктора. Кого-нибудь из них обязательно запутали бы, если б спросили, например, о чем был разговор на их последней с нами встрече. А там еще был бы и пронизывающий до самых пяток взгляд. Могли бы и дрогнуть. Последствия были бы ужасными. Их бы тогда точно арестовали. 58-12 по старому Уголовному кодексу, пять лет. Знал, но не сказал. Борис тогда проговорил:</p><p>– Под счастливой звездой родились Витя с Виталием. Да и нам с тобой тоже неплохо, едем в лагерь с чистой совестью.</p><p>После окончания следствия в полном соответствии со статьей 206 Уголовного кодекса я обязан был прочитать следственное дело каждого из своих девяти подельников. Когда я читал протоколы допросов Тарасова, то испытал неожиданное душевное потрясение. Была там одна страшная страница. На одном из первых допросов следователь вдруг задал мне один за другим два очень опасных вопроса о моих родственниках. Просил назвать имя того профессора, который должен был написать статью в наш журнал и еще рассказать о том, каким образом финансирование нашей организации должно было быть обеспечено продажей мехов в одном «хорошо известном мне» комиссионном магазине. Опасность этих вопросов состояла в том, что у меня действительно был родственник, экономист, преподаватель Плехановского института, который готов был написать статью об экономическом положении СССР в журнал, который мы еще только собирались издавать. Была и родственница, родная сестра мамы, которая работала в комиссионном магазине «Меха» на углу Пушкинской улицы и Столешникова переулка. Родственник, который согласился написать статью для якобы студенческого журнала, именно в такой форме я изложил ему свою просьбу, носил фамилию Мовшович. Выслушав вопрос следователя, я растерялся, но все же нашел в себе силы, чтобы засмеяться. Я сказал, что неоткуда в моей семье, выходцам из украинского местечка, взяться ученым людям. Это очень простой народ. В основном, ремесленники и торговцы. Когда говорил, старался смотреть в пол, чтобы следователь не заметил смятения в моих глазах.</p><p>Написать Мовшовича статью для журнала, который мы собирались издавать, я просил по собственной инициативе, и Тарасов был очень рад, когда я рассказал ему об этом. Только каким образом о нашем разговоре узнал следователь? Неужели кто-то подслушал?! Появилась даже мысль, что Мовшович, возможно, соседствует со мной на Лубянке. И не потому ли следователь задал мне свой вопрос, чтобы потом уличить в запирательстве? Мовшович был родственник дальний. Отец жены двоюродного брата. Естественно, что в доме единственного ученого человека в нашей семье мне было всегда очень интересно бывать. Хотя больше всего он любил говорить не об экономике, а о том какими методами власти проводят разделительную черту между евреями и всем остальным населением. Он говорил, что во всем мире, а в нашей стране особенно, не только власть, но и простые люди еще очень долго будут привыкать к мысли, что у евреев тоже есть собственное государство. Почему в нашей стране особенно? Да потому, что когда-то здесь нас было больше всего на свете и еще живет в народе старая привычка думать, что евреи обязательно должны жить за какой-нибудь чертой. Поэтому, когда черту убрали, так одни никак не могли поверить, что ее действительно больше нет, а другие жили с надеждой, что ее все равно когда-нибудь восстановят. И вдруг – такое событие. У евреев – собственное государство. А наша власть такая ревнивая. К французам или испанцам, из тех, например, у кого паспорта советские, в нашей стране всегда было отношение не совсем такое, как к остальным гражданам. Но обычно они были всегда на виду. Другое дело евреи. Постоянная головная боль для тех, кто за них в ответе. Что с евреями делать и куда их девать? Поэтому еще никто не знает, что с нами будет на этот раз. Сидя на маленьком стульчике рядом с дверью и глядя на следователя, я подумал, что Мовшович, должно быть, где-то слишком долго говорил. И с не очень надежным собеседником. Следователь сказал, что я напрасно увиливаю от прямого ответа и советовал назвать фамилию профессора, иначе он назовет ее сам. Тебе же хуже будет. Я ответил, что весь наш разговор основан на каком-то не очень понятном мне недоразумении. Я когда-то действительно искал статью об экономике СССР для студенческого журнала. Видимо, где-то об этом говорил, но меня не так поняли. Что касается идеи о перепродаже мехов в магазине, то это еще большее недоразумение. Здесь я вообще не знаю, что сказать. Да, есть у меня тетя, которая работает именно в том меховом магазине, который вы назвали. Ну и что? Совсем недавно купила мне шапку. Но какие еще меха!? И откуда бы я их взял? Вся беда заключалась в том, что мы с Тарасовым действительно обдумывали способы доставки в Москву пушнины для последующей ее перепродажи в комиссионных магазинах. Идея была моя, но основывалась она только на моем опыте покупки все той же меховой шапки. Поэтому, едва оказавшись в камере, я стал лихорадочно искать ответ на вопрос, кто прокололся: мой друг Борис, или Тарасов? Кроме них, разговоров о журнале и пушнине у меня не было ни с кем. Но ни тот, ни другой, я в этом был совершенно уверен, на такую предательскую болтливость был не способен. Значит, все-таки, это сам Мовшович. До самого конца следствия я жил в ожидании очной ставки с ним. А меха? Здесь я совершенно терялся в догадках. Однако все обошлось.</p><p>И вот передо мной следственное дело Тарасова. На вопрос следователя, какие у нашей организации были ближайшие планы, он ответил, что мы собирались издавать журнал, для которого родственник одного из нас, называет меня, профессор, готовил статью об экономическом положении СССР. И на этой же странице о пушнине. В эти минуты я, должно быть, испытал точно такое же отчаяние, которое испытывает оказавшийся в капкане зверь. Вот когда я по настоящему и до конца осознал, что нахожусь в тюрьме. Однако, несмотря на то потрясение, которое испытал, самого страшного со мной все-таки не произошло: у меня не появилось ощущения конца жизни. Поэтому, когда мы вскоре с Тарасовым неожиданно встретились в одной из камер Бутырской тюрьмы, то я не стал говорить ему, что он, оказывается, совсем не тот человек, за которого так долго себя выдавал, а просто спросил: – Зачем тебе, Саша, понадобилось тащить сюда моих родственников. Неужели не мог промолчать? – Тарасов ничуть не смутился и ответил, что так было надо.</p><p>– Я обязан был демонстрировать откровенность. Ведь ничего плохого не случилось с твоим профессором, правда? – Он еще не профессор. Это мои родные уверены, что он профессор. – Да? Значит, его вообще невозможно было вычислить. А мне это было необходимо, чтобы не говорить о самом главном. Теперь понимаешь? – Нет, не понимаю, когда это делается за счет близких людей. – Тарасов внимательно посмотрел на меня и загадочно проговорил, что ничего, когда-нибудь обязательно поймешь. Я сказал, что не хочу понимать когда-нибудь, а хочу понять теперь. И получил ответ, что в первую очередь он обязан был сохранить людей <i>близких </i>нашему делу. И опять: теперь понимаешь? А я в эти минуты только одно хорошо понимал, что если бы Мовшович действительно успел написать свою статью из-за доброго отношения ко мне, уверенный, что ее будут читать студенты авиационно-технологического института, в котором я тогда учился (как дополнение к лекциям по марксизму-ленинизму), то тюрьмы ему было бы не избежать. И тогда вряд ли такой пожилой и не очень здоровый человек оттуда смог бы выйти. Слова, которые рвались наружу, я удержал в себе, смолчал. И здесь мы с Тарасовым вполне стоили друг друга. Я ему вдруг опять поверил, что мы действительно смогли запутать следствие и провалились только две пятерки. Но верно было и то, что Тарасов, и это было очень обидно, оказался совсем не таким идеальным человеком, каким еще совсем недавно представлялся мне и Борису. Теперь в моих глазах он стал таким же, как все. Вместе с Тарасовым мы проехали этапами от Бутырской тюрьмы до горьковской пересылки, и от горьковской до кировской, постоянно пересекаясь с нашими подельниками по «Демократическому союзу». В Бутырской тюрьме, в бывшей церкви, которая в то время использовалась как пересылка, мы встретили Семена Черепинского и Василия Гаркавцева из Воронежа. С Черепинским мы сошлись сразу и о многом успели поговорить. Он пытался меня убедить, что главная наука, которая, чем дальше, тем все сильнее будет определять жизнь каждого отдельного человека, – это математика. Я возражал и, как мне самому казалось, весьма убедительно. Когда в 99-ом мы встретились с ним в Израиле, он, смеясь, вспомнил те наши споры: теперь ты, надеюсь, понимаешь, насколько я тогда был прав? Гаркавцев, бывший ученый секретарь Воронежского университета, единственный взрослый человек, которого арестовали по нашему делу, запомнился мне очень глубоко погруженным в свои внутренние переживания, оттого и немногословным. Однако когда неожиданно для всех нас Тарасов вдруг вызвался разливать черпаком из бадьи похлебку и в первый же день заполнил наши миски до самых краев, Гаркавцев заметил, что все это очень хорошо, но как-то неловко перед остальными. Тарасов кивнул в сторону четырех немцев в эсэсовских мундирах, которые сидели на нижних нарах невдалеке от нас, и сказал:</p><p>– Перед кем неудобно? Перед ними что ли? И потом, меня предупредили, что в бадье один черпак лишний. – В конце концов, Тарасова с трудом, но можно было понять, если б с одним из этих немцев, он, свободно владеющий немецким, часто в камере не общался. И даже иногда казалось, что оба они получают от своих разговоров явное удовольствие.</p><p>В пересыльной тюрьме города Горький мы оказались в одной камере с Борисом – вот было радости. Для Тарасова радость была двойной – Борис его двоюродный брат. Был в этой камере еще один наш подельник – Василий Климов, воронежец. Личность в нашей организации особая. Боевик. Студент четвертого курса философского факультета. Именно Климов должен был исполнить решение воронежской пятерки о ликвидации студентки Вольтер, которая вступив в организацию и принеся клятву, затем пожелала покинуть ее. От него я узнал, что Климов даже стрелял, но произошла осечка. Тарасов этот случай называл роковой ошибкой воронежских товарищей. Основной причиной нашего провала. С одной стороны нельзя приглашать в организацию случайных людей, а с другой, – если все-таки пригласили и поняли что ошиблись, то это совсем не значит, что их следует убивать. Типичная нечаевщина. Для нас очень серьезный урок на будущее. Мы тихо говорили об этом на верхних нарах, расположившись кружком, сблизив головы. Тарасов говорил, что в результате этой ошибки он привез хвост в Москву из Воронежа, который посетил в ноябрьские праздники 1948 года, и была арестована не только воронежская группа, но и московская. Я слушал Тарасова с большим вниманием, а он, говоря с нами, часто заглядывал в мои глаза. Нас с Тарасовым арестовывали самыми первыми на пустующей квартире той самой моей родственницы, которая работала в меховом магазине. Тарасов в этой квартире прятался от органов, которые за ним, как он уверял, вели охоту. Но у меня с некоторых пор, да собственно, ясно, с каких именно, – с того самого дня, когда я прочитал <i>ту</i> страницу в следственном деле Тарасова, появились собственные версии истинной причины нашего провала. Я предположил, что Тарасова очень напугали события в Воронеже. Он никогда не думал, что когда-нибудь, следуя логике борьбы, ему самому придется решать вопросы жизни и смерти других людей. Или просто поставят в известность, как это случилось с ним в Воронеже. Поэтому обыкновенный развязный попутчик в поезде показался ему сотрудником органов, а мужчины в машине, что ночью остановилась возле его забора, – оперативными работниками, которые приехали его арестовывать, и он бежал сначала к Борису, потом ко мне. Обо всем этом мне очень хотелось поговорить с Борисом, но разговор никак не складывался. Едва мы оставались одни, к нам тут же присоединялся Тарасов. Как-то Борис сказал мне, что до чего же это замечательно, что Тарасов и Белкин, несмотря на разгром двух пятерок, смогли сохранить организацию. Я уже готов был возразить ему, что могло не быть и этого разгрома, но опять не успел. Подошел Тарасов. И я тогда подумал, что это мне знак. Не надо ничего говорить Борису. Он очень сильно расстроится. Как брат.</p><p>В Кировской пересыльной тюрьме нас с Тарасовым развели по разным камерам. Июнь в том 1949-ом году был жарким. В небольшой камере нас было человек пятьдесят и только одно окошко, у которого мы дышали по очереди. Тюрьма бревенчатая. Я лежал у стены, которая соседствовала с коридором, выходящим на улицу. Слышал, как приходят и уходят этапы. Иногда арестанты толпились в коридоре по несколько минут, и тогда некоторые, вначале те из них, кто бывал здесь прежде, а потом и остальные начинали выкрикивать имена своих подельников в надежде, что они находятся именно в нашей камере. Так мне довелось услышать несколько весьма неприятных разговоров, когда казалось, что не будь этой стены, люди, прильнувшие к ней с разных сторон, разорвали бы друг друга на части. Иногда я видел слезы на суровых мужских лицах и слышал слова, обращенные к нам, невольным свидетелям этих неприятных сцен:</p><p>– Вы слышали?! А ведь он меня посадил, мерзавец.</p><p>И все же чаще всего эти разговоры были добрыми, особенно, когда друг с другом говорили прибалты, особенно эстонцы. Тэрэ-тэрэ… Я слушал их певучую, незнакомую речь и радовался вместе с ними. Однажды я услышал из-за стены свое имя. Голос был слабым, но я его сразу узнал. Тарасов. И очень сильно обрадовался. Вдруг показалось, что именно теперь, когда он уходит на этап, и неизвестно, встретимся ли когда-нибудь, он скажет мне какие-то особые слова, совсем не такие, что говорились им прежде, – и на воле, и в тюрьмах, и на этапах. Простые и сердечные. Например, что он очень винит себя за наш ранний провал. И сильно переживает. Не надо было убегать от ареста. Это была ошибка. Тогда бы я смог сохранить и тебя, и Бориса, и Аню<a href="#_ftn3" title="">[3]</a>… И еще добавил бы: я знаю, что ты обо всем этом думаешь. К тому же тебе еще и неприятна история с твоими родственниками. Прости. Может быть, и у меня на глазах в эти минуты тоже выступили бы слезы.</p><p>Но разговор получился совсем другим. Тарасов сказал, что уходит на этап в сторону Котласа, и добавил, что вся эта дорога <i>наша.</i> Могут в самом начале высадить, а могут и до Ледовитого океана довести. А теперь слушай. Сердце у меня екнуло. Я подумал: ну вот… И прильнул ухом к бревнам, чтобы не пропустить ни единого слова. И еще подумал, как это хорошо, что у него голос тихий. Разговор личный, а здесь столько людей вокруг. Однако Тарасов, заговорил громко. Он почти прокричал, что у него остался <i>слишком</i> большой кусок колбасы, и он имеет возможность передать мне половину через надзирателя. Копченую колбасу я получил еще в Бутырской тюрьме от мамы, за день перед этапом. Колбаса была твердая, но хорошо ломалась. Медленно таяла во рту. Видимо кто-то надоумил маму в очереди перед окошком, где принимали передачи, что такая колбаса очень хороша на этапе, где кормят только селедкой. Каждый день мы отламывали от нее по кусочку и добавляли к баланде. Экономить колбасу предложил Тарасов, а перед отъездом из горьковской пересылки мы разделили ее на три части. Нас предупредили, что на этом этапе блатные будут шерстить всех подряд. Поэтому я и предложил разделить колбасу на троих. Так сохраннее. Бориса высадили вскоре после отъезда из Горького, его лагерь назывался «Унжлаг» (откуда его вскоре увезут в Инту, на Север), и, конечно же, нам с ним и в голову не пришло говорить об этой колбасе перед расставанием. Тарасов же, отчего-то решил, что будет справедливо, если короткую судьбу продукта, который все еще болтался в его мешке обязательно надо согласовать с его изначальным владельцем. Я был разочарован, но успел лишь сказать: какая ерунда. Во дворе прокричал конвойный. Толпа в коридоре зашевелилась, разговоры, обрывки которых долетали до меня из-за спины Тарасова, оборвались, затем шарканье подошв, и снова глухая тишина за стеной. Тарасов успел лишь выкрикнуть: проща-ай…</p><p>В лагере о Тарасове думал мало. Однако удивительно, что и после освобождения мы с Борисом, если и говорили о Тарасове, то всегда легко, мельком. Что-то его <i>там </i>долго задерживают. Когда летом 1956-го Борис пришел ко мне и сказал, что наконец-то приехал Шурик, я с готовностью составил Борису компанию, и мы отправились к Тарасову на Малокунцевскую.</p><p>Тарасов встретил нас на крыльце родительского дома. Был очень взволнован и долго вглядывался в наши лица. Потом, уже дома, заметил, что мы мало изменились, но сильно возмужали. Борис сказал, что все это лирика. Давай рассказывай о себе.</p><p>В отличие от всех, кто был осужден по нашему делу, Тарасова и Белкина не амнистировали. Поэтому он просидел лишних полтора года. После освобождения у них были ограничения в выборе места жительства. Кроме того, в лагере, с его слов, он находился под слишком пристальным вниманием кума<a href="#_ftn4" title="">[4]</a>, к которому уже после смерти Сталина попали его личные записки, из которых тот узнал, что Тарасов в лагере ничуть не перевоспитался и все еще продолжает отрицательно относиться к вождю. Кум даже пытался по этой причине отменить зачеты, которые сокращали его срок. Мы слушали Тарасова и смеялись вместе с ним. Бедный кум. В Москве Тарасов имел право жить только за 101-ым километром, и поэтому уже на следующий день намерен был отправиться в Абхазию на постоянное место жительства. В лагере почти весь срок он был мастером леса и влюбился в эту специальность, так и сказал – влюбился. Мне это его признание показалось несколько неожиданным. Тарасов, по давним моим тюремным впечатлениям, казался мне более рациональным человеком. А теперь я узнавал, что он собирается жить в Абхазии только лишь потому, что там необычные заповедные леса, о которых ему много говорил один сиделец из тех мест. Тот вышел из лагеря раньше Тарасова, и ждал его у себя. Мне нравилось, как он о себе говорил, и поэтому я испытал некоторое сожаление, когда Борис вдруг прервал его, и сказал, что хотел бы познакомиться с теми членами организации, которые сохранились на воле. Был у нас с Борисом такой разговор по дороге, – не забыть бы об этом спросить. Имели право. Было интересно узнать, кто эти люди и чем занимались все те годы, пока мы сидели. Неожиданно для нас вопрос Бориса смутил Тарасова и он ответил:</p><p>– Но, ребята, неужели вы все еще в это верите? – и добавил: – Увы, все кто был арестован, – это и есть вся наша организация.</p><p>– Так ты что, – вырвалось у Бориса, – обманывал нас, что ли? – Больше говорить было не о чем, и мы очень быстро простились с Тарасовым. По дороге домой много и зло смеялись. Борис воскликнул, что все, политика меня больше не интересует, желаю жить без всяких авторитетов и партий. И вообще… хочу быть фраером. Он вдруг вспомнил слова Тарасова, которые тот произнес на горьковской пересылке, о том, как летом 48-го они с Белкиным, стоя над обрывом к Москве-реке, давали друг другу клятву на верность великому делу. Нам и тогда это его воспоминание показалось немного забавным, а теперь…</p><p>– Ну, прямо как Герцен с Огаревым! – нехорошо смеялся Борис. – Видать, сразу после того, как дали клятву, они и решили, что каждому новому члену будут говорить для укрепления духа, что других пятерок уже много и они разбросаны по всей стране. Я тоже, посмеиваясь, вспомнил слова Тарасова, которые он сказал во время нашей встречи, о том, что не правда ли, ребята, когда знаешь, что сидишь за дело, то совершенно по-особому ощущаешь себя в тюрьме и особенно в лагере. А никого серьезного дела, оказывается, и не было. Когда-то Тарасов оправдывал</p><p align="right">свою откровенность на следствии тем, что ему необходимо было утаить главное.</p><p>Где же оно теперь, это главное?</p><p>Мысль об изначальной лжи, с которой началась наша взрослая жизнь, долго мучила меня. Борису было еще тяжелее. Ведь это именно он, еще до того, как познакомить меня с Тарасовым, создал вокруг него ореол необычного, светлого и бесстрашного человека. Теперь ему предстояли мучительные вынужденные встречи с Тарасовым за семейным столом, когда тот приезжал в Москву. Потом от Бориса я узнавал некоторые подробности жизни Тарасова в Абхазии. Он заочно окончил лесотехнический институт в Ленинграде. Работает над кандидатской диссертацией. В честь Бориса его именем назвал своего сына. Мне эта новость не понравилась. У евреев не принято давать имена детям по еще живущим родственникам. И еще я это понял так, что Тарасов испытывал все возрастающее чувство вины перед Борисом, который упорно не желал создавать собственной семьи. Борис с годами стал высококлассным инженером, заведовал лабораторией в одном московском научно-исследовательском институте. Был неизменно ироничен. Когда однажды я в очередной раз не справился с хвостиком водочной пробки – такие пробки из белого мягкого металла когда-то напрессовывали на горлышко бутылок, – он сказал: – ах, Израиль, Израиль, сколько лет дружишь с арабами, а снимать чалму так и не научился. Если слышал, как о ком-то говорили, что он <i>порядочный</i> человек<i>, </i>то всегда замечал, что порядочный это тот, кто любит порядок. Ну и что? Каждый свой отпуск проводил в дальних походах на байдарке в хорошей компании. Иногда брал с собой меня.</p><p>Когда Борис смертельно заболел, я с раздражением стал думать о Тарасове, что вот человек, который сократил ему жизнь. Борису не нужен был лагерный опыт. Да и корни его болезни тоже, видимо, оттуда. Так чуть было и не сказал, когда мы встретились с Тарасовым лицом к лицу за поминальным столом через год после смерти Бориса. Я тогда все, что угодно, мог сказать. Но меня отвлек разговор за столом об еще одном двоюродном брате Бориса и Тарасова – Анатолии Коноплеве. Полковник КГБ в отставке. Так случилось, что именно он принимал непосредственное участие в нашем с Тарасовым аресте. Даже на первых допросах присутствовал. Потом был уверен, что братья погубили его карьеру. Не будь всей нашей истории, он определенно стал бы генералом, и не с одной звездой и тем более не в отставке. Молча слушая разговор о Коноплеве, мы с Тарасовым обменялись взглядами. Насмешливый взгляд Тарасова словно бы говорил: тоже мне страдалец. Мой ответный взгляд не был таким снисходительным. Вот видишь, вполне мог догадаться Тарасов, глядя в мои глаза, сколько несчастий и неприятностей ты причинил всем своим родственникам.</p><p>В первой половине 90-х Вадим, сын Белкина, прислал мне несколько газетных вырезок, в которых были напечатаны статьи Тарасова. Поводом для их написания послужила встреча политзаключенных, которая в 1990-м году была организована ленинградским «Мемориалом». Я был приглашен на эту встречу, и после ее завершения у меня взяли интервью, которое потом напечатали молодежные газеты всех республик. Напечатанный газетой текст очень огорчил меня. Журналист, задавая вопросы, позволил себе так переиначить некоторые мои ответы, включить в них такие слова, которых никогда не было и не могло быть в моей речи. Например, вместо КГБ я будто бы говорил «Ведомство Страха». Или, вдруг, выслушав мой рассказ о девушке по фамилии Вольтер, которую собирались убивать в Воронеже, журналист придумал ей имя. Галя. Кстати, может быть, и действительно Галя, но тогда это был очень странный журналист. Правда, все, что я говорил о Тарасове, было передано в тексте интервью без единого искажения. На вопрос о том, почему случился такой ранний провал, я ответил, что, должно быть, когда будучи в Воронеже Тарасов узнал о подготовке убийства Вольтер, занервничал, и стал совершать плохо контролируемые поступки, которые и завершились нашим общим арестом.</p><p>Мое интервью прочитали и в Сухуми, в газете, с которой многие годы сотрудничал Тарасов. До этого все его публикации были посвящены лесу. И вдруг для сотрудников редакции такое неожиданное открытие. Тогда в той же газете он напечатал две статьи, в которых вначале подробно и достаточно правдиво рассказал о появлении наших двух групп в Москве и Воронеже. И уже потом, говоря о причинах нашего провала, повторил все те слова, которые когда-то говорил нам с Борисом: о милиционере на воронежской платформе, который проверял у него документы, о навязчиво опекавшем его попутчике в купе поезда, о ночной машине у забора. Он хотел изобразить нашу молодость героической и у него это получилось. Во мне вдруг проснулось то старое чувство, которое я испытал, когда стоял у стены на кировской пересылке и ждал какие то очень человечные слова, которые хотел услышать от Тарасова. Но не услышал. И все же и в этих публикациях, и особенно в его статье, которая была напечатана в журнале «Вопросы истории» в 1995 году, № 7, ко мне вдруг пробился голос страдающего человека, который знает, что грешен и ищет утешения в Боге. И мне вдруг очень захотелось увидеть его. Тарасов к тому времени уже жил у своего сына Бориса в городе Жуковском, под Москвой, изгнанный войной из Абхазии. Его любимые леса взрывались и горели. Через кунцевских родственников Тарасова я просил передать ему номер моего телефона с просьбой позвонить. Однако вскоре узнал, что Тарасов в городе Жуковском погиб под колесами машины.</p><p>Именно эти две смерти, и еще смерть Виктора Белкина в 1991-м, заставили меня стать составителем книги «Пока свободою горим» в Фонде Сергея Александровича Филатова, бывшего главы администрации Ельцина. Книга открывалась незавершенными воспоминаниями Виктора Белкина «При Сталине против Сталина». В этих воспоминаниях была одна фраза, которая показалась мне слишком поспешной для такого серьезного человека, каким, несомненно, был Белкин. Будь он жив и попади мне эта рукопись в руки, да если б и сам он сидел рядом, мы бы об этой фразе здорово поспорили. Он написал, что между Рютиным и нами «ничего не было». Да откуда он мог знать, было или не было. В печати не было?! Так в печати только то и было, что разрешалось к публикации. А то, что творилось в тюрьмах по всей стране, вообще было тайной за семью печатями. Белкин был спорщик отчаянный. Я об этом узнал, когда они с Вадимом гостили два дня у меня в деревне. На мое возражение, что не может быть, чтобы между нами и Рютиным ничего не было, не могло не быть, просто мы об этом ничего не знаем, он бы наверняка прокричал, что большевики оставили после себя на всем том пространстве, где когда-то жили нормальные люди, выжженную пустыню. И ничего, кроме страха, там не осталось. А Рютин совершил высочайший человеческий подвиг, повторить который больше никто не решился. Даже подвиг Александра Матросова во время войны был повторен многократно, но на тот подвиг, какой совершил Рютин, отважились только мы. И все бы это говорилось голосом совершенно уверенного в правоте своих слов человека. Во всяком случае, именно таким я его и запомнил. Был у нас один разговор о преодолении страха, в связи с забастовками на Воркуте, в которых он принимал активное участие.</p><p>– Знаешь, почему бастовали? Потому что вдруг почувствовали, что нам катастрофически не хватает воздуха. А человек в состоянии удушья уже ничего не боится. – Я тогда сказал, что может, наоборот, потому и бастовали, что воздух почувствовали. Если бы в царских тюрьмах отсутствовал воздух, то не было бы ни побегов, ни всего остального. Белкин тогда, несколько раздраженно прервал меня и сказал, что некорректно сравнивать царские и советские тюрьмы. Хотя и согласился, что да, в царских тюрьмах воздуха было больше. Но только это была совершенно другая цивилизация.</p><p>Рютин был бывшим секретарем Краснопресненского райкома партии в Москве. Его изгнали оттуда в 1928-ом. Яростный противник политики борьбы с крестьянством. Протестовал против изгнания успешных земледельцев со своих земель и высылки их на заросшие лесом сибирские земли. Осуждал продажу зерна за границу и предрекал Голод. Мартемьяна Никитовича Рютина<a href="#_ftn5" title="">[5]</a> раздражали и славословия в адрес Сталина. В его глазах Сталин больше походил на карточного шулера, чем на государственного человека. Он забалтывал свои жертвы и с помощью мрачных подручных сумел выиграть все, что стояло на кону: судьбу всех народов, живущих на землях бывшей Российской империи. Белкин и Тарасов думали о себе, во всяком случае, так было в 1948-ом, как о продолжателях дела Рютина и тоже называли себя марксистами-ленинцами. Белкин так до конца жизни и остался убежденным марксистом. В Тюмени, где он жил в последние годы, Белкин был председателем городского отделения социал-демократической партии, и, когда его хоронили в 1991-м, оркестр играл мелодию знаменитой революционной песни «Вы жертвою пали в борьбе роковой».</p><p>Тарасов, наоборот, уже в лагере совсем по-иному воспринимал идеалы своей молодости. В любой революционной борьбе он стал видеть одно только бесовское начало. Вот что он написал об этом в статье, которая была опубликована в журнале «Вопросы истории»: «Революционеры по природе своей – любители поливать друг друга грязью и рубить друг другу головы, если они дорвались до власти. Классический тому пример – Великая Французская революция», историю которой Белкин, обладавший феноменальной памятью, знал буквально по дням. А если учесть, что Тарасов как альтернативу всему плохому, что есть на земле, еще в лагере выбрал веру в Бога, то станет понятно, почему ближе к старости он почти всю свою прошлую жизнь оценивал как грешную. Я с не очень доброй усмешкой прочел это его признание. И все же одновременно именно тогда и появилось желание его увидеть. Чтобы поговорить, как никогда прежде мы еще не разговаривали.</p><p>В своих публикациях Тарасов очень поверхностно рассказывал о своих ощущениях, которые испытывал незадолго перед арестом, после возвращения из Воронежа. Он тогда, видимо, еще только-только начал понимать, что интересные философские теоретизирования на социальные темы иногда весьма неожиданно и быстро переходят к поиску ответа на один очень неприятный вопрос: убивать или не убивать? И испугался. Кроме того, воронежские страхи Тарасова были усилены нашими с Борисом мальчишескими разговорами о том, что когда дело дойдет до чего-либо серьезного, понадобится оружие, а его у нас нет. Кто-нибудь об этом думает? – спрашивали мы. Поэтому, когда Тарасова арестовывали, он, должно быть, вздохнул с невольным облегчением. Иначе не написал бы (цитата из той же статьи): «Думаю, нас арестовали вовремя. Случись это немного позже, тогда бы в ход пошло оружие без осечки, большинство было бы расстреляно». Если бы смерть не помешала нашей встрече с Тарасовым, я бы обязательно сказал ему, что его страх, который он испытал в Воронеже, был правильным. Я тоже испытал неприятное чувство, когда прочитал при подписании 206-ой статьи в протоколе допроса Васи Климова строки о том, что он собирался убить Вольтер. Но только тогда, по молодости лет, я не придал этой записи особого значения. Ведь не убили, значит, всерьез и не хотели убивать. О том, что хотели убивать всерьез, я узнал только на Горьковской пересылке от самого Климова. Поэтому можно легко понять, каковы были ощущения Тарасова, когда в его присутствии принималось это решение. Одно дело – высокие цели, и совсем другое – стрелять в людей. Не защищаясь, а просто из страха, что тебя предадут. При этом совершенно по воровской логике. И все же на наших руках не было крови. Бог пощадил нас. Поэтому зря Тарасов так легко открестился от нашей молодости в своей журнальной статье. Да и в Бутырской тюрьме при мне разве не он объяснял сокамерникам, почему лежит рядом с ними на одних нарах? Говорил, что не было сил противиться тому сильному чувству протеста, которое в нем родилось. Но и то правда, что мы тогда очень близко подошли к той самой черте, за которой, если ее перейти, могли появиться трупы. Тарасов подошел к этой черте одним из первых и сильно испугался. Но разве в душах наших была корысть? Однако и то верно, что если бы мы ту черту переступили, то наверняка превратились бы в каких-то совсем других людей. Но повезло. Черту не переступили. Не успели. Ведь мы тогда были захвачены духом борьбы, и кровь рано или поздно все-таки обязательно должна была пролиться. И разве Франция, например, несмотря на все свои прошлые кровавые неурядицы, не образец для всего мира свободной и очень достойной страны? А уж столько крови, сколько было пролито в России… Не потому ли так странно и так спокойно одна власть сменила другую в 1991-м? Жаль только, что новая власть оказалась совсем не такой чистой и близкой, какой показалась вначале. Вот о чем я хотел говорить с Тарасовым. И еще о том, что теперь, когда архивы скоро станут доступными, мы наконец-то поймем, какой была Россия в ее самые глухие и страшные годы. Когда казалось, что вся она марширует с утра до вечера в монолитных колоннах с флагами и портретами вождя. А на самом деле была жива и другая Россия. Несчастная и обманутая, в которой всегда жили те, кто мог бы ее спасти.</p><p>В те девяностые, оглядываясь назад, к 1917 году, и ближе к 1950-м, я вдруг остро ощутил собственную жизнь как живущую в этом огромном пространстве с людьми одного со мной возраста и судьбы. А ощущения мои, должно быть, были очень похожи на те, что испытывают археологи, спешащие к месту своих раскопок.</p><p>Впервые мысль об архивной работе появилась у меня в один из тех трех августовских дней 1991-го, которые вначале робко, а дальше с все большей уверенностью стали называть еще одной русской революцией.</p><div><br clear="all" /><hr size="1" width="33%" align="left" /><div><p><a href="#_ftnref1" title=""></a> <b>[1]</b> Карнаухов Виталий (Виктор) Александрович, физик-ядерщик, лауреат, профессор.</p><p> <b>[2]</b> Элькин Виктор Давидович, профессор Юридической Академии (1930-2012 гг.)</p></div><div><p><a href="#_ftnref3" title=""><b>[3]</b></a> Анна Николаевна Заводова</p><p> <b>[4]</b> Оперуполномоченный</p></div><div><p> <b>[5]</b> Рютин М. Н. – 1890-1937гг.</p></div><div><p> </p></div></div>