- 4 -

КАМЕРА 68

Мне почему-то всегда везло. В шестнадцать лет я удачно сдал экзамены за среднюю школу экстерном и поступил в институт, - это мне потом здорово помогло. В институте я проучился два с половиной месяца, и меня посадили. Дали семь лет. Радость, вроде бы, не большая, но, во-первых, семь не десять, а, во-вторых, лагерная мудрость гласит: раньше сядешь - раньше выйдешь. Так что, если эту историю рассматривать филосовски, то доля везения была - это факт. В формуляре в графе "профессия" написали "студент", а в графе "образование" - "незаконченное высшее". В лагерях, когда нужен был грамотный работник, начальство рылось в формулярах, натыкалось на это "незаконченное высшее" и с общих работ отправляло меня в контору: чертежником, нормировщиком, бухгалтером, в зависимости от того, кто в данный момент требовался в нестабильной обстановке текучести бритоголовых кадров. В лагерях постоянства никогда не было, все время кого-то увозили, кого-то привозили. За семь лет я сменил семь лагерей, вернее - мое местопребывание меняли по соображениям высшего порядка, и "незаконченное высшее" трижды избавляло меня от общих работ.

Это потом, а сначала была тюрьма и, надо сказать, не какая-нибудь зачуханная или провинциальная, а самая привилегированная - Лубянка. Никакой иронии - это не Лефортово, не Сухановка и не Бутырка или Таганка. На Лубянке - не нары, а индивидуальные кровати, постельное белье меняли через десять дней, а перед этим водили в душ, брил нас парикмахер регулярно, два раза в день по команде "На оправку!" водили в теплый нормальный туалет. Кормежка, конечно, была не ресторанная, но гнилых овощей, очисток или тухлой рыбы не было. Распорядок дня не нарушался, за исключением того, что после отбоя могли вызвать на допрос и продержать до утра, но это - тактический ход следствия. Днем спать не разрешалось, заснешь сидя - разбудят. Каждый день нас выводили на прогулку, но не в Летний сад, а на крышу нашей обители в небольшой дворик типа ящика с высокими стенками без крышки, - над тобой только небо. Ходишь там по кругу, как обитатель зоопарка, но зато воздух чистый, дышишь в свое удовольствие: тюрьмой совсем не пахло. Разговаривать запрещалось, но мы во время прогулок все равно скупо и негромко переговаривались. Еще была одна радость: книги. Выдавали их без заказа, конечно, хотя библиотекарь в черном халате внимательно выслушивал все просьбы, а приносил, очевидно, - было такое подозрение, - из соседней камеры и дальше по кругу. Однако, мы не очень возмущались: книга иногда позволяла переместиться с Лубянки в другой мир.

Здесь уместно вспомнить высказывание Пушкина: "В тюрьме и в путешествии всякая книга есть божий дар". В дальнейшем, увы, за все

- 5 -

семь лет их уже почти не было. Все в нашей жизни относительно, и только потом пришло понимание того, что здесь мы находились в условиях, о которых многие узники того времени могли только мечтать, так что пребывание в этом знаменитом остроге впоследствии приходилось вспоминать часто с долей сожаления о прекрасном, но ушедшем времени, как вспоминаешь летний отпуск в течение последующего трудового года. Но тюрьма есть тюрьма, и в углу камеры стояла большая бочка под названием "параша", которая круглосуточно портила экологическую обстановку помещения. Однако, мы понимали, что не на курорт прибыли, и с этим и другими неудобствами вынуждены были мириться.

Все это было потом, а сначала привезли меня на Лубянку и началась обработка юного ерша, попавшего в трал государственной безопасности с мелкой клеткой. Обработка шла по-деловому, вежливо, без разговоров, но с командами: "Разденьтесь!", "На выход!", "Руки назад!" и т.д. Все вопросы оставались без ответа, и я их перестал задавать, ибо понял, что общаются со мной исполнители, которые обо мне ровным счетом ничего не знают и отвечать на вопросы им запрещено. По прибытии на новое место жительства меня поместили в бокс - это узкая камера в виде пенала без окон с высоким потолком, с ярким светом, из мебели там помещались стол и табуретка. Первой операцией был обыск: раздели, перещупали всю одежду, заглянули в рот и в другое отверстие с противоположной стороны, отобрали часы и ремень: "Не положено". Оставили размышлять.

Так как обработка шла неспешно, и я попадал на очередные операции конвейера через определенные промежутки времени, то у меня была возможность подумать, что же произошло... Арест. Дорога в легковой машине по ночным безлюдным улицам Москвы. Центр города. Лубянка... Все это наводило на мысль, что со мной не шутят в преддверии нового 1944 года, и люди, с которыми мне приходится общаться, менее всего похожи на карнавальных Дедов Морозов.

Заскрежетал ключ, открылась дверь: "Выходите!" Отвели к парикмахеру, остригли наголо. Пытался возражать, но понял, что бесполезно.

Опять бокс, опять размышления. Так как у меня за плечами был небольшой жизненный путь и я, по существу, ничего еще не успел сделать, а все, что я сделал, было как на ладони, то почти не оставалось сомнений, за какой криминал меня остригли: стихи. Ясно, потому что мне объясняли реакцию карающей десницы на мои сочинения. Когда матушка прочитала мои стихи, а потом и дневники, она была в шоке и долго не могла найти нужных слов для объяснений со мной. Она сидела молча, понурив голову, и мне ее было очень жаль, я ее в таком состоянии еще не видел.

- Мама, что тебя так расстроило?

- Ты, наверное, и сам догадываешься, что меня могло расстроить. Если твои стихи попадут кому-нибудь в руки и этот кто-то донесет, то тебя посадят, и не только тебя, но и меня, и отца могут арестовать. Я по-

- 6 -

нимаю, что ты уже взрослый и видишь многое, что не согласуется с теми идеалами, на которых ты воспитан. Ты одинок и слаб, чтобы бороться за свои идеалы с хорошо отлаженной машиной, которая легко может поломать жизнь и тебе, и нам, и более сильным, чем ты. Я хорошо помню и тридцать седьмой, и тридцать восьмой годы, когда в институте арестовывали профессуру. Обстановка была угнетающая, ужасная: арестовали профессора Сорокина, а он из рабочей семьи, простой и честный, но откровенный и прямой. За что? Арестовали профессора Притулу - умница, эрудит, интеллигент. Правда, он был в Америке, а все, кто был за границей, находятся на подозрении. И многие другие были арестованы. Где они теперь? Живы ли? Виктор Михайлович, дядя Витя, приходил к нам, дрожал, ждал ареста, потому что происхождение у него дворянское. Не взяли его, но он все время жил под страхом, а страх разрушает человека, - посмотри на него: ему сорок пять лет, а выглядит он стариком. Мы тебе об этом никогда не говорили, старались, чтобы ничто тебе не омрачало жизнь, берегли твою душу, а сейчас ты уже стал взрослым и сам стал понимать многое. Может быть, и придет время, когда ты сможешь сказать, что думаешь, не опасаясь за последствия. Я тебе желаю дожить до этого времени.

- Почему мне? И себе пожелай.

- У меня надежды мало, а тебе желаю. Сейчас, когда идет война, не то время: и обиды, и всякая неудовлетворенность отступили на второй план, сейчас главная задача - отстоять независимость государства: оккупанты никогда ни одному народу не приносили избавления, - порабощение - да, избавление - нет. Законы сейчас военного времени, поэтому я тебя прошу, если хочешь - советую: вымарай в дневниках, в стихах все места, где упоминается Сталин, Вождь и т.д., вымарай все или уничтожь все, за что могут посадить. Я тебе покажу, что меня напугало. Ты подумай обо всем, что я тебе сказала, и я надеюсь, что ты меня поймешь. У кого-нибудь твои стихи есть?

-          Есть в рукописном журнале у Славки.

Славка жил в Горьковской области, где я находился два года в эвакуации.

- Напиши ему, чтобы спрятал и никому не показывал.

- Я не смогу ему этого написать.

- Как же его предупредить? Поехать туда нет никакой возможности. Мне было пятнадцать лет. Я очень любил свою маму и вымарал почти все, что она просила, но уничтожать стихи и дневники не стал. Она никогда не приказывала, не заявляла, не декларировала, очень редко просила или советовала, но делала это ненавязчиво, предоставляя мне самому решать или сделать выбор; с детства я чувствовал себя в семье равноправным, но не более, - я тоже не мог настаивать или требовать. Поэтому мне дома всегда было легко высказывать свое мнение и мысли, зная, что меня не одернут, не распекут, не осудят, а выслушают до конца. Согласятся либо возразят, но с позиций поиска истины. Или компро-

 

- 7 -

мисса. Идеализирую? Возможно, потому что в дальнейшем всегда было хуже. Так или несколько иначе, но институт принуждения в дни моего детства отсутствовал начисто. И потом, и теперь все мое существо протестует против приказов, указаний, инструкций, директив, - появляются конвульсии, даже если эти приказы правильные, не хватает никаких сил заставить себя превращаться в солдата, в чурку, в винтик, шпунтик; хочется всегда чувствовать себя существом разумным, способным на самостоятельные решения или хотя бы воззрения, если то или иное действие неизбежно. Потребность действовать не из-под палки, не под страхом наказания, а в силу сознательного выбора решения никак не удается подавить. А если такую потребность подавить удастся, то страшно...

Опять залязгал ключ по металлу. "Выходите!" Вели по коридорам, вниз по лестнице, привели в подвал, в фотолабораторию. Посадили на табурет, сфотографировали в профиль, в фас. Я вспомнил фотографии арестантов царских тюрем, теперь и мою физиономию с голым черепом прилепят к формуляру. Сняли отпечатки пальцев и правой и левой рук: помазали их какой-то мастикой, и сотрудник уважаемого заведения давил моими пальцами на карточку, где были обозначены места для всех десяти. Теперь будет опасно заниматься грабежами и убийствами: можно наследить. Настроение у меня не было подавленным, - наоборот. Мне все интересно: и аппаратура в лаборатории, и фотограф в синем халате, и сопровождающие меня конвоиры с каменными лицами.

Снова бокс. Вспоминаю картинки в книжках. Кибальчич в камере, но он сидел, если не ошибаюсь, в Петропавловской крепости. По моим представлениям - это самая мрачная и ужасная тюрьма. Здесь лучше: света много, крыс нет и сухо. Княжне Таракановой - где она сидела? -было куда хуже. Я еще не знал, что свет здесь не выключается круглосуточно.

Принесли кружку кипятка, два кусочка сахара, кусок хлеба, который показался мне слишком большим, - потом я уяснил, что это на весь день - пайка 450 грамм, что это основной источник жизни заключенного и что она никогда для заключенного большой не бывает. Тюремный чай выпил, хлеб съесть не смог: не полез в горло, завернул остаток в носовой платок, сунул в карман брюк. Около недели я еще привыкал к новому режиму питания.

Меня ожидали заключительные операции приемного конвейера. Сначала заставили раздеться, забрали всю одежду, выдали казенную, в которой я выглядел нелепо: вся она была не моего размера, ботинки - сорок пятого на ноги сорок первого. Потом отвели в душ, где я с удовольствием стоял под освежающим потоком воды. В боксе вернули мою одежду, она пахла жареным. Воротник на полупальто выглядел бездомной лохматой собакой.

После того как меня прогнали по тюремным лабораториям, у меня не было чувства безысходности, несмотря на то, что я был обрит, помыт и отпечатан, а впереди - сплошная неизвестность, но не в том смысле,

 

- 8 -

что можно было ожидать либо хорошей, либо плохой развязки, - хорошего исхода не предвиделось. Был интерес, возможно - неосознанный, к машине подавления нестандартных мыслей и поступков, отклонений от официальных версий, всеобщего единодушия и декларируемых истин. Хорошо ли, когда от недостатка знаний, от отсутствия информации идешь в воду, не разбирая брода? Может быть, это даже полезно: найти новый брод, который другим неведом? Но вместо брода бывает и омут. Я размышляю, а машина работает: "Выходите! С вещами." Какие вещи! Узелок со сменой белья, носовые платки, полотенце. Потом я убедился, что вещи - зло. Когда нет вещей, чувствуешь себя независимым: тебе нечего хранить и сторожить, нечего опасаться пропажи и жалеть о ней. Вещи - и в тюрьмах и в лагерях - приманка, на которую смотрит множество глаз, и их хозяева соображают, как бы от них тебя освободить. Хорошо, если стащат, а то могут отнять и набить морду. Когда ни у кого нет вещей и к тому же все одеты в одну и ту же убогую форму - все спокойны, все в одинаковом состоянии и никто никого не дразнит различием. Всеобщее равенство во всем - благо, но почему-то все хотят выделиться.

Когда я появился в следственной камере, обитатели ее меня внимательно, но скептически оглядели, а один, видимо, военный, глубокомысленно сказал:

- Плохи дела государства, если воспитанники детских садов включились в контрреволюционную деятельность. Теперь у нас два сосунка, только новый более молочный. Садитесь, располагайтесь, свободная койка - ваша. Как же вы решились потрясти основы нашего строя? Впрочем, это не наше дело, пусть в этом следователи разбираются. Давайте лучше знакомиться. Меня зовут Виктором Ивановичем, бывший капитан Красной Армии, изменник Родины путем пребывания в окружении, всю жизнь мечтал об окружении, - и вот удалось.

- Вы давно с воли? - спросил худой мужчина лет сорока с быстрыми глазами.

- С воли?.. Вчера.

- Совсем свежий. Как вас зовут?

- Миша.

- Вы в каком классе учились?

- Я студент.

- Студент? А сколько вам лет?

- Шестнадцать.

- Молодой, да ранний. Теперь в народном университете, но срок обучения здесь может быть десять лет, так что выйдете квалифицированным специалистом, если будете прилежным учеником и не останетесь на второй срок. Совет: не обольщайтесь мыслью, юноша, что попали сюда случайно и все закончится, как в водевиле. Детство ваше завершилось, и начинается суровая, жестокая борьба за существование. Я не спрашиваю, за что вас посадили, потому что вы ответите; не знаю.

 

- 9 -

- Я действительно не знаю.

- Сюда просто так не сажают. Если вы не знаете, за что, то на первом допросе все прояснится, потому что ОНИ знают. И если вы не были в оккупации, не взрывали электростанций, не служили у Канариса, не собирались кого-нибудь пришить, т.е. убить, то наверняка - за болтовню, т. е. за антисоветскую агитацию. Простите, не представился: Олег Васильевич. Напротив вас, Миша, знаменитый человек, бывший футболист, играл за сборную Москвы в двадцатые годы, человек - легенда. Он почему-то утверждает, что немецкие бутсы лучше наших, за оную клевету и страдает.

- Тебе, Олег Васильевич, все шуточки, - сказал футболист, - малец очухаться не может, его только от матери взяли, а ты язык точишь.

- Он, Константин Петрович, не на стадион забавляться пришел. Он вступил в университет жизни, здесь все серьезно и никаких шуток, -возврата в счастливое детство не будет. Слева от вас, Миша, - Николай Николаевич, инженер, "министр подпольного правительства", которое не пришло к власти и, надо полагать, не придет. Последний обитатель нашей кунсткамеры - Георгий, студент, террорист, ему не нравятся мужчины с усами. Я думаю, вы с ним найдете общий язык. Он у нас был самый молодой, а теперь с вашим появлением он себя будет чувствовать зрелым мужчиной.

Обитатели камеры всерьез меня, конечно, не воспринимали, но отнеслись доброжелательно, покровительственно. Рассказали о порядках на Лубянке, расспросили о том, что происходит на "воле".

С Георгием мне действительно было легко найти общий язык. Он на правах старшего по возрасту и как старожил камеры давал мне наставления:

- Лишнего не болтай. Когда выяснишь, за что посадили, о деле своем - не больше того, что известно следствию. Здесь в камере - гнилая интеллигенция, хлюпики. Здесь каждый заложить может. Олег Васильевич умный мужчина, острый, но с ним - осторожно.

- Почему Олег Васильевич назвал Николая Николаевича Министром?

- Издевается. Они под мухой веселились, и кто-то сказал: ты у нас премьер-министр, ты - министр труда и т.д. Теперь все они здесь. Трепачи.

- А Константин Петрович - футболист?

- Футболист. Мужик неплохой, но примитив. Олег Васильевич говорит, что у него на плечах футбольный мяч, но спущенный. Про меня он правильно сказал: я бы Усатого, не моргнув, шлепнул, он у меня отца расстрелял.

На первый допрос я попал через два дня поздним вечером. Меня привели в большой, просторный кабинет с высоким потолком, окно было завешено плотной, тяжелой гардиной, за массивным письменным столом сидел капитан лет 32-35 приятной наружности, у другой стены сто-

 

- 10 -

ял маленький простой столик и табуретка, на которую мне указали сесть.

- Ваше дело буду вести я, - сказал капитан, - обращаться ко мне: "гражданин следователь". Вопросы здесь задаю я, вы - отвечаете.

Допрос начался с родословной. Он перетряхнул всех предков и выуживал из меня все, что я о них знаю, но я о них почти ничего не знал. Оказалось, что дед у меня был лишенец: во время нэпа он делал веревки и продавал их на нижегородской ярмарке. Сыновья его и отец мой тоже ему помогали. Второй дед до семнадцатого года был бухгалтером или приказчиком у фабриканта и выходило, что я ни к рабочему классу, ни к крестьянству примазаться не могу. Корни оказались гнилыми. Потом перешли к тетушкам, дядюшкам, к дальним родственникам, к друзьям, знакомым. Я почувствовал, что особый интерес он проявляет к моим друзьям, с которыми я общался в эвакуации, и это подтвердило мою догадку, что причиной моего пребывания здесь является рукописный журнал, шесть вышедших номеров которого были у Славки. Значит, он тоже должен быть в этом заведении. Кто же еще? Как минимум - трое, редколлегия, как максимум - все кто знал, кто писал, кто читал. Сколько таких - я определить не мог.

Во время допроса солдат принес следователю чай с лимоном, бутерброды с колбасой, с рыбой, печенье. Мне показалось, что это невежливо с его стороны: сидеть и жевать бутерброды, не обращая на меня никакого внимания, как будто я неживой предмет. А еще офицер! Первые дни в тюрьме я не испытывал голода, мне хватало того, что мне давали, и часть пайки, остававшейся не съеденной, я носил в кармане. Не чувство голода, а унизительное положение, которое мне предназначалось, раздражало меня. "Хорошо, - подумал я, - ты, гражданин следователь, конечно, нахал, но я в роли собаки, глотающей слюну, быть не намерен". Я вынул из кармана остаток своей пайки, завернутой в носовой платок, положил на столик и стал его есть, отламывая по кусочку. Аппетит я ему, очевидно, испортил. Он быстро закончил чаепитие и сказал:

- Здесь не столовая.

- Извините, - ответил я вежливо и остаток хлеба завернул в платок. Я понял, но не сразу, что чаепитие - тоже следственный прием, которым демонстрируется дистанция между служителем власти и ее жертвами ("кто не с нами"), глубина падения в мир унижаемых до уровня клеточных зверей. В дальнейшем, когда допрос длился долго, следователь устраивал перерыв и выходил, очевидно, в буфет, оставляя конвоира сторожить меня.

Привели меня в камеру с первого допроса глубокой ночью: часа в четыре или в пять; до подъема я, естественно, не выспался, да и уснуть сразу не смог, пытался понять по канве допроса, что явилось причиной ареста. Явно, что не стихи, которые нашли при обыске: после возвращения из эвакуации я еще не успел завести друзей, с которыми можно бы-

 

- 11 -

ло бы делиться своими мыслями, да и стихи свои я никому не читал; все мое время было занято подготовкой к экзаменам.

Утром Георгий спросил:

- Ну как? Все прояснилось?

- Нет. Но думаю, что за стихи.

- Кто следователь?

- Капитан Мотавин.

- Все точно. Тебе повезло. Этот по литературной части специализируется. Пишущий народ через него проходит. Все они, конечно, сволочи, но твой капитан не самый худший, с ним можно и поспорить. Здесь есть такие мерзавцы, что все мозги дерьмом измажут. Ты не поддавайся, следи за своими ответами, формулируй коротко: они за каждое слово цепляются.

Олег Васильевич спросил с усмешкой, он всегда был ироничен:

- Ну что, юноша, прописка в самый могучий департамент свершилась?

- По всей вероятности, да.

- Постановление об аресте предъявили?

-Да.

- И кто же подписал постановление?

- Какой-то Кобулов.

- Какой-то! Это один из домоуправов. Довольно почетно для вашего возраста. Но от этого, к сожалению, не легче. Что вам инкриминируют, в чем обвиняют?

- В чем конкретно - не знаю, но понял, что забрали за антисоветские высказывания. Всех знакомых и родственников переписывает.

- Изучают среду обитания, контакты, связи. Опасный пасьянс.

- Почему?

- Возьмут на карандаш, поместят под микроскоп, заведут досье, если его не было. А кто без изъяна? Обезьяна! Потому что ни писать, ни говорить не умеет. А человеческие детеныши могут быть гаденыши.

- Олег Васильевич, а бывают случаи, когда арестованных освобождают, не судят?

- Вопрос наивный. Когда не судят - это сплошь и рядом, а чтобы освободить - этого не бывает. У них брака в работе нет и быть не может. Лагерная мудрость гласит: был бы человек, а статья найдется. Метко подмечено. Народ только притворяется Иванушкой-дурачком, а на самом деле - все мудрецы. А мудрецы - народ опасный, поэтому на всякого мудреца и срок без конца, а статей хватает.

Меня такие рассуждения расстроили. Олег Васильевич циничен, и цинизм его, может быть, от конфликта мировоззрения с существующей действительностью, от невозможности реализовать себя, от бессилия. Неужели и меня это ждет?

Самым трудным для меня был второй допрос, но там все и прояснилось: их интересовал журнал. Пошла речь о том, кто организовал, кто

 

- 12 -

писал, что писали, кто вдохновлял и направлял. Добрались до моих сочинений. Особенно крамольным представлялось небольшое стихотворение о нашем Мудрейшем Вожде:

Когда окончится язычество,

Покинут бедную обитель

Его Высочества, Величества,

Мудрейший Вождь, родной Учитель.

И если мы свой дом очистим,

Не будут наблюдать за нами,

Как дышим, говорим и мыслим,

Портреты, шевеля усами.

Так как следователь по долгу службы не мог разделить моих мыслей, я и не пытался его убедить, что идолопоклонство оглупляет людей, и если идол создан какой-то группой, а заставляют ему поклоняться всех, то чистота ритуального поклонения требует всеобщей слежки и воспитания покорности. Следователь должен был говорить со мной о Великом Вожде и о моем гнусном отношении к нему, но так как моя позиция из текста стихотворения была предельно ясна, разговор был короткий. В конце этого эпизода я, очевидно, допустил оплошность, когда он задал мне вопрос:

- Кого вы имели в виду в последней строчке стихотворения? Почему у него возник этот вопрос, непонятно: адресат был один, но я решил сумничать и ответил:

- Вождей у нас много и все с усами.

В результате в протоколе допроса появилась запись: "В стихотворении "Когда окончится язычество" возводится гнусная клевета на руководителей ВКП(б) и Советского правительства". Георгий был прав: сначала надо думать, а потом отвечать.

После допроса капитан дал мне прочитать и подписать протокол, сам вышел, оставив меня с конвоиром. Я читал внимательно, формулировки его: стихи антисоветского содержания, клевета на советскую действительность, злонамеренная ложь и т. д. меня возмутили, потому что они украшали мои ответы. Я аккуратно все зачеркнул, исправил текст и подписал протокол. Капитан писал довольно грамотно, но язык его писаний был суконный. Когда он пришел и увидел, что я с его протоколом сделал, возмущению его не было предела:

- Ты что сделал?! Я пишу, а ты редактируешь! Ты же испортил документ!

- Вы написали "клевета", "ложь", но я ведь так не говорил и не могу так сказать: я писал о том, что думал.

- Думал! То, что ты написал, - это ложь и клевета на советскую действительность!

 

- 13 -

- Клевета - это преднамеренная ложь, а я не лгал, у меня не было такой цели. Вы не расстраивайтесь, - пытался я его успокоить, - я все перепишу.

- Перепишу! Ты уже столько понаписал, что на десятерых хватит. Если ты мне еще раз испортишь протокол, посажу в карцер. Знаешь, что такое карцер?

- Знаю. Но это не лучший метод убеждения.

- Учитель нашелся! Когда отсидишь в карцере, поймешь, что лучше, а что хуже. Не поможет карцер, отправлю в Лефортово!

- Вы назвали "Балладу о коммунисте" клеветой, но это не клевета, это размышления.

- Мыслитель нашелся! Все твои мысли кривые. Твой коммунист -слюнтяй и контра. Где ты таких видел? А если таких нет, то все, что ты написал, - ложь и клевета.

В стихотворении я рассказывал о беседе на фронте пожилого бойца с молодым. Молодой спрашивал у старого, почему он грустит, что его угнетает. Старый рассказывает о своей жизни, о том, как боролся за светлое будущее в революцию. Как организовывал колхоз, но светлой жизни не получилось, деревня обнищала. Мне самому стихотворение казалось слабым и в окончании - "боец молодой не забудет, как он страданья видал коммуниста" - я не нашел нужных убедительных слов. Однако с тем, как квалифицировал стихотворение следователь, я не мог согласиться.

- Клевета - это измышление с целью кого-то или что-то опорочить.

- Все твои сочинения - не размышления, а измышления. Ты же не пишешь о том, что видел, не пишешь о том, что знаешь, ты придумываешь то, чего нет на самом деле - измышляешь то, что порочит нашу советскую действительность. Ты был на фронте? Не был! Ты беседовал с фронтовиками? Нет! Ты жил в деревне? Нет! Сел и сочинил гнусную карикатуру.

- Вы меня путаете. Я не измышлял с целью клеветы, я сочинял в силу своего понимания жизни. Разве мы можем видеть жизнь и понимать ее одинаково?

- Ты еще жизни не нюхал! Ты ее не видел, а вообразил себе, что первооткрыватель истин.

Мы еще долго препирались, не придя к единому мнению. Капитан протокол переписал, формулировки кое-где смягчил, в моих ответах уже не было наглого самооговора.

На следующий день я спросил Георгия:

- Лефортово - это тюрьма?

- Тюрьма. А что - пугал?

- Обещал отправить.

- Это военная тюрьма. Режим там жестокий. Здесь допрашивают, а там пытают. Так говорят. Бьют по любому поводу. Слухи такие. Такая у нее репутация. Есть еще Сухановка, говорят, что самая страшная

 

- 14 -

тюрьма, но сведений о ней никаких. Какой-то тайный застенок, откуда никто не выходит.

- Я слышал вчера какой-то шум и крики, когда меня вели по коридору.

- Здесь тоже не исключаю, но больше для того, чтобы запугать и сломить, для профилактики. Олега Васильевича однажды, видимо, угостили. Он целый день молчал, сидел серый и раздавленный, но никому ни слова. Не признался. Во все времена люди жестоко относились к своим идеологическим противникам. Фарисеи и Христос, крестоносцы и неверные, инквизиция и еретики, никонианство и раскольники. В России преследовали Радищева, Чаадаева, Герцена, Достоевского. Христиан преследовали и уничтожали, когда они были слабыми и не имели власти, а когда власть была у них, они пытали и жгли на кострах своих идейных противников или отступников. Выходит, что гуманная идеология с любовью к ближнему тоже может быть жестокой. Чувствуешь парадокс: я тебя люблю, готов жертвовать жизнью для твоего счастья, но если ты со мной в чем-то не согласен, то я тебя сожгу. И это извечно. Если бы у меня была власть, я бы тоже своих противников не пощадил.

- Жестокость - чувство животное. Жестока не идеология, - не в счет человеконенавистническая, - а люди, обладающие властью, то есть власть, прикрытая законами и подкрепленная силой. Христианское учение, социалистическое и многие другие проповедуют справедливость и гуманизм. Кто может обвинить христианское учение в проповеди жестокости? В нетерпимости? "Поделись, отдай, прости, подставь другую щеку, не укради, не убий" и т.д. Власть имущие вне зависимости от той идеологии, с помощью которой они ее получили, подавляют и уничтожают своих противников и оппонентов. Жестокость особенно процветает при уверенности в безнаказанности. Мародеры, злодеи...

- Что вы там шушукаетесь? Расфилософствовались, - сказал Виктор Иванович, - давайте, я вам лучше "Луку" прочту: отвлекает от мрачных мыслей. Написано талантливо с добрым народным юмором. Есть версия, что не Барков написал, а Пушкин, но суть не в том, кто написал, а в том, как написано. Принимается?

- Давай, Виктор Иванович, - оживился футболист, - а то от молодежи одно уныние. Заумные они стали.

Виктор Иванович подписал двести шестую статью, а это значило, что следствие закончено, - теперь суд или особое совещание и лагерь, если не расстрел. По прогнозу Олега Васильевича нашему капитану должны дать десять лет. Сегодня, по всей видимости, он дает прощальную гастроль: он нервничает и возбужден - нужна разрядка.

На следующий день его, действительно вызвали "с вещами", и дальнейшая его судьба мне неизвестна.

Потянулись тюремные будни: подъем, поход с парашей в туалет, завтрак, обед, ужин, опять в туалет с парашей, прогулка, отбой. Разно-

 

- 15 -

образилось все это визитом к парикмахеру, походом в душ, появлением библиотекаря в черном халате. В камеру вместо Виктора Ивановича привели новенького - Колю. Тоже студент, но старше нас с Георгием: он учился на пятом курсе в университете. Высокий худой парень в очках с линзами.

Следствие по моему делу продвигалось не быстро, потому что материала они получили много: рукописные журналы, стихи, дневники, письма, черновые тетради, - все это надо было просмотреть, прочитать, найти крамолу и доказать, что это клевета, но всякое доказательство начиналось с утверждения и заканчивалось, в основном, тем же. Для следователя дело было легким: все, что ему требовалось, было написано черным по белому, и поэтому споры со мной возникали только из-за интерпретаций той или иной фразы, он меня убивал цитатами из моих сочинений. Первое время допросы по заведенному порядку велись ночью, чтобы сломить сопротивление недосыпом, но это длилось недолго, - видимо, у следователя были для ночей более трудные подследственные.

Иногда во время допроса заходил майор Цветков, упитанный розовощекий балагур, приходил развлечься. Он был в курсе моего преступления:

- А, сынок! Здорово!

По тюремным правилам я вставал.

- Сиди. Как дела-то? На ГПУ эпиграмму сочинил?

- Писать нечем.

- Ну, дружок, ты многого хочешь: бумагу, ручку с золотым пером, отдельный кабинет. Посидишь, подрастешь - бабу запросишь. Насчет баб ты не мечтай: мы твою невинность сохраним. Теперь ты ни сиську, ни письку долго не увидишь. Вот, если бы ты был классиком, может быть, и подумали бы об отдельном кабинете, да и то едва ли: нет, чтобы "за" писать, а ты все "против" да "против". Ни за что ни про что взял и всех нас гадами обозвал. Нехорошо, сынок. Пороли тебя в детстве, видно, мало.

- Ты послушай, - вмешался мой, - что они сочинили:

Пусть они поют, ликуют,

Кубки счастья пьют,

Пусть они собой торгуют,

Совесть продают.

- Первые две строчки неплохо - насчет кубков, а две последние - поносные. Ты что же считаешь, что мы продажные и торгуем совестью?

Их оскорбила третья строка стихотворения, которое написал Славка. Заело или придираются. А стихотворение-то хорошее, оно мне нравилось, часто было созвучно и моему настроению. Я знал его наизусть:

 

- 16 -

ОБЛАКА

Облака, как мне б хотелось

Вместе с вами плыть,

Чтоб душа моя согрелась,

Чтобы все забыть:

Позабыть тревоги, бури,

Горечь прежних дней.

Понесите по лазури

Дальше от людей.

Пусть они поют, ликуют,

Кубки счастья пьют,

Пусть они собой торгуют,

Совесть продают.

Облака, меня возьмите

Полетать с собой,

Поднимите, унесите

К дали голубой.

Что здесь антисоветского или для кого-то оскорбительного? Да, ничего! Задача у них такая: найти крамолу даже там, где ее нет. Работа, видимо, сдельная. Нужно отдать им должное: прочитывали все подряд. Майор ходил по кабинету взад и вперед. Видимо, насиделся, а теперь разминается.

- Во-первых, это не я написал, а во-вторых, это стихотворение лирическое о внутреннем состоянии автора. Про совесть? Это же не о вас лично, а о людях, потерявших совесть. Поэтический образ.

- Какой образ! Это образина! Неважно, что не ты, - одна шайка, единомышленники. Лирики-сатирики, Салтыковы-Щедрины, Сухово-Кобылины. Писал бы ты лучше, сынок, о созидательном труде, о подвигах, о героях, на крайний случай - о розах и мимозах. А теперь тебе за твои пасквили отвечать придется. Исправлять тебя, перевоспитывать будем. А пока выкладывай все, что знаешь и думаешь. Если на ГПУ эпиграмму сочинишь, приходи, бумагу и ручку дадим, приобщим к делу. А то как-то несолидно получается: обо всех написал, а ГПУ проигнорировал.

Я понимал, что они забавляются, что я для этих котов в роли мышки. Может быть остатки человеческой сущности все-таки беспокоили их совесть? Они ведь мне в отцы годились. Я старался воспринимать все это, как грустную комедию, хотя ничего комедийного, по существу, здесь не могло быть. У меня не было злого чувства к этим людям, несмотря на то, что они были грубы и бесцеремонны, позволяли себе грязно материться, что вызывало у меня брезгливость, нагло искажали смысл моих мыслей. Вместе с тем, я не чувствовал убежденности в их высказываниях, которые очень часто были трафаретными. Элементарный конформизм? Очень вероятно. Я видел, что это их служба, их роль,

 

- 17 -

которую они играли, личина, маска. На самом деле, быть может, они нормальные и даже добрые мужики вне своей работы, хотя я так и не думал, играющие во всенародном карнавальном спектакле роль циников и злодеев.

Самое печальное, что эти лицедеи играют роли, написанные кем-то, а завтра могут внести изменения в текст и поменять акценты или предложить другие роли. Многое зависит от режиссера спектакля: строго подобрать и назначить актеров на главные роли по формуле: "кадры решают все", определиться с декорациями, реквизитом и освещением, разработать мизансцены, выделить или смазать монологи, диалоги, реплики. Пьеса - пьесой, но при талантливом режиссере и трагедия может выглядеть невинным будничным событием. Иногда меняется пьеса, но для этого должен появиться новый драматург, а старый текст должен опротиветь зрителю. В этом случае меняется режиссер, который перетряхивает всю труппу: способные осваиваются и переквалифицируются из плутов в злодеев, из комиков в резонеров, из фатов в героев, остальных выгоняют без выходного пособия и набирают молодежь. Правила игры при всем при этом существенно не изменяются: рабочие сцены таскают декорации, костюмеры шьют новые камзолы, осветители крутятся около софитов, а где что осветить - режиссер уже сообразил. Бывает, конечно, что актеры начинают гулять по зрительному залу, оркестр перемещается на сцену, занавес исчез: порвали или пропили, - суть спектакля, однако, от этого не меняется. Бывает и так, что драматург свою пьесу потом не узнает, но он ничего уже изменить не может.

Актеры театра на Лубянке были сегодня в хорошем расположении духа.

- А это кто написал? - ехидно сказал капитан, - читаю:

Совесть, где твои приметы? Кто тебя душил, травил? Кто тебя в потоках Леты, Как котенка утопил?

Это кто, Пушкин написал?

- Я написал.

- Вот видишь, сынок, - сказал майор, - опять про совесть. Один про совесть, другой про совесть. Ты, конечно, считаешь, что у тебя совесть есть, а у нас, где была совесть, там хрен вырос? Или опять поэтический образ? Не про нас?

- Конечно, образ. Здесь нет конкретного лица.

- Надо полагать, здесь не лицо, а лица, и не те, кто критикует и злопыхательствует, а те, кто строит новое общество в борьбе со всякой пакостью; а когда мы эту пакость уничтожаем, ты считаешь, что совесть мы потеряли или продали. Ты еще, можно сказать, только из яйца вылупился, глаза отрыл, а уже вопишь: совесть! Поучать сразу петухов и

 

- 18 -

кур решил. Опериться, сынок, сначала нужно было, а потом уже кукарекать. Теперь ты, как твой котенок, в эту самую Лету угодил. Нехорошо, сынок, получается: отец на фронте за Родину, за советскую власть сражается, может, жизнь свою за эту власть положит, а ты взял деготь и размалевываешь все, что создано народом. Ты как думаешь, тебе кто-нибудь за это спасибо скажет?

- Этого я не знаю.

- Ты еще и не знаешь! Это совсем плохо. Вроде не дурачок, а соображаешь туго. Без раскаяния и снисхождения не будет. Только чистосердечным раскаянием, повторяю: чистосердечным, ты можешь свою участь облегчить. Мы считаем, что как раз у тебя совести и нет: такой подарок отцу за его фронтовые заслуги. А, может, он тебя так воспитывал? Это он тебе объяснял, что у советской власти совести нет? Что он тебе о советском строе говорил? При царе, при нэпе лучше было?

- У нас на эту тему разговоров не было. Когда он на фронт ушел, мне тринадцать лет было.

- Плохо, что разговоров не было. Любовь к Родине, преданность народу надо с пеленок воспитывать. Откуда ты антисоветских мыслей, как собака блох, набрался? Кто же из взрослых вдохновлял вас на ваши литературные упражнения?

- Мы взрослых в свои дела не посвящали. Сами писали, сами читали.

- А учителя ваши журналы видели? - спросил капитан.

- Нет, из учителей никто не видел.

- Конспирация, значит, - заключил майор, - Чего же вы хотели? Власть советскую свергнуть?

- Такой цели у нас не было. Мы понимали, что мы только на пороге жизни. Сами хотели разобраться и в философии, и в политэкономии, изучить труды Ленина и Маркса.

- Ленина и Маркса - это хорошо. А Сталина побоку?

- Сначала Ленина и Маркса, а потом Сталина.

- А почему не наоборот? Труды Сталина и продолжают, и расширяют, и обобщают труды Маркса и Ленина.

- Марксизм начинается с Маркса, а, может, с Гегеля.

- Больно ты грамотен, как я погляжу. Изучить - ничего не изучили, а высказываться против советской власти, построенной на идеях марксизма, начали. Все дураки: не так строили, не то построили. А как строить, ты знаешь?

- Нет, не знаю.

- То-то и оно. Ни хрена не знаем, но поучаем.

- Мы никого не поучали, мы сами учились.

- А что вы там про властителя нацарапали? Кто же этот властитель?

- Всякий, кто власть использует во зло.

- Выкручиваешься, сынок. Тебе не выкручиваться, а раскаиваться надо. Отец - на фронт добровольцем советскую власть защищать, а сын за антисоветские стихи - в тюрьму. Родителей не жалко?...Ладно, не от-

 

- 19 -

вечай. Ты мне лучше эпиграмму сочини. Умеешь ведь. Эпитафии хорошо у тебя получились. Прочти.

- Вы же их читали.

- Читал, а теперь хочу послушать. Прочти.

- Эпитафия фюреру:

Под камнем сим лежит скелет –

Вся жизнь его кошмар и бред.

Остановись, мой друг, поплачь,

Что жил средь нас такой палач.

- Умеешь писать правильно. Даже печатать можно, но теперь все в Лету, правда, с грифом "хранить вечно". Давай следующую.

- Эпитафия главному брехуну:

В могиле сей не жалкий прах,

Как полагают многие, -

Зарыты здесь всеобщий страх,

Обман и демагогия.

- Толково, ничего не скажешь. Ну, а теперь о позоре прочти. Как это у тебя называется? Молчишь? Писать шустер, а читать смелости не хватает. Читай, а мы послушаем.

Позор тому, кто о свободе,

О равенстве, о братстве говорит,

Позор тому, кто голосит

Торжественные оды о народе,

Которому разрешено трудиться,

Иметь детей и в праздники напиться.

- Все переврал: напиться можно в любой день. То, что ты сочинил, называется пасквилем, клеветой, злонамеренной клеветой на советскую действительность. Здесь уже не абстракция - о совести, здесь уже о политике. Или опять поэтическая вольность? В свете подобных писаний и эпитафии твои дурно пахнут. Не пишешь: Геббельсу, а "главному брехуну". Здесь может быть и двусмысленность. Как ты на это ответишь?

- Кого зовут главным брехуном, известно всем. У вас есть другой адрес?

- Положим, что известно, - согласился майор, - но советую не наглеть с вопросами. В эпитафии - о демагоге, здесь - о демагогии. В чем же разница между строем фашистским и строем советским? По-твоему -никакой.

- Разница в идеологии. У них - расы, у нас - классы.

 

- 20 -

- И вся разница? Расы - классы. Рифмуешь, сынок, а мысль примитивная, убогая. А в практике, в политике? По-твоему - и они и мы - демагоги.

- Демагогия живуча, демагоги при любой общественной формации

существуют.

- Ты не о Сидорове - демагоге написал, ты о политике государства рабочих и крестьян пишешь, о политике партии. А это - клевета. Отвечать тебе, сынок, по всей строгости закона придется. Ладно, разбирайтесь дальше.

Кроме майора заходили и другие служители Фемиды, как я понимал - из любопытства, поглазеть.

Коля оказался думающим антисоветчиком. Он не вел вольных застольных бесед, не рассказывал анекдоты, не писал стихи, - он написал трактат "О переустройстве сельского хозяйства" и направил его в Центральный Комитет. Там его прочитали и решили, что эти вопросы в ведении другого департамента, которое располагается недалеко от площади Ногина - на площади Дзержинского. Такой финал для Коли был полной неожиданностью. Несколько дней он не мог себе уяснить, в чем же он провинился. Даже способности такого популяризатора, каким был Олег Васильевич, оказались слабыми. Коля предлагал организовать вместо колхозов фермерские хозяйства и пытался доказать не только их эффективность, но и прогрессивность.

- Николай, вы - китобой, - убеждал его Олег Васильевич. - Есть три кита: индустриализация, коллективизация и классовая борьба. Одного из китов вы решили угробить.

- При чем тут киты? Я предлагал рациональную схему ведения сельского хозяйства.

- Вы понимаете, что ваш кит жира еще не нагулял?

- И не нагуляет, потому что, если нет заинтересованности, то не будет и производительности.

- Вы предлагаете отказаться от того, что с такими муками, с помощью кесарева сечения, появилось на свет.

- Колхозы - искусственная модель производственных отношений, этот эксперимент не только не учитывал, но проигнорировал психологию крестьянской массы, - неудачный эксперимент повысить производительность труда в сельском хозяйстве.

- Вы считаете, что производительность труда не повысится?

- Конечно. Расчет был на то, что крупные механизированные хозяйства будут более эффективными, чем мелкие единоличные. Идея проста, примитивно-привлекательна.

- Как червяк на крючке? И вы считаете, что классовая борьба не существовала? Классовая борьба - фикция?

- Вы имеете в виду сопротивление крестьян экономическому нажиму или коллективизации? Это естественно. Ликвидируется личное хозяйство, в которое вы вкладывали все силы, все свое умение, где корова и ло-

 

- 21 -

шадь были членами вашей семьи, и вам предлагается работать в хозяйстве обезличенном, где все общее, т.е. ничейное, и отношение у вас к этому общему казенное, а в колхозе уже не Буренка, а крупный рогатый скот. Труд из естественной жизненной необходимости превращается в геройство.

- Вы убеждены, что мелкие хозяйства производительнее крупных механизированных?

- Убежден в этом, если рассматривать и сравнивать колхозное и фермерское хозяйства. Я анализирую только известные организационные формы, новых не изобретаю. Фермерское хозяйство тоже можно механизировать и специализировать, что я и предлагаю, а главное - психология крестьянина-труженика, производителя не разрушается, кроме того, она усваивается, впитывается с малолетства потомством.

- И все это вы изложили в своей записке?

- Конечно, по сути, в других выражениях.

- Вы предлагаете, а столыпинская реформа внедряла, но не внедрила. Возникли массовые волнения крестьян, в ответ - карательные экспедиции армейских частей, расстрелы, ссылки, аресты, каторга, столыпинский галстук. Как это все согласуется с вашими предложениями? Может быть, народ глуп и плохо соображает, где выгода? Полагаю, что резолюция на вашем труде будет: "Десять лет ИТЛ".

- Олег Васильевич, зачем вы провоцируете Николая? - вмешался, не выдержав, Николай Николаевич. Обычно он не вмешивался в разговоры, если они затрагивали вопросы политики или идеологии, - вы прекрасно понимаете, что он видит в нас товарищей по несчастью и доверчив из-за своей неопытности, которой вы злоупотребляете. Мы такие же несчастные, но ему не товарищи, и вы ему не товарищ. Вы знаете, чем кончаются эти откровенные беседы, когда есть свидетели.

- Вы намекаете, что среди нас есть стукачи?

- Не намекаю, а считаю, что подло вызывать человека на откровенность в камере. Ему хватит и того, что у них имеется, чтобы без осложнений получить свой срок.

- Если министр Временного правительства настаивает, то придется подчиниться.

- Бросьте свои идиотские шуточки. Ваши насмешки переходят границы всякого приличия.

- Кончайте ругаться, мужики, - вмешался футболист, - без вас тошно. Там матерят, и здесь покоя нет.

Ссора прервала беседы, и атмосфера в камере стала подобна пасмурному дню перед ненастьем, когда все живое прячется по щелям. Все углубились в чтение. Николай Николаевич был прав. Мне тоже не очень нравился Олег Васильевич. Он обо всех все знал, память у него отличная: ты уже забыл, что говорил ему две недели назад, а он все помнит дословно. Мы же о нем ничего не знаем, и он старается о себе ничего не

 

- 22 -

рассказывать. А вопросы он задавать умеет. Все это подозрительно, особенно в обстановке всеобщего недоверия.

- Дурак этот Коля, - сказал потом Георгий, - наивен, как Буратино.

Нашел с кем откровенничать.

На очередном допросе капитан довольно вяло спросил:

- Посмотрел я твои дневники, - что ты там залил чернилами?

- Не помню.

- Память отшибло? Вспомни. Не в твою пользу будет, если результаты экспертизы разойдутся с твоими показаниями. Я надеюсь, ты понимаешь, что нам не сложно будет восстановить текст, который ты залил

чернилами? Эта техника давно отработана.

- Все это я понимаю, но все равно не помню... Было что-то интимное: в школе мне нравилась одна девчонка, о ней. Но не хотелось, чтобы кто-нибудь случайно прочитал, - врал я ему вдохновенно, но, однако, подсознательно понимал, что он будет тянуть из меня жилы, пока не запишет в протокол удовлетворяющий его ответ на поставленный им вопрос. В отношении экспертизы, которой он меня пугал, я надеялся, что ее не будет, хотя абсолютной уверенности в этом не было. Надо было сочинять удобоваримый вариант ответа для протокола.

- В одном месте, кажется, о том, что идеалы революции не нашли

своего воплощения в действительности.

- В чем это выразилось?

- В том, что идеи не подтвердились действительностью и в части свобод и в части процветания народа: значительная часть населения живет бедно.

- А что ты хотел? Легкой жизни, когда окружение вражеское и надо защищать строй и свободу, добытые кровью? Внутри страны полно классовых врагов, предателей и вредителей, внешнее окружение требует затрат на армию и вооружения. У вас все просто: подавай всем шампанское и ананасы. Что еще залил?

- Не помню. Дайте дневник, - по тексту, может быть, я более точно восстановлю эти места, но по смыслу там ничего больше не было.

- Такой возможности я тебе не дам. Напряги память, у тебя времени много, - у нас тоже хватает, а я потом проверю твою искренность и совесть, о которой вы так много любите болтать. Наврешь - пеняй на себя.

- А зачем мне врать? Вы и так все знаете из первоисточников. Я заметил, что капитан стал не такой настырный, как в первое время. Говорил он все то же: "ложь", "клевета на советскую действительность", но не чувствовалось при этом внутренней убежденности в его высказываниях. Может быть, он со мной, с мальчишкой, расслабился, снял непрерывный контроль над собой и не возбуждал свою нервную систему, - в этом не было необходимости. Шел четвертый месяц следствия и все мои сочинения мы с капитаном уже разобрали. Критик он, по моей оценке, был плохой - у него все выводы были односторонние: клевета,

 

- 23 -

ложь, искажение действительности и ничего о художественных достоинствах или недостатках, лирические произведения он вообще не удостаивал внимания. Майор Цветков был более любознательным.

Мне разрешили передачи. В камере их никто не получал, и первая передача была событием. Я не очень хотел, чтобы мама отрывала от себя и сестры что-то и передавала мне: шел сорок четвертый год и достать продукты кроме тех, что выдавались по карточкам, было трудно, да и средств для этого у нее не было. О калорийности тюремного питания говорить нечего, жили мы, естественно, впроголодь, но не настолько, чтобы забывать о ближних. Отказаться же от передач я тоже не мог, потому что знал, что забота обо мне, помощь мне придаст ей сил и надежд, передача - это уверенность в том, что я жив. Передачи были скромными, но очень для меня дорогими: хлеб, сахар, вареная картошка в мундире, кусочек сала и пачка табака, без которого мучились мои сокамерники (я не курил). После незапланированного перекуса все закурили и меня уговорили затянуться, курить по-настоящему я стал только после освобождения.

Население камеры постоянно менялось. Сначала изъяли Николая Николаевича, он был человеком в общем-то добрым и перед уходом сказал Олегу Васильевичу:

- Не держите зла, Олег Васильевич. Нервы ни к черту, - сам себя подозревать стал.

- Понять это можно, но сдерживать себя необходимо; Лубянка -только первое предварительное испытание. Нервы еще пригодятся.

- Прощайте, не поминайте лихом.

- Трудно ему придется, - сказал Олег Васильевич после ухода Николая Николаевича, - он внутренне сломлен, потерял почву под ногами и плохо приспосабливается к обстановке.

- Олег Васильевич, а каковы ваши прогнозы на наше выживание? -спросил Георгий.

- У тебя, я думаю, проблем особых не будет: ты активный, хорошо оцениваешь обстановку и тебя не мучают сомнения, угрызения совести и прочее. Мишу должна спасти молодость и здравый смысл, а Николаю придется трудно: он периодически теряет чувство реальности, ему тяжело будет адаптироваться в новой для него среде.

Потом изъяли Константина Петровича, футболиста. Он был старше всех, ему было под пятьдесят, и он высказывал сомнение о том, что ему удастся выжить в лагерях.

- Этот выжить сможет, - сказал Олег Васильевич, - несмотря на отсутствие мыслительного аппарата, необходимого для изобретения пороха. Физически он еще крепок и мужицкая психология присутствует, и чувство самосохранения не на последнем месте.

Вслед за Константином Петровичем исчез и Олег Васильевич. Для нас он остался загадкой, мы так и не поняли, что у него внутри.

 

- 24 -

В камере появился Тадеуш, поляк, которого привезли на Лубянку на переследствие из воркутинского лагеря, сидел он по подозрению в шпионаже. У него с нами не было ничего общего, у нас с ним - тоже. Он уже хлебнул лагерной жизни, мы для него были глупыми и незрячими, на наши проблемы и на наши темы он смотрел скептически. На вопросы о лагере в Воркуте отвечал кратко: "Глад и мрозы". Речь его трудно передаваема: смесь польского, русского, блатного и матерщины. Он нашу речь понимал прекрасно, мы его - с трудом. Он мечтал, не без оснований, попасть в дивизию Костюшко, организованную в сорок третьем году на территории Союза. Мы ему от души желали выбраться из наших отхожих мест и соединиться с родным народом. Недели через две его вызвали "с вещами".

Подселили к нам семнадцатилетнего Петра за какие-то листовки, потом Виктора, двадцати семи лет, сотрудника дипломатического корпуса, дипкурьера, у которого пропал пакет с почтой: подозревался в шпионаже. Наша камера стала молодежной. Георгий и я были старожилами, у меня следствие, по всей вероятности, заканчивалось, у Георгия дело было значительно проще, но он об окончании следствия говорил довольно расплывчато.

Сменили следователя. Заканчивать оформление дела поручили молодому лейтенанту лет двадцати пяти, может быть, стажеру. Был он небольшого роста с открытым русским лицом, курносый, круглолицый, светловолосый.

- Ваше дело буду вести я, - сказал он мне, несколько смущаясь, из чего я заключил, что такое задание он выполняет впервые. С моим делом он, естественно, познакомился, но чувствовалось, что знакомство это было поверхностным. Вопросы он задавал тяжело, формулировал не всегда четко, во время допроса назвал меня "гражданин Горшенин" (это фамилия Славки), поняв ошибку, густо покраснел и неуклюже выпутывался. Это было уже явное свидетельство того, что Славку тоже водят к нему на допросы.

Вскоре это подтвердилось реально: нам устроили очную ставку. Мы были рады видеть друг друга. Я не знаю, был ли Славка предупрежден об этом, но для меня наша встреча была приятной неожиданностью. Напротив меня сидел Славка, похудевший, помятый, но, как и раньше, с добрыми искрами в уголках прищуренных глаз и с лукавой улыбкой. После затянувшейся паузы, в течение которой мы безмолвно общались, не обращая внимания на лейтенанта, он все-таки вышел из оцепенения и стал задавать нам нелепые вопросы, смысл которых был для нас где-то далеко: знаем ли мы друг друга, какие у нас были отношения, кто писал, кто переписывал, кто рисовал и т.д. Мы ему бодро отвечали на все вопросы. Было странно: мы себя чувствовали раскованно, настроение было приподнятое, словно мы встретились по какому-то торжественному случаю, - в лейтенанте ощущалась скованность и неловкость.

 

- 25 -

Очная ставка длилась недолго - минут двадцать.

Нам со Славкой дадут, наверное, лет по десять. Что они с нами за эти десять лет сделают, если мы выживем? И что они сделают из этого лейтенанта?

Это был один из последних вызовов к следователю.

Наступил уже май. Землистый цвет лиц моих сокамерников на фоне физиономий конвоиров и следователей не предвещал обновления природы. Вызвали ночью, чего уже давно не было. Привели в кабинет капитана. Он мне сказал, что следствие закончено, необходимо подписать двести шестую статью.

- Если хотите, можете просмотреть свое дело.

- Конечно, хочу. Можно все читать?

- Можно, если интересно.

Он положил передо мной два толстых тома. Первый том он сочинил, в основном, сам - протоколы допросов, второй том - вещественные доказательства: журналы, стихи, дневники. Я углубился в чтение шестого номера нашего журнала, который Славка выпускал уже без меня, но мои сочинения там были. Читал я долго, капитан мне не мешал, несколько раз выходил, оставляя меня с конвоиром. За окном появились первые признаки рассвета, я почувствовал усталость и понял, что ночной вызов на это и рассчитан. На протоколы ни времени, ни сил не хватит, я их перелистал. Потом подписывал все, что от меня требовалось. Глаза мои уже слипались. Я не сообразил, что читать свое дело мог несколько дней.

После подписания двести шестой статьи отправили в Бутырскую тюрьму. Там держали до и во время суда в одиночке, после - на так называемом вокзале - камера человек на сто со сплошным настилом, где лежали тело к телу и на полу. Вкусить всех прелестей этого лежбища не пришлось: через несколько дней отправили в лагерь.