- 37 -

ПОД ВЯЗЬМОЙ

1. Полковник

В первый свой лагерь я ехал, лучше сказать - меня везли, в телячьем вагоне. Так называли товарные вагоны, в которых перевозили заключенных: вагон с двойными нарами по обе стороны входных ворот. Поездка была не утомительной, т.к. лагерь находился под Вязьмой, езды-то всего от Москвы несколько часов.

Как в Бутырках вспоминалась Лубянка, так и во втором лагере -Щелковском - вспоминался первый. Лагерь под Вязьмой был небольшим, человек на 300 или даже меньше. Жизнь в этой обители была не суетлива, хотя и далеко не радостна.

Потом в больших лагерях, как и в большой толпе, я чувствовал "себя скверно. Чем больше лагерь, тем больше неразберихи и произвола уголовной братии. В огромной массе голодных, грязных, рваных, одичавших людей - ты букашка, которую никто не замечает и до которой никому нет дела, ты никого не знаешь - тебя никто не знает. Каждый день мелькают какие-то новые лица. В бараках - тысячи грязных, в столовой - тысячи голодных, на работе - тысячи изможденных людей. В Щелковском лагере я впервые увидел доходяг - истощенных людей на грани жизни и смерти с глазами обреченного зверя. Говорят, что на бойне у скота в глазах предчувствие смерти. Питание не восстанавливало силы, и некоторые, чтобы заглушить чувство голода, неумеренно пили кипяток, некоторые - специально, чтобы опухнуть и попасть в санчасть, которая представлялась спасением, но чаще всего была спасением от жизни.

Режим трудового перевоспитания заблудших убивал всякие надежды: подъем, развод, поход под конвоем на объект, работа, дорога в зону. И так каждый день с перерывами на прием пищи и естественные надобности. Работа ненавистна: труд подневольный, труд отупляющий, но зато дешевый, хотя и малоэффективный. Это известно с незапамятных времен, но дешевизна всегда соблазняет.

Лагерь под Вязьмой был небольшой и по территории. В бараках-землянках жило человек по пятьдесят, и нары были не трехъярусные, как в Щелкове, а двухъярусные. В небольших лагерях и кормежка была несколько лучше, чем в макролагере. Тут почти всех знаешь, и конвой тебя узнает. Знакомому человеку всегда труднее нахамить и унизить его труднее, но легче ему помочь. В таких лагерях меньше воровства, грабежей и всякого насилия. Работа была такая же, как потом и в Щелковском лагере: строительство аэродрома, но обстановка, климат были относительно приличнее. Впрочем, это слово "приличнее" едва ли можно употреблять, говоря о содержании заключенных в лагере.

 

- 38 -

В одной из бригад работал бывший полковник Дагман. Был он явно не строевым офицером: то ли интендант, то ли технарь. Сидел он, естественно, как враг народа, за контрреволюционную деятельность. За что конкретно - никто не знал: в лагерях вообще среди заключенных не было принято интересоваться "составом преступления" и потому, что заключенный склонен к сочинительству всяких легенд, и потому, что наличие явных, скрытых и потенциальных стукачей приучило всех к осторожности и скрытности. Были, конечно, любители порассказать о своих похождениях, но этим отличалась уголовная братия, которая, с одной стороны, жестока и нахальна, с другой - сентиментальна и доверчива к разным басням; большим почетом у них пользовались "романисты" - рассказчики "романов", которых они могли слушать, не уставая. В вольной жизни бывший половник был грузным мужчиной и в лагере на казенных харчах он чувствовал себя чрезвычайно скверно. Общие земляные работы с киркой и лопатой в пестрой семье заключенных, среди которых были уголовники, добивали его и физически и психологически. К бывшим начальникам, руководителям, работникам умственного труда, которые чем-либо отличались от общей массы, заключенные относились плохо. Нас приучали к тому, что раскулачивание, экспроприации, призывы к лишению имущих их привилегий или накоплений, низвержение кого-то с какой-то высоты - это высшая справедливость. Ездил в машине - походи в колонне, сидел в кабинете - поваляйся на нарах, ел из сервизов - облизывай алюминиевую миску, ходил в мундире -походи в рваной телогрейке, отдавал распоряжения - помеси вместе с нами глину под палящим солнцем или в проливной дождь. Некоторые, неспособные чего-либо добиться своим трудом или умением, испытывают удовлетворение от унижения более способного или более удачливого ближнего. К Дагману не относились злобно, потому что он не был заносчив, покорно выполнял ту же работу, что и все, хотя и было ему труднее, чем многим. По натуре своей он не был филоном и работал, пока были силы. К тому, что Дагман еврей, относились спокойно: до кампании с космополитами со вспышкой антисемитизма было еще далеко, принадлежность к той или иной национальности не считалось делом криминальным; с этим выводом кто-то может и не согласиться: каждый лагерь имел свой микроклимат. После той пресловутой кампании отреагировали, в основном, уголовники, они всегда почему-то остро чувствовали идеологическую ситуацию и быстро реагировали на сигнал, кого нужно и можно добивать. В лагере не было у них пощады к политическим, которых называли "контрой", а с сорок первого им добавили еще и новую кличку "фашисты". К Дагману относились иронично, снисходительно, иногда куражились над ним, но в лагере это считалось элементом дружеского юмора и не означало неуважения.

- Что, товарищ полковник, без ординарца хреново приходится: и лопату некому поднести?

 

- 39 -

Он не возмущался, иронию оставлял без внимания и тем самым не давал повода для продолжения темы. В бане:

- Полковник. Потри-ка спину: всю жизнь помнить буду.

Он тер, - ему тоже терли. Это означало, что "ты - полковник, но мы теперь равны".

Однажды к концу рабочего дня он схватился за сердце - и рухнул. Переполоха не было.

- Что там? - спросил начальник конвоя.

- Дагману плохо.

Полковника знали все, и конвоиры.

- Жив? Ничего, очухается. Пусть лежит.

Уложили его на телогрейку и продолжали работать. Рабочий день заканчивался, но полковник лежал бледный - видимо, силы его покинули.

- Мужики, - сказал бригадир, - сбегайте к инструменталке, принесите доски, щит собьем.

Сказать - быстро, сделать дольше: подход в зону задерживался.

- Кто там кономутится? - нетерпеливо покрикивали многие, но узнав причину, затихали.

Наконец, приготовления были закончены, положили полковника на щит и понесли. Несли шесть человек на плечах, пропустили их в голову колонны. Странная была процессия: впереди высоко над головами на щите лежало тело человека, который всем был чужой. Колонна шла в тягостном безмолвии, носильщики шагали осторожно. Даже конвой не понукал: "Шире шаг!" Через каждый 400-500 метров следовала команда: "Заменись!" Подходила новая шестерка: после рабочего дня сил у всех оставалось мало, либо не было совсем. Процессия напоминала похоронную с той только разницей, что шла в сопровождении конвоя и собак.

В зону пришли с большим опозданием. У изнуренных, отупевших, обездоленных, униженных своим положением людей, сбитых в колонну, чья жизнь не стоила уже ничего, и у тех, кто эту массу безликих теней сторожил и заставлял служить Порядку, оставалось еще что-то от человеческого сострадания.

2. Судьба собачья

Каждое утро было похоже на всякое другие, как два осенних пасмурных дня, когда хочется тепла, уюта, тишины, когда не хочется вставать, не хочется выходить из помещения, когда внутреннее состояние можно, очевидно, выразить словами, которые отражают основное ощущение:не хочется". А не хотелось пробуждаться, потому что все было известно заранее: подъем умывание, завтрак, поверка, развод, тягостная до-Рога на трассу, лопата и земля с перерывом на обед, поход в зону, когда

 

- 40 -

ноги не идут, а передвигаются, потому что все силы высосала земля - ненавистная, жадная, жестокая, хотя в других условиях она и надежда, и радость. Потом самое радостное событие дня - ужин. Радостное - не потому, что ужин возвращает силы, а потому, что впереди - сон, когда изнасилованное тело можно положить на матрац и укрыть одеялом, уснуть, уйти в другой мир, где тебя не считают, не ведут, не заставляют, где не ощущаешь себя механизмом, который должен крутиться, крутиться и крутиться и не чувствовать, что завод твой не должен кончиться, но может, а если кончится, то дальше - тьма. Сон - это время, когда ты свободен от понуждения, когда ты согрет своим дыханием и засыпаешь с мыслями, что ты ушел еще от одного дня, как от зверя, который мог тебя задрать, но не задрал, что тебя до утра никто не сможет унизить и оскорбить ни словом, ни взглядом, ни поступком, ни помыслом. Поэтому каждое утро было тяжелым пробуждением от блаженного состояния независимости, встречей со зверем.

Увильнуть от этого зверя можно было только через санчасть. Начальником санчасти был молодой офицер с добрыми глазами. Сердце его еще не огрубело, он еще не ругался матом, он еще не чувствовал себя человеком, который может казнить и миловать. К нему любили ходить, и если он не давал освобождения от работы - не обижались: знали, что у него - лимит, знали, что он из всех больных оставит тех, кто в этом больше нуждается, а если больных мало (больной тот, у кого температура) , чего, правда, почти никогда не бывало, то оставит в зоне и без температуры. Ходили в санчасть еще и за мазью: какой-то изобретатель открыл там мазь желтого цвета, похожую по консистенции и по виду на топленое масло, и с тех пор все старались получить ее для бутерброда. Запаха она почти не имела, есть ее было не противно, а утренний бутерброд вселял надежду, что борьба со зверем может быть успешной.

Каждый день был зверем, но были они - звери - разными. Был злой, если работать приходилось на трассе, куда направлялась основная масса заключенных, ленивый, если работать направляли на карьер (там работала одна бригада); и добрый, если удавалось попасть на хоздвор, но туда занаряжали всего несколько человек.

Одной бригаде крупно повезло: вторую неделю она работала в карьере. Работа, собственно, такая же, как и на трассе: те же кирка и лопата, но есть и разница. На трассе ты должен копать с утра до вечера, - здесь ты должен грузить машины гравием, а так как машины простаивать не должны, то рабочих для погрузки должно быть с избытком, - в этом вся хитрость: не машины ожидали погрузчиков, а погрузчики ждали машин. Это одна выгода, а вторая заключалась в том, что карьер находился на большом расстоянии от лагеря и погрузчиков на работу и с работы возили, тогда! как на трассу водили в колонне.

Сегодня, как обычно, сначала вывели все бригады, которые шли на трассу, пересчитали: охрана сдала, конвой принял. Прочитали молитву:

"... не оглядываться, не разговаривать. Шаг вправо, шаг влево считается

 

- 41 -

побегом, - конвой применяет оружие без предупреждения..." и повели их нестройными рядами к той же земле, от которой уводили вчера.

Бригада, занаряженная в карьер, стояла за зоной, ожидая машину. Как всегда, утром на разводе крутился Шарик, единственное живое существо, которое не участвовало в игре, где одна сторона каждый день проигрывала, а вторая ей в этом помогала. Шарик был только свидетелем и относился одинаково ко всем. Он был дворнягой, и посему у него не было ни обязанностей, ни ответственности, как у овчарок, но и не было симпатий и антипатий, - он всем доброжелательно махал хвостом. У него не было врагов, со всеми он был приятелем. Жилось ему явно неплохо: кормился он и на кухне, и на пекарне, и по его морде было видно, что у него нет никаких ни к кому претензий.

Пришла машина, все залезли в кузов, сели на корточки, два конвоира сели в кузов на доску около кабины, третий сел в кабину. Машина тронулась и на душе не было той тягостной безысходности, с которой шагаешь на трассу, потому что день впереди был не самый трудный, но и он шел в зачет.

В машине оказался Шарик: его завернули в телогрейку и подняли в кузов, он покорился чужой прихоти и сидел смирно, не нарушая правил перевозки заключенных. Он был приучен к покорности, смотрел в глаза сильным, которые лучше знали, что он должен делать, где он должен быть. Да и где ему его собачьим рассудком понять логику необходимости поступков старшего, сильного и разумного брата, имя которого - человек. Человек знает больше, видит дальше, а значит и поступает правильно, хотя и не всегда понятно ему. Шарику, почему и зачем. Но он верил своей собачьей верой в силу и разум, - больше в силу. Его и кормили за эту веру, за тихий нрав. Конвоиры видели, что в машине Шарик, но когда на работу выводилась отдельная бригада, дисциплина была мягче, они сквозь пальцы смотрели на всякие шутки, можно было и разговаривать негромко, - тупое однообразие заведенного порядка надоедало и им.

Приехали в карьер, разгрузились, разделились на звенья для одновременной погрузки нескольких машин. С одним звеном, с теми, кто его привез, побежал и Шарик. Его привязали, чтобы не смог сбежать, ударили киркой по голове, содрали шкуру и сварили в ведре. Шарик до последнего момента смотрел своими преданными глазами в глаза тех, кто все мог, по его понятиям, в силу своего превосходства. Он, видимо, до самого конца не верил в возможность такого исхода. Вера помогает и умирать, особенно, если эта вера собачья.

3. Глоток кислорода

Земляные работы казались мне самыми противными: тяжелые, отупляющие, и никогда не видишь их конца. Особенно они подавляют, если копаешь глину и достался плохой инструмент, - выбрасываешь ло-

 

- 42 -

пату с глиной на бровку, а глина остается на лопате. Усилий много, а результатов нуль. Потом я понял, что был не совсем прав: всякая работа противна, когда ее выполняешь по принуждению. С опытом пришло понимание и того, что она противна, когда ее выполняешь по чужой схеме, если эта схема предписывается, а не рекомендуется, т.е. тогда, когда тебе отводится роль чурки с глазами, но без головы. В лагере любая работа противна. После земляных работ мне приходилось работать на строительных подсобником и водителем тачки, на сельскохозяйственных, на погрузочно-разгрузочных, в шахте забойщиком и откатчиком. Никто, я думаю, там не вспоминал, что "все работы хороши, выбирай на вкус".

Какая-то очень мудрая голова придумала форму исправления "заблудшего" человека - его убеждений, привычек, ритма жизни - физическим трудом, отталкиваясь от формулы "труд облагораживает человека", опустив одно только прилагательное "свободный". А для исправления предписывался труд самый тяжелый, режим - самый изнурительный с питанием свинским по качеству и птичьим - по количеству. В результате основная масса исправляемых получала стойкое отвращение к труду и постоянное направление мыслей не к кулинарным рецептам, как у щедринских генералов, а к заполнению никогда не насыщаемой емкости для горючего материала, которая напоминала о своем возмущении непрерывно.

Исправительно-трудовые лагеря не могли быть исправительными по своей сути: насилие либо озлобляет, либо подавляет психику, превращая исправляемого в безвольного, в безинициативного. Если же учесть, что воспитатели-исправители в большинстве своем были по интеллектуальному, культурному и моральному уровням ниже какой-то части воспитуемых, то о каком исправлении-воспитании можно вести речь? После войны среди заключенных ГУЛАГа больше половины было политических. Не все они имели приличное образование, встречались и неграмотные, но общий культурный уровень был у них относительно выше, чем у остальной массы. Нужно отметить, что послевоенный набор по 58-й отличался от набора довоенного. Если раньше значительная часть в наборе состояла из интеллигенции, то теперь было много по первому пункту ("измена родине") - это и служившие у немцев, и власовцы, и бандеровцы, и каратели. Какая-то часть из них была бы репрессирована при любом режиме, но Отец родной не признавал полумер.

В больших лагерях с частой сменой контингента вывести на работу всю массу заключенных было не так-то просто: никто не хотел исправляться. После завтрака в бараки врывались надзиратели и нарядчики с дрынами, криком "На развод!" очищали бараки от воспитуемых. Нарядчикам приходилось обходить все лагерные закоулки, включая сортиры, заглядывать во все щели, где мог затаиться несознательный элемент. Несознательным, как правило, доставалось дрыном по хребту, что было существенным вкладом в процесс воспитания полноценного гражданина.

 

- 43 -

Это наблюдалось далеко не везде и не всегда, но в практике такое случалось.

В небольших лагерях и в лагерях, где бригады были стабильными, увильнуть от трудового воспитания было невозможно или очень сложно.

В лагерь под Вязьмой в основном народ попал свежий, без лагерного опыта - новобранцы. В силу этих обстоятельств отказчиков в зоне не было. Основная рабочая площадка - строительство аэродрома, технология строительства - беломорканальская, единственный механизм - машина ОСО (тачка), горючее - кишечный пар. Работать приходилось по двенадцати часов, из рабочей зоны мы возвращались выжатыми и голодными с одной тупой мыслью об ужине и нарах. Можно ли мечтать о нарах? Оказывается, можно, и для нас нары были желанней, чем для некоторых вилла с бассейном и садом.

Понурой толпой мы подошли к вахте родной зоны. Сейчас нас пересчитают, откроют ворота и впустят (загонят) в зону. Еще один день прошел, но радоваться не было сил, да и чему радоваться: завтра опять будут исправлять созидательным трудом, но это завтра, а сегодня ужин и нары - единственное место, на котором проваливаешься в другую жизнь, где грезы смешаны с прошлыми днями.

- Веревкин!

- Я!

- Выйди из строя! - приказал старший надзиратель. Я вышел.

- Иди на вахту. Мать приехала.

Я растерялся, тревожные мысли засуетились в голове: как я покажусь в таком виде? Худой, грязный, оборванный. Выдержит ли она встречу с жалким подобием того, кого родила и вырастила? Смятение было мгновенным, испуг сменился приливом сил, счастьем увидеть глаза самого дорогого, самого близкого человека.

На вахту я вбежал и увидел ее - не ее, а глаза, в которых была радость и скорбь, счастье и тревога. Она целовала меня грязного, худого и оборванного. Я был жив - все остальное ушло на второй план. Кроме нее я не видел никого, она, очевидно, тоже. Надзиратель, который был тут же, не мешал нам. Немного погодя он сказал:

- Мамаша, пройдите в комнату. Ты, Веревкин, тоже. Я посмотрел на нее. Мама выглядела неважно, похудела, на лице появились морщины, которых я раньше не замечал, среди черных волос на голове и в пучке выделялись белые, на ней было старое платье и кофта, знакомая мне уже несколько лет.

Мы вошли в комнату, там стояли кровать, стол и две табуретки.

- Располагайтесь тут, - сказал надзиратель.

- Сколько времени мы может быть вместе? - спросила мама. Он задумался, ответил не сразу:

 

- 44 -

- До отбоя. Вы ночевать можете здесь. Ты, Веревкин, пошел бы умылся.

- Потом, - сказал я, - после отбоя.

-          А ужинать пойдешь?

- Нет, нет, - сказала она, - я привезла ему поесть.

- Ну, ладно, - сказал надзиратель и вышел. Мы остались одни.

- Ты голоден, поешь.

Конечно, я был голоден, но чувство голода заглушалось другими чувствами.

- Потом. Сначала поговорим.

- Ты поешь, а я буду говорить.

-А ты?

- У меня будет еще время, я не голодна.

Спорить было бесполезно, да и не нужно. Я не помню, что в тот раз привезла мама, да и что можно было достать из продуктов в военное время, - очевидно, хлеб, сало, картошку, сахар. Я старался есть медленно, чтобы не произвести впечатления изголодавшегося зверя. Не знаю, как это у меня получалось, но она все видела и без моих уловок. После того как я насытился, говорили долго, но она хотела, чтобы рассказывал я, а я хотел слушать ее: ничего приятного или обнадеживающего в моих рассказах не могло быть, а привычки жаловаться на судьбу, чтобы вызвать к себе сочувствие, у меня не было. Моя матушка была мужественной женщиной: за все время свидания я не слышал от нее ни тягостных вздохов, ни причитаний, ни жалоб, ни упреков за причиненные потрясения, она не давала выхода слезам, которые могли быть естественны; лишь однажды появились они в глазах, но она сдержалась, вытерла их рукой и улыбнулась:

- Не обращай внимания.

В дверь постучали, вошел надзиратель:

- Веревкин, можешь остаться с матерью до подъема. Когда она еще к тебе приедет? У нас на кухне есть кипяток, если понадобится, - сказал он маме, - А ты, Веревкин, завтра останешься в зоне, поможешь на кухне дрова пилить.

Кто он, этот надзиратель? Почему проявляет сочувствие, нарушая инструкции и заведенный порядок? Потом за свою долгую лагерную жизнь мне не раз приходилось наблюдать, как сквозь панцирь служителей карательной системы просвечивались признаки нормальных человеческих отношений.

В каждом человеке есть его суть, а на поверхности то, что обусловлено окружающим миром и теми правилами игры, которые ему навязаны обстоятельствами жизни.

 

- 45 -

Свидание прошло быстрее, чем бы этого хотелось, и я снова остался в компании надзирателей, конвоиров и тех, кого они охраняли и воспитывали.

* * *

В тюрьмах и лагерях не сладко. Испытания, конечно, не из легких. Я много раз размышлял, кому же было тяжелее: мне, нам или нашим родителям, родственникам, близким? Очевидно, физически нам было очень часто труднее, учитывая характер работы, режим, питание, но психологически, морально могло быть и наоборот. Главная наша задача - выжить и не сломаться. Наше положение исключало возможность о ком-то позаботиться, кому-то помочь, на что-то повлиять - такие случаи иногда возникали и использовались - постоянные же мысли и действия концентрировались на собственной персоне, а это значительно легче, чем нести груз ответственности за чью-то судьбу. Родителям и близким в этом отношении было значительно тяжелее, вернее сказать: они этим жили. Очень часто характер и ритм их жизни зависел от этих забот, их постоянно давили мысли о твоем существовании и толкали к каким-то действиям. Передачи, посылки, свидания, хождение на прием к чиновникам; просительные разговоры и унижения, трагическая неизвестность при многочисленных этапах с потерей связи (за мой срок в семь лет было двенадцать перемещений на новое местожительство). Я знаю, что мои родители ложились и вставали с тревожными мыслями: где он? что с ним? И так все семь лет, да и после ежедневное напряжение душевных сил снизилось не сразу.

Однажды в критическом состоянии духа и тела меня посетила мысль, что надежда на выживание довольно хлипкая и чем раньше порвется связь с домом, тем будет легче для них - была такая мысль по молодости, но хорошо, что однажды. Потом до сознания моего постепенно ,стало доходить то, что приобретается опытом и анализом.

По здравому рассуждению через много лет, когда можешь посмотреть на минувшее без эмоций и без сочувственных причитаний о твоей погубленной молодости, приходишь к выводу, что твоих родителей государство наказало более сурово, чем тебя.

 

* * *

 

После Вязьмы был этап в Щелковский лагерь, опять строительство аэродрома. Тот лагерь - глубокий провал памяти. Осталось в памяти:

большое скопление народа, как в муравейнике, котлован, куда выгоняли на работу, трехъярусные нары в спальных загонах-ангарах и неизменная грязь, куда ни ступишь, - была глубокая осень. Ни одного лица не помню, все, как в тумане.

После Щелково - пересылка на Красной Пресне.

 

- 46 -

Лубянка, трибунал, лагеря не уничтожили желания к сочинительству. Благоприятные условия для этих занятий большей частью отсутствовали, записать не всеща удавалось, о сохранении написанного и мечтать не приходилось. Что-то осталось в памяти, что-то в письмах родителям, остальное бесследно улетучилось. Из остатков:

БУДНИ

 

Широка страна родная

Узок, тесен новый мир:

Зона, вышки, вертухаи,

Три барака и сортир.

 

Нары, печка, вонь портянок,

Рой прозрачных доходяг.

Улеглись. А спозаранок

К ним сквозь сон приходит враг –

 

В рельс удары.

Встань, беспечный!

Поднимайся на парад!

С неба путь сверкает млечный

В гневе утренних прохлад.

 

Хвост селедки, пайка жизни,

Строй нестройный у ворот.

Штраф отдать своей отчизне

Поспешите.

На развод!