- 8 -

 

Тюрьмы

 

Из боя в тюрьму

 

Утром 29 сентября я решил на авось пробраться к ближайшей деревне, Стасёвой Ясёнке. Со мной, несмотря на мои уговоры, остались ротмистр Кучинский и улан Томчик. Как только мы подошли к деревне, один из ее жителей немедленно оповестил милицию, а затем и советских солдат, которые были расквартированы в каждом доме. Под экскортом бронемашин нас отвезли через Турку в Старый Самбор, где расположилось командование Красной Армии.

По дороге мы убедились, что в деревне обосновались части всех видов оружия. Во многих местах, особенно около Турки, мы видели сотни людей, строивших полевые укрепления. Меня удивило, что все укрепления предназначались для отражения удара с севера, так же как и около 20 орудий тяжелой артиллерии, которые я успел разглядеть. На мой вопрос советский майор, не смущаясь, ответил, что они уже неделю находятся в этом районе, а их задача состоит в том, чтобы разбить или выловить все польские части, пробирающиеся с севера на юг. Большевики не хотели допустить возможной организации польской армии за границей; тогда, после очередного раздела Польши, они были искренними союзниками немцев.

Именно тогда я впервые услышал это характерное мнение: мы с Германией теперь настоящие друзья и вместе выступим против мирового капитализма. Польша выслуживалась перед Англией, поэтому гибель ее была неминуема. Польши больше никогда не будет. Немцы подробно извещают нас о всех передвижениях польских частей, которые стремятся пробиться в Венгрию или Румынию.

Я видел огромное количество танков, бронемашин и артиллерии. Правда, большинство солдат были плохо обмундированы, кони тощие, хворые, транспорт и оружие нечищены, но в целом армия выглядела куда лучше, чем в 1920 году. Чувствовались дисциплина и субординация. Тогда я впервые столкнулся с офицерами в красно-голубых фуражках. Мне объяснили, что это офицеры НКВД. Сразу было заметно, что все их боятся.

В Старом Самборе меня отвели к командарму Тюленеву. Он принял меня, окруженный по крайней мере двадцатью офицерами. И сразу набросился с упреками — зачем я не сдался сразу, оказал сопротивление, вследствие которого Красная Армия, которая по-братски вошла в Польшу, чтобы освободить народ от «бар и капиталистов», потеряла 18 танков и много «бойцов» (солдат). На мое замечание, что Советы нарушили договор и без каких-либо на то основании заняли польскую территорию, я получил такой ответ:

—У Советского Союза своя политика. Этот аргумент мне приходилось слышать еще не раз.

Тюленева интересовало, где наши солдаты и где спрятаны знамена, почему польские части уничтожают оружие и не хотят сдаваться Красной Армии, зачем стараются пробиться в Венгрию и Румынию, почему Польша является «агентом» Англии и т. д. При этом он показал мне знамя, которое им удалось захватить. Знамя было очень красивое, шитое золотом и серебром, поэтому он упорно твердил, что оно принадлежало какой-то гвардейской части. Тюленев был ужасно недоволен, когда я объяснил ему, что это знамя провинциального общества ветеранов силезского восстания.

Мне пришлось выслушать весьма длинную лекцию, которая содержала такие интересные тезисы:

—  заключенный с Германией дружественный союз вечен, поэтому править миром будут только большевики и немцы;

—  советская Россия поможет немцам побить Англию и Францию, чтобы раз и на всегда покончить с главным врагом советской России — Англией;

—  можно не считаться с Соединенными Штатами, которые никогда не вступят в войну, потому что Советы этого не допустят через свои коммунистические организации;

—  нет политики мудрее, чем политика Советского Союза, а Сталин — гений;

—  Советский Союз значительно сильнее Германии.

Спор, который возник между нами, был

 

- 9 -

бессмысленным. Самые очевидные, казалось бы, аргументы до него не доходили. Все в Советском Союзе было самое лучшее и всего было очень много. Хотя разговор шел в достаточно спокойной атмосфере, он произвел на меня угнетающее впечатление, и было ясно, что окружающие абсолютно согласны с рассуждениями товарища Тюленева. И с подобным мнением я встречался потом на каждом шагу.

Тюленев, по моей просьбе, обещал отослать меня в госпиталь во Львове, потому что передвигался я с большим трудом, а раны кровоточили непрестанно и были очень болезненны.

В комнате, куда меня затем препроводили, я встретил некоторых моих офицеров. И там нас не оставили в покое. Нам пришлось выслушать многочасовой пропагандистский доклад о мудрости и всемогуществе Советского Союза и плохой политике Польши, которую могло спасти лишь присоединение к Советскому Союзу.

В тот же день меня отослали в госпиталь в Стрые, где, в сущности, впервые перевязали. На другой день утром пришел автобус с группой наших офицеров под сильной охраной. Я поехал вместе с ними, и вечером 1 октября мы прибыли во Львов.

Во Львове мы остановились около гостиницы «Жорж», где нам позволили купить немного хлеба. Никто и слышать не хотел о том, чтобы оставить меня в госпитале, мне сказали, что приказы командарма Тюленева тут никакой силы не имеют. Автомобиль двинулся через город по направлению к Тарнополю и... как тут не поверить в провидение? Машина заглохла при выезде из города, на Лычаковской. После долгих телефонных совещаний решили, наконец, вернуть нас в городскую комендатуру, чтобы на следующий день ехать на другой машине. Нас всех поместили в маленькой комнатке. Я кричал, что истекаю кровью, что вообще не могу двигаться, и в конце концов получил разрешение отправиться вместе с моим ординарцем Томчиком в госпиталь. Вез меня энкаведешник с револьвером в руке. Мы ездили от больницы к больнице, всюду не было мест, наконец, меня под расписку поместили в военный госпиталь на Лычаковской. Вот так, по чистой случайности я не был вывезен в лагерь и не разделил в Катыни судьбу моих соотечественников.

В госпитале еще были наши врачи и сестры. Я оказался под опекой известного хирурга, подполковника Адама Солтысика и его персонала. Мне рассказали о вступлении Красной Армии в Польшу, о лжи, о массовых арестах. Тут же мне показали обращение командующего фронтом Тимошенко к солдатам с призывом убивать офицеров. Я узнал подробности обороны Львова: о том, как вошли большевики, как грабили имущество не только частное, но и государственное, как НКВД все сильнее проникает во все сферы жизни, о толпах беженцев, которые, узнав, каково жить при большевиках, несмотря ни на что, хотят уйти на земли, оккупированные немцами.

Через некоторое время советские власти постановили отдать госпиталь на Лычаковской исключительно советским солдатам. Раненых и больных поляков перевезли в другие больницы. Я оказался в больнице общества социального страхования на Курковой. Хотя и она находилась под строгим контролем большевиков, но все-таки тут было посвободнее. Ко мне приходило много людей — друзей, знакомых, а часто и вовсе не знакомых. Я получал информацию о создании подпольных организаций. Все были потрясены несчастьями Польши, однако никто не пал духом. Твердо верили, что, в конце концов, Германия и советская Россия будут разбиты. Надеялись на могущество Англии. Были убеждены, что Америка вступит в войну.

Сколько же тогда носилось слухов! Одни говорили, что организуется миллионная армия в Сирии, эта армия должна ударить на Кавказ. Другие утверждали, что вот-вот начнется французское наступление. Или что Италия присоединится к союзникам, что некоторые итальянские части уже в Румынии.

Уравнение злотого с рублем стало причиной страшного повышения цен. Грабежи и разбой — организованные оккупационными властями и стихийные — подтачивали доверие к новым хозяевам. Особенно трудно было тем, кто бежал от немцев с наскоро собранными пожитками, с небольшими деньгами и оказался в переполненных городах. Толпы беженцев шли на запад, надеясь уйти из-под советской оккупации.

Большевики все строже охраняли границы, особенно румынскую и венгерскую. Ежедневно через Львов шли десятки вагонов с польской молодежью, схваченной при попытке перейти границу. Измученные, втиснутые в запломбированные вагоны, они в голос рыдали от голода, жажды и холода. Хотя советские охранники стреляли в каждого, кто приближался к вагонам, львовя-не, рискуя жизнью, старались помочь узникам хотя бы куском хлеба или одеждой. Все поезда шли на восток.

22 октября 1939 года прошли так называемые выборы. Уже сам факт выборов был беззаконием, потому что они проводились на оккупированной территории под чужими штыками и при терроре НКВД. Можно было голосовать лишь за назначенных властями кандидатов, подавляющее большинство которых состояло из граждан Советского Союза, членов большевистской партии, часто привезенных на оккупированную территорию только на время выборов. Кроме того, избирательные урны были под опекой коммунистических комитетов и агентов НКВД. Лучше всех охарактеризовал ситуацию старый еврей из Вишнёвца — в его корчме я не раз останавливался во время маневров,— навестивший меня в больнице:

— Я вам скажу. У нас в местечке велели нам голосовать за двух кандидатов-коммунистов, которых никто не знал. Я договорился со всей моей семьей и со многими знакомыми, что бросим белые карточки. Может, они забоялись, но я-то точно бросил белую. А оба кандидата были выбраны единогласно. В урне не нашли ни одной белой карточки.

В больнице, несмотря на самый заботливый уход, раненых умирало очень много. Никогда еще мне не приходилось видеть столько заражений крови при осколочных ранениях. Врачи стали подозревать — не

 

- 10 -

было ли в снарядах отравляющего вещества.

Меня беспокоил интерес советских властей к моей особе. Меня все чаще навещали разные высокопоставленные чины, пока не появился сам комендант города генерал Иванов с группой энкаведешников. Имела место длинная политическая беседа. Он предложил создать польское правительство под покровительством советских властей. Суть дела выглядела туманно. Я не мог понять, почему Советы думают о создании польского правительства, потому что не знал тогда, что, согласно первому советско-немецкому договору, Советы получали польские земли до Вислы. Я предполагал, что речь идет лишь о диверсии по отношению к нашему легальному правительству, которое находилось в Париже в новом составе, сформированное генералом Сикорским.

После многократных долгих разговоров мне предложили вступить в Красную Армию, обещая всяческие блага:

—Мы вас назначим командармом.

Я отказался.

—Вы подумайте как следует, мы еще об этом деле поговорим.

Я не знал, была ли это угроза, но почувствовал, что из больницы следует уносить ноги, и как можно скорее.

Ходить я еще не мог, потому что пулю из бедра не вынули и раны меня мучали. Бежать в такой ситуации в Венгрию или Румынию? Никаких шансов! Укрываться во Львове было очень трудно. Я решил перейти в зону немецкой оккупации и после выздоровления пробираться в Венгрию через Словакию. Я знал немецкий язык, кроме того, я рассчитывал на офицера, служившего под моим командованием в кампании 1919—1920 годов; сейчас он был инспектором пограничных частей на словацкой границе. Он даже приготовил фальшивые документы. Мы должны были ехать в Закопане, а оттуда дальше.

А тем временем десятки тысяч ожидали под открытым небом на официально указанных пограничных пунктах, пока им разрешат перейти на территории, занятые немцами. Большевики несколько раз открывали ненадолго границу. Кроме того, распространились слухи, что все тяжелораненые, родившиеся на территориях, оккупированных немцами, могут вернуться туда. Начали готовить транспорт. Поскольку я был ранен восемь раз, мне удалось получить инвалидное свидетельство. Начальник госпиталя производил впечатление спокойного и доброжелательного человека. Он получил от меня деньги на подкуп чиновников и устроил, чтобы меня и еще нескольких польских офицеров включили в списки отправляемых.

Около середины октября мне удалось переслать генералу Сикорскому рапорт о ситуации в Восточной Малопольше. Мне также удалось успокоить взбудораженную львовскую молодежь, я посоветовал им соблюдать осторожность. В городе был арестован весь городской совет и все члены общественных организаций. Аресты производились ночью в квартирах и на улицах; жертвами их стали, прежде всего, государственные служащие. В тюрьмы были брошены также судьи, а затем врачи, адвокаты, католические священники. Часть евреев, особенно молодежь, которая с самого начала демонстративно и радостно приветствовала наступающее советское войско, начала сотрудничать с НКВД. Милиция, собранная из всяких отбросов общества, выслуживаясь перед новыми властями, доносила на каждого, неугодного советскому режиму.

В первых числах ноября я получил известие, что один из моих соратников, генерал Мечислав Борута-Спехович, находится во Львове, что он принадлежит к тайной организации и хочет увидеться со мной. Через несколько дней он действительно пришел. Он был в темных очках, мы разговаривали шепотом по-французски. Он рассказал о положении дел в подполье, а также сообщил, что идет курьером через Венгрию в Париж, чтобы встретиться с генералом Сикорским и получить указания. Я не совсем понял, зачем он идет сам, почему оставляет свой пост. Я сказал ему о своих планах и попросил передать о них генералу Сикорскому. Мы торжественно условились, что, независимо от того, как обернутся дела, а особенно если один из нас будет арестован, факт пребывания генерала Боруты у меня в больнице должен остаться абсолютной тайной. Мы договорились, что последний раз мы виделись перед войной в Варшаве. Я отмечаю это потому, что позже у меня было много неприятностей из-за этой нашей встречи.

Я был очень рад, когда в больницу пришел полковник Бронислав Раковский, бывший командир 12-го уланского полка в моей бригаде и мой близкий друг. От него я узнал точно и подробно о героической обороне Львова и о том, как вели себя большевики, войдя в город. Вопреки заключенному договору, они обманным образом арестовали несколько тысяч наших офицеров и вывезли их на восток. Полковник Раковский сопровождал генерала Лангнера, когда тот летал в Москву на переговоры. Много было обещано, но ни одно обещание не исполнено. Часть этих офицеров, как выяснилось позже, оказалась в Катыни, остальные были в Старобельске, а после 1940 года о них ничего не было слышно.

Неожиданностью для меня был приход в больницу ротмистра Згожельского и поручика Кедача. Оказалось, что, расставшись со мной, когда я был ранен, они дошли пешком до самой венгерской границы. Там их захватили спящими и вывезли в лагерь в Шепетовке, откуда им чудом удалось бежать вместе с капитаном Кошутским. Теперь они решили пробираться во Францию. Но никак не могли отказаться от встречи со мной. Зашли попрощаться и узнать, что передать от меня. Сохрани вас Господь, отважные парни!

А тем временем эшелон как-то сформировали. В канун отъезда начальник госпиталя вручил мне документы, с которыми я мог бы уйти из больницы. Однако он советовал мне ехать именно с этим эшелоном, потому что, насколько ему было известно — и это так и было в действительности,— более 20000 человек ожидали разрешения на переход границы в самых ужасных условиях. Кроме того, он показал мне документ — согласие немецких властей на прием эшелона с тяжелоранеными.

 

- 11 -

В первых числах декабря 1939 года нас отправили в Перемышль под немногочисленным конвоем. В Перемышле отъезд наш откладывался со дня на день. Мы даже на минуту не выходили из поезда, опасаясь, как бы он не тронулся без предупреждения.

Однажды высоко в небе чуть заметной точкой показался самолет. Наши солдаты, для шутки, убедили советский конвой, что это английский самолет, который не имеет права тут летать, и что надо стрелять в него. Несколько советских солдат стали стрелять из обычных винтовок, через пару минут стрельба грохотала не только на станции, но и во всем городе. Советским властям не удавалось прекратить эту канонаду до тех пор, пока самолет не исчез.

Мы стояли на станции в Перемышле почти неделю. Условия ухудшались с каждым днем: беспорядок, грязь, ни воды, ни продуктов. Я поддался на уговоры и поехал на квартиру к семейству М., где смог, наконец, помыться и отдохнуть.

Через несколько дней пришло «абсолютно точное» известие, что поезд отправляется на другой день, на рассвете, но все должны быть в поезде еще вечером. Я почуял что-то недоброе; всюду полно НКВД, усиленные патрули. Через некоторое время явились энкаведешники и объявили, что все офицеры обязаны еще раз заполнить свои формуляры в городской комендатуре, причем дали честное слово, что через час мы вернемся. Они настаивали, чтобы я переночевал в ближайшем госпитале, так как в вагоне было тесно и неудобно. Мои протесты не помогли. Конечно, мы поехали в НКВД, где на допросе нам задали сотни глупых, совершенно не относящихся к делу вопросов.

Наконец, поздно ночью мы поехали в госпиталь. У двери комнаты конвой, который сопровождает даже в туалет. Два красноармейца с винтовками наизготовку ждут, пока не выйдешь из уборной. Утром приходят энкаведешники, заявляют, что поезд вот-вот отойдет. По дороге мы несколько раз останавливаемся, в автобус садятся офицеры из поезда, которые должны были заполнить формуляры. Все они избиты и ограблены; их держали в подвалах, без пищи и воды. Вместе с ними в автобус входят и конвоиры, которые весело подшучивают над буржуями, возвращающимися в Польшу. Автобус движется по направлению ко Львову. Я чувствую, что начинается новая страница моей жизни: я в когтях НКВД, нового воплощения знаменитой ЧК и ГПУ.

19 декабря 1939 года, мороз градусов под двадцать, поля заносит снегом. Мы едем на большом автобусе, реквизированном большевиками где-то во Львове или Перемышле. На каждого польского офицера приходится по охраннику-энкаведешнику с револьвером или винтовкой в руках. Все офицеры — раненые, кто-то на костылях, у кого-то рука на перевязи. Почти все жадно едят хлеб, который нам выдали в дорогу. Мы проезжаем деревни и местечки, полные советских солдат. Видны отряды советской кавалерии, скачущей полями. Сердце болит при виде исхудавших, запущенных коней, нечищеной, драной сбруи.

Въезжаем во Львов. Что за горестный вид! Магазины разграблены, витрины разбиты, лишь на одной — несколько шляп.

Бесконечные очереди у продуктовых магазинов. Где он, прекрасный, чистый, смеющийся Львов!

Настроение у людей мрачное. На улицах полно энкаведешников и солдат.

Мостовые и тротуары грязные, заваленные снегом. Впечатление ужасное.

 

Допрос в НКВД во Львове

 

Нас долго возят по львовским улицам, пока автобус не останавливается у особняка, когда-то красивого и ухоженного, а теперь запущенного, с выбитыми окнами.

Нас всех ведут в подвал с одним крохотным, зарешеченным окошком. Два-три поломанных стула и немного соломы. Три дня подряд нас по очереди вызывают наверх, где подробно записывают все сведения о каждом. Причем не только паспортные данные и биографию, но и всех знакомых, где они сейчас, что делают. Допрашивают офицеры НКВД, двадцатилетние мальчишки, высмеивают поляков, повторяя те же аргументы, которые я слышал в штабе советской армии от Тюленева. Упрекают нас в том, что не все фабрики были переведены на восток, не весь скот туда согнан, потому что лучше, чтобы все это попало в руки Советов. Висла должна быть границей Германии и Советского Союза. Польша никогда больше не возродится. Надо мыслить реально, потому что Германия и Советский Союз — друзья на вечные времена, а при помощи Советов немцы разобьют Францию и Англию.

Через три дня меня перевезли в главное здание НКВД на ул. Пелчинской, 1. Несколько часов мне пришлось просидеть в коридоре под стражей, поскольку НКВД начинает работу в 22 часа. И с этого времени до 6 утра меня допрашивали по очереди несколько следователей, предъявляя самые разные обвинения.

Итак, оказывается, предательством интересов международного пролетариата было то, что мы воевали против большевиков в 1919—1920 годах и не допустили их распространения по всей Европе. Преступлением было то, что поляки в момент вступления советских войск в Польшу продолжали борьбу. Преступлением было то, что Польша заключила союз с Великобританией и верит в ее победу. Меня лично обвиняли в том, что в сентябре я воевал с советскими войсками, и войска эти понесли большие потери в танках и живой силе. Выходит, я шпион, раз не согласился ни сформировать польское правительство, ни вступить в советскую армию. Я же организовал во Львове подпольное движение, направленное против Советов.

Они оскорблялись, когда я говорил, что советская политика ошибочна, что ошибка — угнетение и уничтожение всего польского, что дружба Советов с Германией недолговечна и рано или поздно между ними вспыхнет война. Меня с издевкой спросили, как же может вспыхнуть война, раз немцы связаны военными действиями на западе и знают, какова мощь Советского Союза, каким огромным количеством танков и самолетов он располагает и уже давно го-

 

- 12 -

тов к любой войне. И где же, по-моему, немцы могут атаковать советскую армию? Я тогда нарисовал на листке бумаги цветным карандашом предполагаемое направление немецкого наступления и удары немецких армий, как я себе это представлял. (Этот несчастный клочок бумаги еще причинит мне в будущем немало неприятностей.) Меня все время убеждали, что имеются неоспоримые доказательства моей вины, но никаких фактов не предъявляли.

— Мы все знаем, но вы сами должны сознаться и рассказать.

Я чувствовал, что эти полуграмотные люди действуют по заранее установленному плану.

В шесть часов меня привели в роскошно обставленный кабинет начальника НКВД полковника Краснова. Там было еще десятка полтора людей в мундирах НКВД и в штатском. Он заявил мне, что я арестован за тягчайшие преступления против Советского Союза, и спасти меня может только вступление в советскую армию, так что я должен немедленно подать соответствующее заявление. Я, понятное дело, отказался. Я объяснил, что едва могу передвигаться с помощью костылей, что все время находился во Львове под наблюдением советских властей и что они обязаны обращаться со мной по крайней мере как с военнопленным. Естественно, никаких результатов это мое заявление не принесло; меня от-: везли в львовскую тюрьму для уголовных преступников, называвшуюся «Бригидки».

 

Камера в «Бригидках»

 

Меня поместили в тюремную больницу, где я встретил кое-кого из знакомых. Я узнал, что во Львове арестовали всех отставных офицеров; мне перечислили около сотни знакомых фамилий. Вообще, аресты шли непрерывно, люди пропадали по ночам. Уже тогда было известно, что во время допросов применяются пытки. Били и мучили средневековыми методами, нередко до смерти. Не щадили ни женщин, ни детей.

Камеры были переполнены. В помещения, предназначенные для 10—12 человек, набивали по 100 и больше. Условия были страшные. Грязь, насекомые, воды не было не только для умывания, но даже и для питья, голодный паек еле удерживал человека на грани смерти. В такой ситуации тюремная больница казалась раем: здесь у каждого была отдельная кровать, каждый день давали хлеб, что-то вроде чая и так называемый суп.

Увы, через несколько дней, еще до 1 января 1940 года, ночью в палату ворвались несколько энкаведешников, стащили меня с постели и поволокли в другое здание, в одиночку. Вежливостью они не отличались. Когда я с трудом стал на своих костылях спускаться по лестнице, они специально толкнули меня, так что я не удержался и покатился по ступеням. Это повторялось на каждом этаже. Я был весь в синяках и ранах. Просто чудо, что я не переломал себе руки и ноги. Меня провели через множество зарешеченных дверей и, наконец, втолкнули в комнатушку с разваленной печкой и зарешеченным окном без стекла.

Одежду мне взять с собой не разрешили. Я был в одном белье. Зима в тот год была суровая, морозы стояли ниже 30 градусов. Мне принесли ведро с водой, которая тут же замерзла. И другое — для отправления физиологических потребностей. Раз в два-три дня мне бросали кусок хлеба и ставили на пол тарелку отвратительного варева. За восемь недель, которые я там провел, меня лишь один раз выводили из камеры.

Через шесть недель появился следователь; я выразил протест против методов тюремных властей и против условий, в которых меня содержали. Я показал ему отмороженные, нарывающие щеки, руки и ноги. Сообщил, что никто не обращает внимания на мои протесты, ни разу меня не осматривал врач. Я потребовал возвратить мне одежду, застеклить окно и выдавать хлеб хотя бы раз в день. Мне пришлось подписать так называемый ордер на арест, после чего он обещал удовлетворить мои требования.

Еще раз следователь спросил меня, согласен ли я подписать заявление о вступлении в Красную Армию. Я отказался. Он ушел в бешенстве, угрожая, что я сгнию в этой камере.

И снова потянулись недели, а все оставалось по-старому. Я убедился, что конец мой близок. Несмотря на сильный организм, я очень похудел и так ослаб, что уже не чувствовал боли от ран и язв. Думаю, что в подобных условиях я не протянул бы даже двух недель. Стучать в дверь и звать охранников было совершенно бесполезно.

Зато по ночам то и дело врывались энкаведешники и производили тщательный обыск. Смешно — они не могли найти гвоздя, который легко вытаскивался из пола, и тридцатирублевую купюру, лежавшую в ведре на виду, зато личный досмотр проводился профессионально и грубо, заглядывали, что называется, во все дырки, не давали спуску и моей длинной, отросшей в тюрьме бороде, которая — облитая гноем, текущим с отмороженных щек,— смерзлась намертво. При этом меня били и пинали ногами.

 

В Москву

 

И вдруг, 29 февраля 1940 года, мне принесли одежду и отвели в тюремную канцелярию. Мне отдали также мой чемоданчик, а когда я спросил про часы и деньги, ответили:

— Вам перешлют.

Ясно, куда-то повезут.

Нас поодиночке вталкивают в закрытые машины. Под конвоем энкаведешников мы едем на вокзал. Пешком, с трудом пробираясь по путям и насыпям, наконец, доходим до поезда, где меня загоняют в специальный вагон, так называемую «столыпинку». Это вагон-тюрьма. Камеры большей частью одиночные, без окон, с зарешеченными дверями, чтобы стоящий в коридоре охранник мог следить за каждым моим движением. Тут несравненно теплее, чем в камере. Впрочем, ведь и одежду мою вернули. Ежедневно дают примерно полкило хлеба, кусочек селедки и два раза в день горячую

 

- 13 -

воду, которая притворяется чаем. Начинают болеть обмороженные места, потому что гной в тепле растаял. Раз в день меня водят в туалет. Воды для мытья нет. Проходя по коридору, я соображаю, что нас везут на восток по направлению к Киеву. Рядом, в общей камере, слышны голоса женщин, говорят по-польски. Потом направление движения изменяется, и через десять дней мы у цели.

Снова каждого по отдельности вталкивают в машину (так называемый «черный ворон»). Автомобиль без окон, только маленькая электрическая лампочка. Каждый сидит в крохотной каморке, тесной настолько, что нельзя пошевелиться. Куда едем, не знаю. Лишь доносятся отзвуки многолюдной улицы. Мне кажется, это Москва.

 

Медальон с Девой Марией

 

Во дворе мне велят выйти. Это явно тюремный двор. Ведут по бесконечному лабиринту коридоров. Несколько раз обыскивают. При первом обыске отбирают все вещи вместе с чемоданчиком. Оставляют только одеяло, мыло, зубную щетку и кружку. Одежда, обувь — все изрезано и распорото. И вот находят медальон с образом Девы Марии. Сбиваются в кучу над бедным образком, хамский гогот и:

— Ну, поглядим, как тебе эта б.... поможет в советской тюрьме.

Медальон брошен на землю и растоптан ногой. До сих пор я не могу забыть той минуты. Позже, в тюрьме, мне часто снился этот медальон. Перед глазами вставало личико Матери Божьей Ченстоховской, чаще всего похожей на св. Тересу. Я чувствовал Ее неустанную опеку и помощь. И чем громче раздавался вокруг меня смех безбожников, тем тверже становилась вера в Бога. Она придавала сил в борьбе со слабостью людской в те тяжкие для меня минуты.

Наконец я вхожу в камеру без окон, ярко освещенную. Койка, на ней матрац, набитый сеном. Маленький, привинченный к полу столик. Негде сделать и двух шагов, можно только сидеть. Мне дают чай с двумя кусочками сахара и ломтик хлеба, а потом ведут в баню. Там парикмахер стрижет меня, подравнивает бороду. Я иду под душ. Какое наслаждение! Наконец-то впервые за несколько месяцев, можно вымыться, обмыть раны. После бани мне помазали каким-то жиром обмороженные места. Вернувшись в камеру, я получаю водянистый супчик. Но он горячий! Есть и второе: две ложки каши. Мои тогдашние чувства и то, что я помню это до сих пор, может понять лишь человек, долго голодавший.

Я снова заполняю формуляры. И меня опять ведут по бесконечным коридорам, время от времени закрывая в специальных боксах, находящихся по обе стороны коридора. Все это исполняется под команду энкаведешников, звуки которой напоминают аистиный клекот. Это затем, чтобы один узник не встретился с другим.

После нескольких обысков, лифта и лестниц вхожу в камеру номер 34. Три часа ночи. Камера маленькая, четыре койки, три заняты, четвертая для меня. Чисто. На столе вода в чайнике; я чувствую приятный запах лука.

Сокамерники просыпаются и шепотом спрашивают, кто я и когда арестован. Что нового в мире? И я узнаю, что нахожусь во всемирно знаменитой Лубянке.

 

Лубянка, сокамерники и все время НКВД

 

Тюрьма на Лубянке размещается в центре города, в бывшей гостинице, соответственно перестроенной. Старый дом окружен со всех сторон современным зданием, в котором расположились высшие руководители НКВД — того, что сначала называлось ЧК. Во главе НКВД в тот период, когда я впервые попал в камеру на Лубянке, стоял член Политбюро Берия, грузин, личный друг Сталина, самая важная — после Сталина и Молотова — особа в стране.

Как я уже говорил, в камере было три человека, все трое — члены коммунистической партии.

Самым интересным был Дунаевский, еврей по происходжению. Когда-то он работал в отделении русского Красного Креста и во время прошлой войны был в Персии. До ареста занимал пост заместителя наркома легкой промышленности. Трудно было дознаться, за что его арестовали. Он неохотно говорил об этом. Однако относились к нему совсем не так, как к другим. Он был прекрасно одет и — единственный из всех заключенных — получал передачи и деньги, на которые мог покупать в тюремном ларьке продукты на 75 рублей ежемесячно. Он сидел уже три года. Каждый день он писал какие-то дополнительные показания и мечтал лишь о том, чтобы его дело тянулось как можно дольше. Он панически боялся лагеря, повторяя, что с его слабым здоровьем он там не протянет и нескольких месяцев.

Другой был грузин, инженер, я не уверен, что правильно запомнил его фамилию, кажется, Кавнадзе. Его арестовали в Баку в июле 1939 года и привезли в Москву; он так и сидел в чем был в момент ареста — в тонкой рубашке, белых брюках и полотняных туфлях. И он говорил, что понятия не имеет, за что сидит, да еще искренне хохотал, когда я удивлялся. Мне объяснили, что, по крайней мере, девять десятых заключенных в России не знают, за что их взяли; достаточно пустякового доноса, и человек исчезает.

Как Дунаевский, так и Кавнадзе предупредили меня, чтобы я был осторожен с третьим сокамерником, по фамилии Молчанов, поскольку это майор НКВД. Был это человек необразованный, на редкость некультурный, он все время подслушивал наши разговоры. И каждый день по-новому объяснял причину своего ареста.

Меня поразил вопрос Кавнадзе, разобьют ли немцы союзников и как скоро это произойдет. Мое мнение, что война будет долгая, а после вступления в нее Соединен-

 

- 14 -

ных Штатов судьба Германии будет решена, очень его расстроило.

— Только Германия,— говорил он,— могла бы победить Советы и изменить нашу паршивую жизнь. Франция и Англия, если разобьют Германию, не сумеют, да и не захотят ничего сделать для пародов, чудовищно задавленных советской властью и террором.

Режим дня на Лубянке соблюдался весьма строго. Разговаривать можно было только шепотом. Еда и хождение в туалет — точно по часам. Каждую минуту в глазок заглядывает охранник. Ежедневно заключенные убирались в камерах и мыли пол. Зато было чисто и никаких тараканов. Зимой в тюрьме топили. Раз в 10—12 дней парикмахер стриг бороду машинкой, выдирая, впрочем, при этом часть волос. Раз в 10—12 дней давали в камеру несколько книжек для чтения и водили в баню, после которой выдавали чистую рубаху, кальсоны и постельное белье. Все это было тесное и рваное, но стираное.

Тюрьма на Лубянке выгодно отличалась от других российских тюрем, где царили неописуемая теснота, грязь, вши и тараканы. Ничего странного, однако, в этом не было: тюрьма на Лубянке предназначалась для людей, которые особенно интересовали НКВД.

Меня сразу же научили помнить о трех вещах: во-первых, не бояться, когда следователь станет говорить, что все знает и на все у него есть доказательства, потому что никаких доказательств у него нет; во-вторых, ничему не верить, потому что в советской России никто никогда не говорит правды; в-третьих, ни на что не надеяться, потому что не было случая, чтобы к кому-то отнеслись по справедливости и выпустили из тюрьмы. Каждый должен подтвердить все предъявленные ему обвинения. Если не сделать этого по доброй воле, заставят пытками.

Через несколько дней меня вызвали к следователю, как обычно, ночью. Сначала со мной обошлись хорошо, даже любезно и ограничились общими вопросами. Лишь на последующих допросах следователь стал все настойчивее требовать показаний о государственных деятелях Польши, их взглядах и местопребывании. От меня хотели, чтобы я выдал структуру подпольной организации Львова, рассказал, что я докладывал в Париж, кто приходил ко мне в госпиталь, о чем мы говорили. Допросы длились целыми ночами, а часто и днями.

Чаще всего меня допрашивал следователь НКВД Кондратик. Когда я отрицал все и подчеркивал, что я солдат, несколько раз раненный на войне, он напоминал мне, что не было еще заключенного, который не признался бы во всем на допросах НКВД. Шутил: «Вы что же думаете, вам памятник в Варшаве поставят»,— указывал на лозунг, висящий на стене. Лозунг этот гласил, что НКВД никогда не ошибается. Принцип деятельности НКВД таков: лучше расстрелять сто невинных, чем оставить на свободе одного виноватого.

Мне грозили переводом в Сухановку или Лефортово. Позже я узнал, что это были тюрьмы, где специально пытали заключенных, чтобы вырвать у них признание. Много поляков прошли через муки, многие оттуда не вернулись.

Помню случай, весьма точно характеризующий нравы НКВД.

Во время довольно неприятного допроса зазвонил телефон на письменном столе. Слышу обрывки разговора:

—Кто? Лиарус? Сейчас, подожди.

Следователь, рукой прикрывая трубку телефона, обращается ко мне, знаю ли я такую фамилию. Я говорю, что не знаю.

—Да ведь я знаю, что вы с ним знакомы. Мы все знаем.

Я говорю, что, возможно, речь идет о Ларуссе, авторе самой популярной в мире энциклопедии. Он недоверчиво расспрашивает меня — неужто и в самом деле был такой? Уверяю, что был. И он тут же кричит в телефонную трубку:

—Ты, неуч! Ты что ли не знаешь, что Лиарус энциклопедию написал? Не знаешь, что такое энциклопедия? Так узнай. А я с таким дураком говорить не буду, только время терять.

Однако больше всего меня тревожила необыкновенная открытость, с какой иногда говорилось о делах, казалось бы, совершенно секретных. Из этого следовал вывод, что советские власти уверены в своем всемогуществе и не считаются с тем, что я когда-нибудь смогу выйти на свободу.

—Вы не думайте, что мы и в самом деле обожаем немцев. Мы просто гораздо сильнее ненавидим англичан. Но когда немцы, разбив Францию и Англию, истощат свои силы, мы нападем на них и завоюем всю Европу.

Они, не стесняясь, показывали мне мое досье. Я с изумлением обнаружил там документы, касающиеся не только мельчайших подробностей моей служебной карьеры, но и многих совершенно частных эпизодов. Мне, например, показали совершенно незнакомые мне фотографии моей поездки на Олимпиаду в Амстердам и на международные конкурсы в Ниццу. Видя мое удивление, они хвастались:

—У нас есть такие досье на всех интересующих нас военных и политиков всего мира. У Советского Союза длинные руки.

Через две недели меня вызвали из камеры привычным приказом:

— Собирайтесь на допрос.

Я был убежден, что еду в знаменитое Лефортово. После многочисленных обысков я оказался в Бутырках.

Я просидел там до первых чисел сентября 1940 года, все время в одиночке, на допросы меня ни разу не вызывали. Режим был весьма суровый. Резкий свет постоянно бил в лицо. Глаза у меня болели, гноились. Я боялся совсем ослепнуть.

В сентябре 1940 года, после многомесячного пребывания в Бутырках, меня опять перевезли на Лубянку.

 

Новости!

 

Вхожу в общую камеру на Лубянке. После осторожного знакомства с семерыми однокамерниками на вопрос, что в мире слышно, новости: немцы заняли Данию, Нор-

 

- 15 -

вегию, Голландию, Бельгию, Париж взят! Франция капитулировала! Скоро будет разбита и Англия! Италия вступила в войну на стороне Германии!

Впечатление было столь сильным, что у меня ноги подкосились.

Что случилось? Неужели Германия настолько всемогуща, что никто не может устоять перед ней? Значит, напрасны были жертвы Польши? Ведь мобилизация во Франции уже закончилась, и нападение немцев никак не могло застать ее врасплох. Ведь в предыдущей войне миллионы французов героически сражались под Верденом и по всему фронту. Я знал на собственном опыте, как идеально вышколены французские офицеры. Должно было случиться что-то сверхъестественное.

Но даже если Германия действительно так необыкновенно сильна, раз она в столь краткий срок разбила Францию, то ведь это еще не значит, что с Англией пойдет так же легко. Даже захват Британских островов не означал бы конца войны, у Великобритании есть доминионы и мощный флот. Уже во Львове я слышал о потоплении броненосца «Адмирал граф Шпее». Ну, и есть еще Америка, со своими неисчерпаемыми материальными и людскими ресурсами, Америка, которая не позволит уничтожить Англию.

В камере на Лубянке я узнал также, что Россия заняла без боя часть Румынии, Литву, Латвию и Эстонию, что она заключила мирный договор с Финляндией. Значит, сообщники продолжали пожинать плоды своего сговора!

С другой стороны, теперь возможно столкновение между Германией и советской Россией. Мне казалось логичным, что Германия, захватив Европу, выиграет время на подготовку к тому, чтобы избавиться от «друга» на востоке. Ведь есть же какой-то смысл в том, что энкаведешники недвусмысленно утверждали: советская Россия только и ждет, чтобы западные державы обескровили друг друга, тогда она вступит в войну и легко установит свои порядки в Европе. Ведь я так часто слышал как от офицеров НКВД, так и от сокамерников-коммунистов:

— Ах, только бы нам удалось спокойно выполнить эту пятилетку!

Немцы наверняка это понимают.

Обдумав ситуацию, я успокоился, придя к выводу, что война между Германией и советской Россией близка и неизбежна.

 

Русские на Лубянке

 

Меня несколько раз переводили из камеры в камеру. Наконец, я задержался в камере № 11. Соседи тоже то и дело менялись. Дни тянулись один за другим. Уже много месяцев меня не вызывали на допросы. Хорошо это или плохо? Опытные товарищи по несчастью отвечали одно и то же: тут никто никуда не торопится, у советской власти время есть. Меня удивляло, что три четверти заключенных было членами коммунистической партии. Они неохотно говорили, за что сидят. Только в самые горькие минуты, когда они возвращались ночью с допроса, окровавленные, избитые, срывались с их уст проклятия и жалобы. В обычном своем состоянии они сверхлояльно восхваляли режим.

Почти все евреи — а было их очень много — сидели по обвинению в симпатии к троцкизму, который является одним из основных этапов перерождения большевизма.

Польское общественное мнение в свое время внимательно следило за этими метаморфозами. Ничего странного: наш народ не мог забыть того потрясения, когда большевики в 1920 году стояли у ворот Варшавы. Они были уверены в своей победе, а Ленин говорил тогда: «...Наступая на Польшу, мы тем самым наступаем на самую Антанту; разрушая польскую армию, мы разрушаем тот Версальский мир, на котором держится вся система теперешних международных отношений».

Для нас, военных, политическая доктрина советской России вовсе не была областью так называемой чистой политики, то есть исключительно политики. С доктриной политической была тесно связана военная доктрина. Еще, кажется, никогда в истории представители никакого другого общественного течения не интересовались в такой мере проблемами стратегии и войны, как марксисты, а прежде всего большевики. Ленин сделал из учения прусского теоретика Клаузевица вывод, согласно которому партия не должна рассматривать войну иначе, чем определенную форму политики, что каждая война, служащая целям революции, будет «справедливой» и будет встречена поддержкой и одобрением коммунистов всего мира. Нетрудно понять, что этот образ политического мышления абсолютно совпадал с устремлениями советских молодых военных, каждый из них «носил маршальский жезл в ранце».

Преемник Ленина, Сталин, видимо, так уверовал в свою силу еще в дореволюционном подполье, что уже не скрывал ни своих политических взглядов, ни диктаторских претензий и планов. Уже на посту наркома по делам национальностей, а позже наркома рабоче-крестьянской инспекции он подчеркивал, что стремится к мировой революции. Из того, что он говорил и писал — а по сравнению с Лениным говорил и писал он скупо,— было совершенно ясно: пока он не соберет все силы, не отважится на агрессию; когда же силы будут накоплены, ничто не остановит его...

Как известно, большевизм отвергает так называемые буржуазные принципы этики и морали. Так что и теория Ленина, и практика Сталина являются конечным продуктом развития простой формулы всех узурпаторов мира: цель оправдывает средства. Советские тюрьмы и лагеря могут в некотором смысле служить опытными лабораториями в области истории партии, а тем самым и истории послереволюционной России. Как на геологическом срезе видны наслоения разных эпох и исторических периодов, так почти в каждом лагере или тюрьме, да что там! — даже в каждой обшей камере или бараке можно встретить жертвы тех или иных партийных чисток, внутрипартийных конфликтов, столкновений, переворотов. Страшно жаль, что люди так редко выходят из тюрем и лагерей и еще

 

- 16 -

реже удается им вырваться за границу СССР, и поэтому мир приговорен к познаванию истории России только по официальным советским учебникам. Я убедился, что университетский диплом в этой области можно получить лишь в тех опытных лабораториях.

Кого только там не встретишь!

Смешенье всех стихий: начиная от жертв различных национальностей еще со времен гражданской войны и военного коммунизма, жертв борьбы большевиков с эсерами (самой многочисленной революционной партией в России в период революции, которая была раздавлена чудовищно жестоким террором после неудачного покушения на Ленина в 1918 году), с меньшевиками и кончая жертвами массового террора последних лет, то есть показательных и непоказательных процессов, которыми так богата история сталинского периода...

Когда читаешь официальную историю большевизма, кажется, будто лишь отдельные люди или небольшие группы «мешали» большевикам в «строительстве социализма», в то время как весь народ, особенно рабочий класс, верно следовал сталинским лозунгам. Советская тюрьма показывает нечто совершенно противоположное: как одиночки («вредители»), так и «небольшие группы», отраженные в официальной истории, были выразителями воли народа. И чем сильнее выражалась эта воля в каком-либо социальном процессе, тем больше было жертв советского террора. За рабочими процессами шли аресты и ликвидация десятков и сотен тысяч рабочих, за процессами времен коллективизации — ликвидация миллионов крестьян.

В рассказах узников больше всего поражало то, что Сталин и его партия, покончив с той или иной оппозиционной группировкой, с циничной откровенностью принимали программу своих противников, вроде того, как это сделал Ленин с эсерами в 1917 году, приняв их крестьянскую программу.

В 1940 году в тюрьмы и лагеря все прибывали и прибывали жертвы последней, прямо-таки чудовищной по своим размерам и формам, чистки троцкистов, которая — начавшись в 1935 году — не была еще, как следует, закончена к началу войны с немцами.

Чисткой этой Сталин уже окончательно рассчитался со всеми группировками партийной и внепартийной оппозиции, то есть, прежде всего, с «чистым» троцкизмом с международным оттенком, с так называемым левым уклоном, ставящим во главу угла диктатуру пролетариата в буквальном, а не сталинском понимании этого слова, когда «пролетариат» на практике подменялся «партией», а точнее, только партийной верхушкой, и с правым уклоном, который, в свою очередь, высказывался против поспешной индустриализации и за либеральную политику по отношению к деревне.

 

Две военные школы

 

Ни один из процессов не вызвал столько толков, как процесс высшего военного командования, на котором были приговорены к смертной казни заместитель наркома обороны маршал Тухачевский, командующий киевским округом Якир, его заместитель Примаков, бывший командующий ленинградским округом Корк, командующий белорусским округом Уборевич, командующий военным флотом Орлов, командующий авиацией Алкснис, начальник службы гражданской обороны Эйдеман, бывший военный атташе в Лондоне Путна и многие другие. Перед самым процессом покончил с собой начальник Политуправления Красной Армии Гамарник, а сразу же после процесса «исчезли» еще два маршала: командующий Дальневосточной армией Блюхер и начальник генштаба Егоров. Им обоим пришлось перед собственным концом разыграть роль судей на процессе Тухачевского. Из пяти красных маршалов остались двое: Ворошилов и Буденный. Кроме тех лучших военачальников, которых я перечислил, были арестованы тысячи офицеров. А если вспомнить о том, что большевистская юрисдикция, единственная в мире, руководствуется принципом коллективной ответственности и что рядом с виноватыми в тюрьмах и лагерях оказываются их родственники, друзья и знакомые, легко себе представить, какие массы потекли в советские тюрьмы, и сколько рук для принудительного бесплатного труда получила третья пятилетка.

Процесс Тухачевского вызвал среди нас, военных, наибольший интерес. Не только потому, что еще по кампании 1920 года мы помнили фамилии Егорова, Якира или Примакова, а прежде всего — самого Тухачевского, но, конечно же, потому, что и в этом случае, так же как в процессах так называемой старой гвардии большевиков, Кремль озабочен был вовсе не уничтожением «фашистской агентуры». В послевоенные годы мы пристально следили друг за другом — как развивается военная мысль. Польские военные журналы были заполнены обзорами советской военной прессы и перепечатками советских статей, было много переводов советских книг, посвященных военному искусству. То же самое делали и большевики; у меня даже иногда складывалось впечатление, что в определенные периоды польские военные журналы становились предметом пристального изучения советских военных специалистов.

Скоро стало очевидно, что уже в первые послевоенные годы в этой области завязалась весьма оживленная дискуссия, которая со временем переросла в беспощадную борьбу. Советская военная мысль неизменно опиралась на ленинскую концепцию непрекращающегося «наступления революции», но как между Троцким и Сталиным разгорелся спор о понимании тактики этого наступления, так в кругах чисто военных столкнулись две концепции — не сущности войны, а ее формы. Сущность оставалась неизменной: Красная Армия становится авангардом мировой революции, а революцию эту некоторые примитивно отождествили с московским империализмом. Так говорил Троцкий, так говорил и его анта-

 

- 17 -

гонист и преемник на посту наркома обороны Фрунзе, который вскоре умер в больнице при несколько странных обстоятельствах. Но воплощение в жизнь этого наступательного принципа вызывало споры.

Если не вдаваться в подробности, то можно сказать, что в 1924—1929 годы существовали два лагеря: Свечина и Тухачевского. Свечин исповедовал принципы старого, суворовского, национального русского военного искусства. Он утверждал, что Россия должна избегать ведения «атакующей» войны, но стремиться к войне, изматывающей противника. Такая война дает России, по его мнению, наибольшую выгоду, потому что полностью уничтожает противника и позволяет затем перейти в ничем не сдерживаемое наступление. Тухачевский, с его темпераментом, презирал всякую медлительность. Темперамент Троцкого создал доктрину «перманентной революции», темперамент Тухачевского — доктрину «великих масс» и «сметающих таранных ударов». Укротитель кронштадтских моряков с истинно наполеоновским упорством шел к маршальскому жезлу. С той же безжалостностью, с какой сам был потом ликвидирован, он убрал Свечина и уничтожил его учеников. Он, бывший немецкий военнопленный, был горячим сторонником Рапалльского договора. Он восхищался немецкими теориями блицкрига, предоставляя немцам советскую территорию для учений, а советские фабрики танков и авиации — для снабжения рейха вооружением. Своим неоспоримым стратегическим талантом он умел покорить даже Сталина, который еще в 1936 году, не стесняясь, публично заявлял, что ни одна капиталистическая свинья не сунет свое рыло в нашу страну, мы будем бить врага на подступах к нашим границам; ему, видимо, и в голову не приходило, что он выдает насквозь агрессивный характер советского плана войны.

Когда я был в советских тюрьмах, да и позже, уже на свободе, мне приходилось видеть в советских учреждениях плакаты, на которых огромная свиная морда получала удар русским прикладом где-то примерно в районе Варшавы. Разве мы в Польше не должны были сделать из этого определенных выводов при организации обороны страны? Должны были пройти годы, прежде чем Сталин и партия сообразили, что их «оборонный» план создания государства совершенно не соответствует той наступательной динамике, которую представляла доктрина Тухачевского — верное отражение теории Троцкого о «перманентной революции». Согласно этой доктрине советские войска уже в мирное время были сконцентрированы на польской границе, а базы снабжения продвинулись далеко на запад.

Не было другого процесса по обвинению в связях с Троцким, в котором эти связи чувствовались бы столь ощутимо и реально, как это было в процессе Тухачевского. После ликвидации маршала, его сотрудников и широких кругов его поклонников немедленно вернулись к теории Свечина. Два новых маршала, Шапошников и Тимошенко, выступили уже с совершенно суворовскими, национальными концепциями ведения войны ценой территории, масс, человека. Все для царя и Отечества! В царские времена в этом лозунге фигурировал еще и Бог, но красный царь сам стал «Богом» и о революции говорил по примеру французского абсолютизма: «Революция — это я».

 

Что рассказывали

 

Как-то привели в камеру молодого энкаведешника по фамилии Попов.

Оказалось, что он работал в отделении НКВД на станции Сибирской железной дороги, где арестовывал и допрашивал железнодорожников. Однажды его вызвали к начальнику в вышестоящую ячейку НКВД в Чкалове.

— Очень плохо работаешь,— сказал начальник.— Слишком мало у тебя арестованных, а в лагерях нужны рабочие руки.

Не помогли объяснения, что большинство арестованных железнодорожников не признает своей вины, и доказательств никаких нет.

— Езжай обратно и привези своих арестованных.

Поехал и привез их в Чкалов.

— Садись рядом,— сказал начальник,— учись, как вести следствие.

Привели одного из арестованных.

—  Признаешь свою вину? — спрашивает начальник.

—  Да я ни в чем не виноват, ей-богу, не виноват.

—  Да за одно это «ей-богу» тебя посадить следует. Не признаешься? Спускай штаны и клади... на стол.

Допрашиваемый, естественно, сопротивлялся, но, после нескольких ударов в лицо, выполнял приказ. Тогда начальник НКВД тяжелым металлическим пресс-папье бил по лежащей части тела. Допрашиваемый терял сознание. Облитый водой, приходил в себя. Снова тот же вопрос. Не признается? То же самое... Естественно, признался во всем.

Таким образом, допросили всех арестованных, привезенных в Чкалов, и все как один признались.

—Видишь, как надо вести следствие? Возвращайся и работай.

Молодой энкаведешник вернулся на свою станцию, и, по его словам, результаты у него всегда были прекрасные, только я так и не узнал, за что его посадили.

Недолго пришлось мне сидеть с очень веселым парнем, офицером НКВД, который вернулся из Китая. Из его рассказов я понял, что он был сыном ротмистра русского 16-го гусарского полка, насколько я помню, по фамилии Чернявский, которого я знал еще до первой мировой войны. Он рассказывал о больших успехах советской пропаганды среди китайских коммунистов. Говорил об организованной в широком масштабе переброске оружия из России через Монголию. Я тогда не очень верил в эти блестящие успехи, но сейчас, когда у нас есть данные о росте коммунистической партии в Китае, я думаю, что он не слишком преувеличивал.

Люди в камерах все время менялись. С каждым днем все труднее было выдержать

 

- 18 -

страшный, монотонный и безнадежный тюремный режим. Иногда в камере было лишь несколько человек. Иногда трудно было повернуться из-за тесноты. Со многими товарищами по несчастью вообще невозможно было понять друг друга. Некоторые из молодого поколения никогда в жизни не слышали слова «Иисус Христос». Все без исключения насмехались над Богом, не верили, что в Европе каждый может найти себе работу, какая ему нравится, что магазины доступны для всех без исключения, что можно без специального разрешения ездить из города в город или получить номер в отеле.

Питание — это был принципиальный вопрос. Я узнал, что только крупные города, такие как Москва, Ленинград, Киев, Одесса, Баку и Тифлис, неплохо снабжаются, а вся остальная Россия голодает. Не голодает лишь коммунистическая аристократия и НКВД. У этих всего навалом. Более-менее снабжается армия.

 

Бомбы: война!

 

Однажды мы услышали взрывы бомб в Москве и беспорядочную стрельбу зенитных орудий. Сердце мое замерло. Итак, наконец-то — война! Мое натренированное ухо не могло меня обмануть. На следующий день начали красить окна в синий цвет. В тюремных коридорах появились мешки с песком. Советские власти объявили, что идут учебные воздушные тревоги, но налеты все повторялись. Редкие пятнадцатиминутные прогулки по тюремному двору прекратились совсем. Даже мои сокамерники пришли к выводу, что это не учения. Начались споры, английские это самолеты или немецкие.

Странно, но ненависть русских к Великобритании была необыкновенно сильна. «Проклятый Альбион» не сходил у них с уст. Немцев боялись и в то же время питали к ним какое-то странное уважение. Может быть, потому, что в течение многих десятилетий, вплоть до последней войны, немцы занимали ключевые посты в Российской империи. А может, и потому, что в предыдущей войне немцы не раз били русских и явно ни в грош их не ставили. Или потому, что немцы в запломбированном вагоне переслали в Россию в 1917 году Ленина с товарищами, чем немало помогли большевикам в захвате власти. Имело значение и пребывание в России большого количества немецких инженеров, которые создавали тяжелую промышленность.

Я лично не сомневался. Мне казалось совершенно невозможным, чтобы англичане, не разгромив немцев, напали на Россию.

Я молился о войне между Германией и Россией: я не верил в возрождение Польши, если дружба между тигром и шакалом продлится.

И снова были у меня большие неприятности. Меня вызвали к следователю, который, показав забытый уже мною клочок бумаги, на котором я нарисовал предполагаемое направление ударов немецкой армии, внушал мне, что я знал об этом от немцев, значит, я — немецкий шпион. Объяснения мои, что, будучи профессиональным военным и опытным боевым офицером, я не мог не предполагать некоторых очевидных вещей, его совершенно не убеждали. Гораздо позже я узнал, что действительно правильно угадал направление немецкого наступления.

Невероятные немецкие успехи, разгром советских армий, необходимость обратиться за помощью к союзникам— все это создало ситуацию, которая спасла меня от последствий моей неуместной проницательности.

 

Признаки перемен

 

Вскоре меня вызвали к следователю. Не знаю, случайно или нет, но это был тот самый человек, который первым допрашивал меня в Москве и сказал, что польские генералы — трусы, потому что не хотят говорить правду. Он подробно расспрашивал меня о моем здоровье, которым до сих пор никто не интересовался. Спросил, что слышно, а я ответил:

—  Это я должен вас спросить, правда ли, что началась война.

—  Какая война?

—  Ну, между вами и Германией. Я же своими ушами слышал бомбежку и стрельбу зенитной артиллерии.

—  Это не война, а учения.

—  Это вы кому-нибудь другому скажите. Я в таких вещах разбираюсь. Вы заключили союз с Великобританией?

— Да.

—  Спасибо.

—  Вам что-нибудь нужно?

—  Конечно. Поесть и сигарет.

—  Мы скоро еще увидимся.

На другой день меня повели к парикмахеру, и впервые за двадцать месяцев тюрьмы я был побрит и даже надушен очень плохим, но очень пахучим одеколоном, тем самым, которым обливались все вахтеры в тюрьмах.

Тем временем в камере появился первый немец, Ганс Шинке, майор немецкого генерального штаба. Перед самым началом войны русские арестовали его, обвинив в шпионаже. Думаю, обвинение было обоснованным. В день, когда началась война, его вызвал к себе заместитель шефа НКВД Меркулов, молча ударил кулаком в лицо и велел отвести обратно в камеру.

Шинке был убежден в победе Германии. Он твердил, что немцы на днях войдут в Москву, а небольшое количество налетов объяснял хорошей противовоздушной обороной. Он говорил, что русские давно разрабатывают новые виды оружия, и не исключал возможности, что при обороне Москвы используются «лучи смерти». Еще он говорил, что немецкий штаб располагает абсолютно точными данными о вооружении Красной Армии, и что к началу войны в армии было 18000 танков и 35 000 самолетов. Естественно, большая часть вооружения давно устарела, добавлял он.

Я в этих цифрах сомневался; но, судя по информации, впоследствии полученной мною от разных советских офицеров, он был бли-

 

- 19 -

зок к правде. Танков действительно было много, но низкой боеспособности, самолетов — очень много, но главным образом почтовых, транспортных, истребителей и штурмовиков. Бомбардировщиков я почти не видел.

 

Необыкновенные гости и... свобода

 

Меня теперь брили через день. Наконец 4 августа в 4 часа дня открылась дверь камеры, и я услышал вопрос:

—Кто тут на букву «а»? Живо, живо, собирайтесь на допрос.

Уже в коридоре я почувствовал, что творится что-то странное. Заместитель коменданта тюрьмы и несколько старших надзирателей ожидали меня. Повели по разным лестницам, потом повезли в лифте. Никто не выкручивал рук за спину, не толкал, как это обычно бывало. Я шел свободно. К нам присоединился даже комендант тюрьмы. Я шел на костылях, меня поддерживали на ступеньках. Любезность необычайная. Коридоры все чище и краше. Наконец меня завели в небольшую комнату, где находились офицеры НКВД и несколько машинисток. А затем я попадал в огромный, великолепный кабинет, весь в коврах, обставленный мягкой мебелью. Из-за стола встали двое в штатском.

—  Как вы себя чувствуете?

—  С кем имею честь?— спрашиваю я.

—  Я Берия,— отвечают они по очереди.— А я Меркулов.

Спрашивают, не хочу ли я чаю или сигарету. Я, в свою очередь, спрашиваю, заключенный я или уже свободен. Ответ:

— Вы свободны.

Тогда я прошу чаю и сигарету.

И начался длинный разговор о том, как вероломны немцы, как они предательски напали на Советский Союз, и что теперь надо жить в дружбе, забыть прошлое, потому что самое важное — это разбить немцев. Поэтому заключен союз с англичанами и подписан договор с поляками. Все поляки будут «амнистированы», и, согласно договору, будет создана польская армия; причем, с согласия советского правительства, я назначен польскими властями командующим этой армией. Они очень рады, что выбор пал именно на меня, потому что они это знают, я самый популярный среди поляков в России. Якобы 90% поляков высказались за меня. До сегодняшнего дня остается для меня загадкой эта точная цифра, поскольку я ничего не знаю о подобном референдуме, и, конечно же, никакого референдума и не было. Мне объявили, что моей скромной особой интересуется сам Сталин.

Я узнал, что для меня приготовлена отдельная квартира. Советские власти обеспечат меня всем необходимым. Им очень важно, чтобы я как можно скорее выздоровел. Мне дали большую сумму денег, объяснив, что часть моих вещей пропала. Я взял эти деньги с чистой совестью, так как при аресте во Львове у меня действительно все отобрали. Мой бывший следователь полковник Кондратик был отдан в мое распоряжение. Он весьма неловко объяснял свое поведение во время допросов. Сам начальник тюрьмы нес за мной чемодан. Я, однако, заметил, что чемодан не мой. Начальник тюрьмы ответил, что вещи переложили в этот, потому что он лучше; не хватает лишь бритвенного прибора, но завтра утром я его получу. Потом оказалось, что в чемодане было лишь старое, рваное и чужое... белье. Бритвенного прибора и своих вещей я так никогда и не получил.

Я вышел из тюрьмы без носков, в рубахе и кальсонах с печатью: «Внутренняя тюрьма НКВД», но зато из тюремных ворот выехал в лимузине самого наркома внутренних дел. Я покинул здание НКВД после двадцати месяцев заключения, из них семь месяцев я провел в одиночке. Чудом мне удалось выбраться на свободу.

Еще несколько часов назад я был рядовым узником Лубянки. А сейчас я не только свободен, но и буду командующим польской армией, которую должен организовать в СССР. Я буду воевать за Польшу!