- 67 -

ВОЙНА

 

25 июня нам ранним утром приказали "собраться с вещами" и всей камерой вывели во двор тюрьмы. Меня и еще ряд товарищей посадили в "воронок", а некоторых стал принимать военный конвой. Вскоре на обширном дворе екатерининской тюрьмы под Кремлем мы встретились. Пока в канцелярии нас комплектовали по камерам, товарищи, шедшие под конвоем по улицам, прочли афиши с Указом Верховного Совета СССР об объявлении страны в состоянии войны с фашисткой Германией.

Афиши были отпечатаны крупным шрифтом ярко кровавыми буквами.

В камере, куда попал я, люди были набиты, как сельди в бочке. Через час к нам зашел старый знакомый — начальник тюрьмы Архипов. Не поздоровавшись, он сообщил:

— Ввиду объявления войны, довожу до вашего сведения, что с сегод няшнего дня дневная норма тюремного пайка правительством снижена: хлеба вы будете получать по 400 граммов, остальное довольствие уменьша ется на 20-25 процентов. Всякое проявление недовольства, демонстративный отказ от пайка, объявление голодовок будет рассматриваться как бунт, и караться по законам военного времени.

Дверь захлопнулась. Наступила тишина. Затем послышались возгласы:

— Бьют и плакать не дают!

— Вот тебе и мир на 10 лет! Слухали бы деда Крылова, что с волками не делать мировой, как снявши шкуру с них долой. Да борзых-то мы сами и расстреляли...

Ничего, сдюжим! Народ у нас трехжильный, жаль только большой кровью заплатим за победу, многих не досчитается наша Русь-матушка!

Война шла месяц за месяцем. Начали к нам поступать и с "воли", и из лазаретов десятки военных от солдата до политработника. Они проходили перед нашими глазами и все были едины в оценке положения на фронте в первые дни войны...

Фронт рушился на глазах, превосходство техники у противника было налицо. Молодые кадры комсостава в основном не соответствуют своему

 

- 68 -

назначению. Есть примеры беззаветного героизма, но это примеры, а в массе — отступление. Положение было тяжелейшим. И рассказывали это очевидцы, участники боев — тяжелораненые, которые находились на излечении в Казанских госпиталях и, выздоравливая, рассказывали всем, не зная, что — криминал. А когда их выписывали, они попадали в объятия контрразведки и потом уже в тюрьму.

Как-то рано утром, еще до подъема, в камеру втиснулся пожилой человек в пилотке, в летней форме и в бушлате. Дверь за ним захлопнулась, но он продолжал стоять у параши, не делая ни одного шага. Вид его был совершенно ошеломленный. Старенькое пенсне тускло поблескивало в полутемной камере. Его окружили арестанты, бледнолицые, с густо заросшими щетинистыми лицами. Вошедший, как затравленный, озирался на всех.

Посыпались вопросы:

— Кто такой?

— Давно с воли?

— Из какой части? — это голоса военных.

Вошедший молчал и продолжал озираться. В конце концов он произнес полушепотом:

— Не задавайте мне вопросов. Я — военнослужащий, сюда попал по ошибке. Меня скоро отсюда заберут. У меня скоро начнутся операции...

Я с места шумнул:

—Да не говорите вы с ним! Дайте ему прийти в себя, видите, человек не в себе...

От него отошли. Но он так и продолжал стоять у самой двери. Через час нас повели на оправку. Он смотрел на деловитую неторопливость людей и сам механически проделал незамысловатый ритуал утреннего туалета. Умылся и вытер руки и лицо носовым платком.

В камеру он долго не входил. А когда дежурный по коридору, старшина, подошел к нему, он спросил:

— Когда меня выпустят? Здесь какая-то ошибка!

— Заходи, заходи! У нас ошибок не бывает. Сюды идешь — ворота настежь, а обратно через калитку узенькую выпущают. Так-то, служивый...

Он зашел и весь день просидел на краешке нар, все еще не теряя надежды на быстрый благополучный исход. Жизнь камеры текла мимо него своим чередом.

К вечеру он устроился возле меня, как наиболее, по его мнению внушающего доверие. Но спать ему не пришлось: вызвали на допрос.

С допроса под утро он возвратился подавленный. Лег рядом и долго

 

- 69 -

молчал. А затем, попросив разрешения, стал почти шепотом рассказывать свою историю. Он — врач. С начала войны работал в госпитале. Сегодня ему предъявили обвинение в антисоветской агитации и создании пораженческих настроений.

— А ведь я только слушал то, что рассказывали выздоравливающие. Ну, правда, обсуждал создавшуюся ситуацию с коллегами. Я, право же, ничего лишнего не говорил. Но в военных делах я кое-что смыслю: в 1915 году служил в прифронтовом госпитале, да и гражданскую провел в Красной Армии, был ведущим хирургом. Надо же так влопаться, так бездарно попасться!

— Советую, доктор, держать себя на следствии спокойнее. Не говорите лишнего на себя и. тем более, на товарищей.

— Да, да, конечно. Николай Семенович. Но как они ругаются, как ос корбляют, как грозят! Это уму непостижимо. Обещали дать какую-то "оч ную ставку" и подвести под расстрел, а ведь у меня семья, дети. Как это можно!

Надвигались новые события, а в камеру поступали все новые люди. Прибыл на переследствие и мой старый знакомый — татарский поэт Фатых Карим.

Едва мы провели первые мгновенья с Фатыхом. как меня вызвали в коридор и предложили расписаться на решении Особого Совещания НКВД СССР. Меня приговорили к лишению свободы с отбыванием наказания в лагерях сроком на 8 лет. Срок наказания постановили исчислять со дня ареста — с 20 декабря 193 7 года.

Через час вызвали в кабинет начальника тюрьмы, там я узнал, что меня направляют в распоряжение Томскинлага Новосибирской области, на станцию Асино. Быстро оформив документы, я вышел.

Фатыха Карима при мне вызывали несколько раз к следователю. Обращались с ним вежливо, в последний раз присутствовал прокурор, он заявил, что через несколько дней Фатых будет освобожден.

Но я этого не дождался — он остался в камере, меня же перевели в пересыльный пункт.

Фатыха освободили в январе 1942 года, дали 48 часов на сборы, он повидался с семьей, явился в военкомат и был направлен на фронт. На исходе войны, в Кенигсберге он был убит. Но об этом я узнал только в 1959 году, когда отмечали его 50-летие. Талантливый поэт погиб, не успев расцвести.

Пересыльная тюрьма, как котел. Здесь постоянно жило до 400 человек. Шли этапы из Москвы, с Западного фронта, и вся эта кипящая страстями человеческая река беспрестанным потоком протекла через "пересылку".

 

- 70 -

Эта движущаяся панорама человеческих характеров, образов, лиц, поглощала все мое время. Оторванный от жизни четырех лет, я жадно впитывал в себя события последних трех месяцев.

Из этого потока запомнилась мне особенно одна пара: командир учебной авиадивизии Андрей Андреевич, фамилию которого я забыл, — замечательный советский ас, выдвиженец, мастер "слепых" полетов и его начальник штаба полковник Муравьев.

Оба они быт в равной степени влюблены в свою профессию, на этом их сходство, пожалуй, и кончалось, в остальном же они были натурами полярными.

Андрей Андреевич — добродушный весельчак, человек безумной отваги. Простой по природе, он и на посту комдива оставался таким же рубахой-парнем, свое назначение всерьез не принимал, больше работал главным инструктором, чем комдивом. В столовой он попросту, как добрый товарищ, хохотал с летчиками, любил слушать и сам был великий мастер рассказывать интересные случаи из летной практики.

Фактически дивизией командовал полковник Муравьев — командир авиадивизии в прошлом, снятый за строптивый характер. Он был всегда собран, подтянут, говорил с едва заметной иронией, был по натуре молчалив, но принципиален, и несгибаем в вопросах чести.

Дивизия их состояла из людей, уже имевших в эту войну опыт боевых вылетов, некоторые их имели по 40-50. Они прибывали в Казань и в течение двух месяцев осваивали новую технику, получаемую из-за рубежа и самолеты отечественных марок. Ну л вели себя летчики здесь, не слишком заботясь о дисциплине.

Трагедия к ним обоим приблизилась неожиданно. Муравьев подошел к столу Андрея Андреевича, попросил разрешения сесть. В ожидании обеда они перебрасывались незначительными репликами, не обратив внимания, что за спиной у них за соседним столом сидел начальник контрразведки. Он ел не торопясь, с наслаждением, и при этом его острые уши двигались...

Андрей Андреевич случайно обронил:

— Завтра приезжает командующий округом, а я иду в полет с первой группой выпускников. Да, откровенно, и не люблю я мельтешить перед глазами начальства. Прошу тебя, встреть его, полковник.

— А ты думаешь, я до парадов охочь? Нет, брат, пошлю-ка я своего заместителя, он любит это дело. А мне, Андрей Андреевич, что-то сильно нездоровится, может, и отлежаться придется.

На следующий день прибыл командующий, встреченный замести-

 

- 71 -

телем Муравьева, был шокирован этим, хотя виду и не показал. Вечером у него побывал начальник контрразведки, они о чем-то беседовали.

А на следующий день с утра начался "разнос"'. При этом комвойсками проявил прекрасное знание дивизионных дел и событий, был информирован о нарушениях дисциплины летчиками, выразил свое неудовольствие состоянием дивизии и выехал в Куйбышев. Оттуда пришел приказ о передаче дела на следование в военную прокуратуру округа. Закрутилась следственная машина. Была предъявлена статья 193 (военная) по пункту: "Халатное отношение к своим служебных обязанностям". Через неделю военный трибунал приговорил их к четырем годам лишения свободы каждого, без замены на фронт. И Андрей Андреевич, и Муравьев были с суда направлены в пересыльную тюрьму, написали кассационные жалобы в военную коллегию и ждали решения своей участи.

Жалоба Андрея Андреевича была написана в духе слезного прощения. Муравьев же отрицал виновность и требовал не милости, а правосудия. Результат был таким: через месяц Андрея Андреевича вызвали в контору тюрьмы и объявили, что Коллегия приговор трибунала отменила, он назначен помощником командира дивизии по летной части. Андрей Андреевич попросил начальника пересыльного пункта вызвать машину к часу его освобождения. В четыре часа его ждала целая делегация летчиков на трех машинах. Прощался он с нами сердечно, а с Муравьевым даже со слезой: "Не я буду, если я тебя, друг, отсюда не вырву".

—Ладно, Андрей Андреевич, многого не обещай, а вот хлебца и махорки передай, непременно буду ждать.

Вышел ас растрепанным и расстроенным, а через два часа полковника вызвали на передачу. Андрей Андреевич буквально не стряхнув вшей, обобрал столовую и привез ему колбасы, хлеба буханок двенадцать, сахару и целый мешок-пудовичек махорки. С ним снова приехали летуны, отдавшие свой дневной паек. Пока Муравьев сидел у нас, через день он получал передачи. Спустя десять дней его вызвали на этап и отправили в одну из колоний. Срок ему даже не снизили. Как-то вечером он, говоря со мною, грустно продекламировал Пушкина:

"Упрямство дух нам всем подгадил.

В свою родню, неукротим,

С Петром мой пращур не поладил

И был за то повешан им..."