- 78 -

На Мойке

 

 

Как это видно из предыдущей главы, в Ленинград я приехала в подавленном состоянии духа и жизнь воспринимала «a contre coeur». Эта апатия продолжалась до ноября месяца, когда по методу «клин клином вышибай» она была с меня сбита событиями, о которых я буду говорить ниже.

Проводив в середине лета Бориса в Казахстан, я могла часами сидеть у окна, смотреть на медленно текущую перед моими глазами Мойку, на узор ее чугунной ограды и не сознавать ничего, кроме своей опустошенности.

Отец, не вдаваясь в подробности, видел, что у меня скверно на душе. Он часто заходил ко мне и был со мной очень, очень нежен. Вечером мы с Кэди обычно шли его провожать домой на Миллионную. Шли мы всегда набережной Мойки, мимо квартиры Пушкина, и Мошковым переулком. Надо сказать, что в 1928 году я все свои маршруты по городу планировала так, чтобы не выходить на Неву; у меня была какая-то неврастеническая причуда, в которой я никому не сознавалась: я не могла видеть Невы, казавшейся мне страшной, глубокой и холодной. Впоследствии это бесследно прошло.

Однажды (кажется, это было в сентябре) я увидела громадную толпу народа на площади перед Мариинским дворцом. Это было шествие рабочих и служащих Ленинграда с плакатами, на которых было написано: «Смерть Рамзину и его сообщникам по шахтинскому делу!», «Требуем высшей меры наказания!» и т.д. Этой демонстрации предшествовали собрания во всех учреждениях, где предлагалось вынести соответствующие резолюции. И вот, ко всеобщему удивлению, нашлось одно место, где предложенная резолюция встретила возражения. Это была Военно-Медицинская Академия. Там поднялся профессор Михаил Иванович Аствацатуров и сказал: «Напоминаю, что мы все принимали медицинскую присягу охранять жизнь. Поэтому мы не можем и не будем выносить смертных приговоров».

 

- 79 -

Впоследствии оказалось, что Рамзин не только не был расстрелян, но через несколько лет был даже награжден орденом, и все же демонстрации 1928 года производили очень тяжелое впечатление, отбрасывающее ко времени Понтия Пилата!

Внешне моя жизнь была обставлена хорошо. Квартира состояла из большой комнаты в 40 квадратных метров с двумя широкими окнами, выходящими на набережную Мойки, и светлой, но холодной кухни (впрочем, вся квартира была холодная, так как помещалась над неотапливаемым и полуразрушенным подвалом). Район был чудесный: дом находился в двух шагах от Исаакиевской площади — задний фасад его выходил на Большую Морскую (теперь ул. Герцена), так что все красоты города были в непосредственной близости от моего жилища.

Теперь надо сказать несколько слов о моих соседях — Владимире Александровиче и Евгении Назарьевне Давыдовых, людях совершенно разных, но довольно интересных, каждый в своем роде.

Владимир Александрович, очень худой, бледный и как бы невесомый человек с большими темными глазами, был сыном известного в конце XIX века певца Александра Константиновича Давыдова*, автора популярного романса «Пара гнедых». Болезненный, избалованный, приятный в обращении, Владимир Александрович обладал большим художественным чутьем и знал толк во всех видах искусств настолько, что когда в Эрмитаже возникали сомнения при определении той или иной картины, к Владимиру Александровичу приходил «эрмитажник» Яремич и призывал его на совет.

Евгения Назарьевна была полной противоположностью своему мужу и относилась к нему, как к капризному, но очаровательному ребенку, которого надо, с одной стороны, баловать, а с другой — ни на минуту не выпускать из-под власти. Лицо ее, хотя и напоминало полный диск луны, но не было лишено известной приятности или вернее «забавности», так как на нем отражались все движения ее бурной души. Не злая по натуре, Евгения Назарьевна была способна на самые невероятные выходки, за что я с полным основанием называла ее «неистовый Ролланд». Пустить в свою квартиру с целью уплотнения чужих людей (т.е. нас) для Евгении Назарьевны было целой проблемой, и кандидатура под-

 

 


* Армянин по национальности, настоящая фамилия которого была Карапетов.

- 80 -

верглась всестороннему изучению. Наконец, после вынесения положительного решения наше переселение было обставлено рядом условий: 1. Самим в ЖАКТ не ходить, 2. С жильцами дома знакомств не заводить (?!), 3. Платить кроме взносов за площадь в ЖАКТ 10 руб. в месяц (институт «квартирохозяев» в Ленинграде был еще не отменен).

С течением времени (особенно после отъезда Бориса), видя, что я не только строго выполняю ее условия, но и нахожусь в «сомнамбулическом» состоянии, Евгения Назарьевна прониклась ко мне благожелательными и покровительственными чувствами — стала проводить меня в какие-то закрытые кооперативы и столовые, познакомила с портнихами, у которых я смогла получать заказы на вышивки. Вместе с тем, она рассматривала меня как некоего «несмышленыша», которого можно всецело подчинить своей воле. По мере того как я выходила из своего сомнамбулического состояния, я стала протестовать против уж слишком явного вмешательства в мои дела — возникли конфликты, после которых мы с Евгенией Назарьевной 2-3 дня не разговаривали. Разрядка происходила самым неожиданным образом. Помню такой случай: между нами и Давыдовыми была так называемая «нейтральная зона» — узкая длинная комната, где находился телефон. Выйдя на телефонный звонок в момент «перерыва дипломатических отношений», я увидела, как давыдовская дверь приотворилась и из нее высунулась палка с привязанным к ней носовым платком (белый флаг). Я, конечно, рассмеялась, и инцидент был исчерпан.

С Евгенией Назарьевной нас еще связывал «собачий вопрос»: то, что она полюбила Кэди, которая, кстати говоря, своим ласковым нравом располагала в свою пользу. Не таков был живший у Давыдовых на правах члена семьи Тигрик — это был старый, злой и малопородистый фокстерьер, который имел склонность незаметно подкрадываться к людям и кусать их за ноги. Евгения Назарьевна с необычайной находчивостью умела парировать неприятности, вызывавшиеся на дворе этим его свойством. Так, когда Тигрик набрасывался на какую-нибудь простую женщину и та поднимала крик, Евгения Назарьевна вразумительно говорила ей: «Матушка, никогда не бойся собак. Людей бойся!» Пострадавшая сначала обалдевала, потом вспоминала обиду, нанесенную ей какой-нибудь соседкой, вздыхала, говорила: «И ведь правда, оно так!» и спокойно уходила с разорванным чулком.

 

- 81 -

Если Тигрик порывался вцепиться в мои чулки, Евгения Назарьевна вспоминала, что мой брат Александр Александрович держал его на руках, когда тот был маленьким щенком, и раз даже положил себе в карман. Я умилялась, и Тигрик бывал прощен.

Такова была внешняя обстановка первых месяцев моей ленинградской жизни. Борис часто писал из столицы Казахской республики Казалинска, переименованного в Кзыл-Орду, где он работал по сельскохозяйственному снабжению, и аккуратно высылал деньги на мое прожитье.

Но вот в начале октября ко мне пришел отец, чтобы посоветоваться относительно предложения, сделанного ему ученым секретарем Академии наук Ольденбургом, баллотироваться на должность заведующего русским отделом библиотеки Академии. Отец был в нерешительности — ему не хотелось расставаться с Эрмитажем — но Ольденбург всячески настаивал. В ответ на слова моего отца, что его кандидатура может оказаться неподходящей из-за его «непролетарского» происхождения, тот с жаром воскликнул: «Имейте в виду, Александр Александрович, что за Вас мы все, как один, умрем!» Таковы были подлинные слова, о которых отец потом не раз вспоминал с саркастической улыбкой. Дело кончилось тем, что отец дал согласие баллотироваться и был единогласно избран. Однако, вступив в новую должность, он с Эрмитажем сразу не расстался и решил использовать причитающийся ему отпуск в качестве «испытательного срока». Все, как будто, было обдумано, но никто не знал, что в это время на Академию уже готовился удар, первой жертвой которого и оказался мой отец. В середине ноября ранним утром ко мне прибежала Александра Ивановна и сообщила, что ночью папа был арестован и увезен в ДПЗ; одновременно был взят заведующий Публичной библиотекой Бенешевич. Кабинет отца с его многочисленными картотеками, папками, книжными шкафами, обычному обыску не поддавался и потому он был опечатан. В течение недели приходили какие-то эксперты, все пересматривали и, наконец, видимо, ничего интересного для себя не найдя, сняли печать и больше не появлялись.

Арест отца и был тем событием, которое стряхнуло с меня всякую апатию. Началась зима передач, хлопот о свидании и напряженного ожидания. Никто из академии, конечно, и не подумал «умирать за Александра Александровича», но это было отчасти понятно: на них готовился второй и еще более тяжелый удар, о котором я скажу ниже.

 

- 82 -

Не в пример академикам, эрмитажники отнеслись с полным сочувствием, и я получила из недр этого учреждения большую моральную поддержку в лице сотрудницы отца Ольги Васильевны Тепленко. С этой очень приятной дамой отец познакомил меня еще летом в вегетарианской столовой на Морской. Теперь же она, заходя справляться о вестях со Шпалерной, возымела чудесную мысль пригласить меня посещать вместе с ней лекции по истории искусств в Эрмитажном театре. Доступ туда был ограничен и, хотя лекции проводились под флагом «Рабочего университета», аудиторию составляла интеллигенция, имеющая отношение к искусству, на что и была рассчитана тематика.

Очаровательный круглый зал екатерининских времен с его стоящими в мраморных нишах скульптурами уже сам по себе доставлял удовольствие. Лекции также были в большинстве случаев интересными, уводя в прошлые времена, оказались хорошим средством возвращения меня к современной жизни. С благодарностью вспоминаю лекции по средневековому искусству сотрудника Эрмитажа Голованя и, в частности, тот случай, когда, увидя на световом экране изображение горельефа на тему Страшного Суда, я с замиранием сердца задала себе вопрос: «Ну, как сейчас лектор назовет находящегося в центре группы Христа?» А потом успокоилась, услышав: «Направо от Судящего...» и т.д. Такая формулировка меня вполне удовлетворила.

Интересны были лекции Т.Ф. Сапожниковой о Венеции XVII века и художника Пунина о новой французской живописи.

Другим «подарком судьбы» того времени было знакомство с Ниночкой Иваненко, доброй душой, чья жизнь состояла в том, чтобы наподобие плюща обвивать чьи-то страдания. Семья Иваненко — из небогатых помещиков Курской губернии — жила на набережной Невы в доме, непосредственно примыкающем к Эрмитажному театру. Отец Ниночки, Александр Сергеевич, уже появлялся на страницах моих записок, когда я рассказывала, как он, будучи шлиссельбургским исправником, озадачил своего начальника губернатора Сабурова, доказав ему свое родство с Шереметевыми через Тютчевых*. Теперь Александр Сергеевич ездил в качестве проводника по Мурманской железной дороге. Ниночка работала машинисткой в Судотресте, другая сестра Галя кончала медицинский институт, и вся семья была очень радушна и гостеприимна.

 

 


* Глава «В семье Шереметевых».

- 83 -

Через Ниночку Иваненко я познакомилась с Екатериной Павловной Султановой-Летковой, в прошлом писательницей, дамой патронессой либерального толка и приятельницей В.И. Икскуль. Ныне она жила на Миллионной в общежитии Дома Ученых рядом с м-м Менделеевой. У Екатерины Павловны были широкие знакомства в академических и артистических кругах, так что она постоянно снабжала Ниночку билетами на закрытые лекции и концерты в Доме Ученых, а та всячески старалась втянуть меня в круг этих развлечений.

В начале 1929 года в связи с приездом в Ленинград А.В. Луначарского, был объявлен его доклад о международном философском конгрессе в Оксфорде, с которого он незадолго до того возвратился. Мы с Ниночкой заблаговременно явились в Юсуповский дом, где должен был состояться доклад, и уселись в первом ряду. Зал был переполнен, но время шло, а лектор не появлялся. Наконец, кто-то с эстрады объявил, что Анатолий Васильевич задержался по весьма срочному и важному делу в Академии, но все же обещает, хотя и с опозданием, прибыть. Никто не стал расходиться. Наконец около 11 часов появился явно взволнованный Луначарский и сказал: «Прошу меня извинить. Я задержался на экстренном заседании совета Академии Наук. На нас папа тяжелая обязанность лишить звания академиков Платонова, Лихачева, Любавского и Тарле». В потрясенном зале воцарилось молчание. Овладев собой, Луначарский перешел к докладу. Излагая свои впечатления о поездке в Оксфорд, он ни на минуту не присаживался и нервно ходил из конца в конец эстрады, изредка взглядывая на молчаливого человека с черными пронизывающими глазами, сидящего тут же за небольшим столиком в качестве секретаря. Не знаю, насколько это так, но я слышала, что по причине того, что Анатолий Васильевич в ходе своих речей был способен увлекаться и говорить лишнее, к нему был приставлен в качестве сдерживающего начала этот «секретарь» с черными глазами.

Из всего сказанного на этом докладе я поняла, что съезд в Оксфорде был очень интересным и что на Западе появились новые философские течения, из которых одно (сущность его не была изложена) легко может вступить в борьбу с материализмом (тут взгляд на «секретаря» и оговорка: «кроме диалектического, конечно!»).

Перехожу к делам семейным. Моей belle-soeur Татьяне Николаевне ради хлеба насущного и «гражданского лица» пришлось

 

- 84 -

поступить работницей на слюдовую фабрику, находившуюся на Екатерингофском проспекте, недалеко от Мойки. Восемь часов подряд она тоненьким лезвием расщепляла пластинки слюды, потом, усталая, иногда заходила ко мне, но чаще спешила домой. Жила Татьянка в Озерном переулке близ Знаменской, занимая небольшую комнату в семье папиных друзей Нелидовых. Юрий Александрович Нелидов был сыном бывшего русского посла в Париже и братом того Нелидова, который, служа чиновником особых поручений при Управляющем Императорскими театрами Теляковском, не пользовался любовью актеров Малого театра и в том числе дяди Коли Шереметева (впоследствии он женился на артистке О.В. Гзовской и уехал за границу, где и умер). Юрий Александрович в описываемое мною время работал в библиотеке Александринского театра. Через его жену Марию Ивановну Татьянка подыскала для Леонутовых две большие комнаты в квартире Ольги Ивановны Звегинцевой, элегантной дамы из высшего петербургского общества, и осенью 1928 года Любовь Павловна, крестная, Таня и Оля переселились из Калуги на угол Знаменской и Бассейной улиц. Я часто проводила у них вечера и возвращалась домой с последним, громыхающим по пустынным улицам трамваем. Музыку девочки забросили. Таня поступила на конструкторские курсы, Оля — в дорожный институт. Иван Дмитриевич продолжал работать на лесозаготовках близ станции Мга, Виктор получил место инженера на ближайшем к Ленинграду участке бывшей Николаевской дороги — жизнь как будто вошла в нормальную колею, но радость со смерти Павлика в эту семью уже не возвращалась. К тому же Оля стала кашлять кровью. Ей все же удалось окончить институт, но в 1933 году во время накладывания пневмоторакса в Обуховской больнице она мгновенно умерла тут же в процедурной. (Видимо, была допущена какая-то ошибка.) Отпевали Олю в Греческой церкви, где за 5 лет до этого мы с ее братом и Татьяной Николаевной стояли у Пасхальной заутрени, и похоронили на Охтенском кладбище. Вскоре умерла и крестная. Других членов семьи я, с моим отъездом из Ленинграда, потеряла из виду.

Но возвращаюсь к 1929 году. Два или три раза мне удалось получить свидание с отцом в ДПЗ через две решетки, но эти свидания радости не доставляли, и папа обычно прерывал их ранее назначенного срока. Зато в апреле месяце, когда отца, больного воспалением легких, привезли со Шпалерной домой, мы возликовали и вообразили, что все муки кончены.

 

- 85 -

За пять месяцев пребывания в тюрьме папа ясно понял причину своего ареста: «снять его с работы» во время чистки Академии было неудобно, т.к. должность выборная — надо было действовать иначе и более радикально.

Первое время его обвиняли в похищении из Государственного Архива дневника короля Станислава Понятовского, над которым он одно время работал. Потом, когда отец указал точно, в каком отделе Архива этот дневник должен находиться, и сотрудники Архива удостоверили, что рукопись на месте, о Станиславе Понятовском никто больше не вспоминал. Других обвинений не предъявлялось, разве что камергерство в прошлом, которого отец никогда не скрывал!

По прибытии домой папа был уложен в постель и, благодаря заботам его старой знакомой врача Дитерихс, силы его стали восстанавливаться.

Не знаю, кому он был обязан этой временной передышкой, «временной» потому, что через месяц с небольшим мы увидели, что муки далеко не кончены. Все радужные надежды разлетелись в прах, когда отца снова забрали на Шпалерную и там объявили, что по постановлению Тройки НКВД он высылается на 3 года в Туруханск, причем следовать туда будет по этапу.

Я помчалась в Москву, надеясь через Красный Крест и Екатерину Павловну Пешкову выхлопотать право ехать в ссылку за свой счет, но пока шла переписка, отца погрузили в товарный вагон, и Александра Ивановна еле поспела передать ему рюкзак и корзинку с продуктами.

До 1937 года я бережно хранила пачку писем отца из Сибирской ссылки. Письма эти представляли большой интерес, как по своему стилю, так и по содержанию. С большой наблюдательностью и объективностью отец описывал этап и 4 зимы, проведенные на берегах Енисея (в Туруханске, Верхе-Инбатском и Ворогове). Четвертая зима досталась отцу сверх нормы, потому что необходимые для выезда бумаги не поспели до закрытия навигации. И все эти невосстановимые жизненные документы были у меня отобраны совершенно бессмысленно в Саратове. Всем известно, что «этап» — это самая тяжелая часть хождения по мукам, именуемого «ссылка». И страшен этап, главным образом, из-за непосредственной близости с уголовниками, которые обычно проявляют свою деятельность при полном невмешательстве конвоя и начальства. Комендант новосибирской тюрьмы был в этом отношении приятным исключением. При следовании этапа с вокзала

 

- 86 -

в тюрьму (людей гнали пешком, а вещи везли на телеге) папина корзинка оказалась прорезанной ножом и опустошенной. Узнав об этом, комендант запер ворота, указал на большой камень и заявил, что никого не впустит во двор, пока все украденное не будет собрано и положено на этот камень. Люди стояли перед воротами больше часу. Наконец, это, по-видимому, надоело, и вещи отца (за исключением всего съестного) стали появляться на камне. Съестных продуктов уже не существовало — они были мгновенно поделены и «использованы по назначению». Отцу, таким образом, предстоял путь до Красноярска и бесконечное следование вниз по Енисею в трюме парохода «Спартак» на казенном пайке черного хлеба. Но я об этом узнала лишь впоследствии.

Когда я вернулась из Москвы после бесплодных хлопот и уже не застала отца дома, нам с Александрой Ивановной пришлось срочно ликвидировать папину квартиру, которую после его осуждения отбирали в ЖАКТ. (Александре Ивановне предоставили небольшую комнату на Песках.) Часть мебели пришлось продать. Некоторые вещи я перевезла к себе на Мойку, но главной заботой была библиотека, представлявшая большую научную и художественную ценность. В этот критический момент ко мне пришел председатель Археографической комиссии Академии Наук Александр Игнатьевич Андреев и сказал, что Академия покупает все папины книги сразу за 3000 рублей, которые будут выплачиваться с рассрочкой на 3 года по 100 руб. в месяц. Выбора у меня не было и я с радостью согласилась, думая, что таким образом трехлетнее пребывание отца в Туруханске будет материально обеспечено. К тому же я помнила, насколько неприятна отцу была мысль, что его книги могут когда-нибудь разойтись по букинистам. Еще в дореволюционные времена он говорил: «На Шуру я меньше надеюсь, но ты, Танюша, после моей смерти пожертвуй мою библиотеку в какое-нибудь учреждение». Жертвовать я теперь не могла, но была рада, что книги единым блоком войдут в Академию Наук.

Александр Игнатьевич Андреев, который был с папой в хороших отношениях, приехал с транспортом — книги были погружены и отвезены в помещение Археографической комиссии, в старинное здание, находящееся на Васильевском острове в непосредственной близости от Ростральных колонн. Никакой расписки я не попросила, так как сдавала библиотеку в надежные руки. Первый взнос мне обещали сделать осенью, когда покупка будет оформлена через бухгалтерию. В середине лета квартира на Миллион-

 

- 87 -

ной, 17 перестала существовать — вернее, в ней поселились чужие люди.

Тем временем Борис, проведя зиму в Кзыл-Орде, приехал в отпуск на Мойку и сообщил, что столица Казахстана переносится в Алма-Ату и что ему придется туда переселиться. Увидя, что я измучена и утомлена событиями предшествующего периода, и думая, что перемена места будет мне полезна, он предложил совершить с ним поездку в Алма-Ату по только что построенному и даже еще не введенному в эксплуатацию Турксибу.

Побуждения Бориса были самые прекрасные, но практически путешествие в Среднюю Азию летом не дало ожидаемых результатов и не оставило приятного впечатления. В поезде было пыльно и душно. Взятая нами с собою Кэди в изнеможении лежала под лавкой вагона. Борис, которому может быть надоело «возиться» со мной или по какой-нибудь другой причине, был не в духе. Он довольно много пил на станциях и от этого становился еще более раздражительным.

В довершение всех бед ночью близ станции Ак-Булак какие-то жулики, взобравшись на крышу вагона, крючком зацепили и похитили через окно подаренное мне мамой дорожное пальто Burbery. Я услышала легкий треск порванной вешалки и увидела, как пальто мелькнуло перед моими глазами и исчезло в темноте. Проводник потом сказал, что такой метод характерен для перегона Оренбург—Ак-Булак.

Станцию Арысь, где мы должны были покинуть главную магистраль и направиться на восток, я помню по чудесным продававшимся там персикам и по стихам, вскоре появившимся в алма-атинской газете. Веселый корреспондент, ликуя по поводу открытия Турксиба, писал:

 

Вот поезд мелкой рысью

Проходит пред Арысью...

 

Меня удивила бойкость пера, и я рада, что моя память сохранила этот перл халтуры для потомства.

На станции Луговой мы пересели в товарный вагон (пассажирское движение еще не было установлено) и наш поезд с осторожностью двинулся по еще не вполне достроенной линии. По обеим сторонам пути расстилалась выжженная июльским солнцем степь, которую кое-где пересекали пустынные возвышенности. Продвигались мы не «мелкой рысью», а черепашьим шагом и лишь на третьи сутки достигли Алма-Аты, города, лишенного

 

- 88 -

какой бы то ни было восточной экзотики (которой, по существу, и нельзя было ожидать от поселения, возникшего во второй половине XIX в. вокруг русской крепости). Но отсутствие памятников материальной культуры Востока компенсировалось чудесным видом на горную цепь Заилийского Алатау, которая на закате принимала феерическую окраску и казалась близкой. В описываемое мною время новое строительство в городе едва только начиналось, и Алма-Ата представляла собою большую деревню, раскинувшуюся на границе пустынной степи и богатых растительностью предгорий. Вдоль улиц шли примитивные арыки с питьевой водой сомнительного качества. Снабжение товарами было скудное, квартиры — плохие. Видно было, что город совсем не подготовился к приему свалившихся на него республиканских учреждений, с прибытием которых цены на базаре резко поднялись и продукты стали браться нарасхват. Особенно трудно было доставать керосин, что я узнала на своем опыте. Вскипятить чай и приготовить еду можно было только на примусе или керосинке. Дровами в Средней Азии служит дефицитный саксаул, тонкие змеевидные стволы которого стелются по бесплодной земле. Это топливо берегут для зимы и летом в печах не жгут.

Слово «саксаул» я впервые услышала в Алма-Ате, так же как и слово «аксакал». В связи с этим Борис рассказал мне слышанный им еще в Кзыл-Орде анекдот об одном из русских генералов эпохи покорения Туркменистана, который, решив созвать наиболее уважаемых представителей народа «аксакалов» и «обласкать» их, перепутал слова и начал приветственную речь обращением «Почтенные саксаулы». Надо отметить, что фамилия Бориса производила очень приятное впечатление на коренных жителей Казахстана — они широко улыбались, понимающе кивали головами и повторяли «аксакал».

Но возвращаюсь к керосину. Когда Борис уходил на работу, я брала жестяную банку и отправлялась на окраину города в дунганскую слободу (дунгане — китайцы-магометане), где была база нефтепродуктов, долго стояла там в очереди с представительницами самых разнообразных национальностей и в середине дня возвращалась полумертвой от усталости с 3-4 литрами керосина, в глубине души ожидая похвал за совершенный мною подвиг. Однако никаких похвал от Бориса я не получала — его, наоборот, злило, что я себя переутомляю. К концу моего пребывания в Алма-Ате он с некоторым сарказмом сообщил мне, что где-то недалеко от нашего жилища стояла автоколонна, где «по блату»

 

- 89 -

можно было доставать керосин, не утруждая себя (чего я, конечно, не могла знать!). И с тех пор слово «Дунгановка» стало для него символом непроизводительной и глупой затраты энергии. Проведя в Алма-Ате полтора месяца и не получив от этой поездки особого удовольствия, я направилась обратно в Ленинград, оставив Борису для развлечения Кэди, которую, как я уже говорила, мы оба очень любили.

Вернувшись на Мойку, я прежде всего поспешила в Академию, чтобы оформить продажу папиной библиотеки и получить первый взнос. То, что я там нашла, было поистине трагичным. Александр Игнатьевич Андреев за мое отсутствие был арестован и его имя в Археографической комиссии уже не произносилось. Возглавлял это учреждение человек весьма неприятный по фамилии Томсинский, который даже не удостоил меня аудиенции, а велел передать через кого-то из своих подчиненных, что считает покупку библиотеки совершенно ненужной и платить ничего не собирается. Он добавил, что я могла бы взять книги обратно, но это затрудняется тем, что библиотека отца свалена в общее книгохранилище и смешана с ранее купленной библиотекой Дружинина. Заниматься отбором книг сотрудникам некогда, и он просит его не беспокоить, тем более, что у меня на руках нет никаких списков и документов, по которым я сдавала книги в Археографическую комиссию.

После столь наглого ответа начались мои хождения по кабинетам руководителей Академии. Несомненно, что у Ольденбурга, Комарова и Волгина я встречала более любезный прием, чем у Томсинского — от факта покупки библиотеки, которая считалась одной из лучших частных библиотек Ленинграда, они отказаться не могли, так как покупка были официально санкционирована Президиумом Академии, но дело так и не сдвинулось с мертвой точки. Однажды во время моих хождений по лестницам Академии я увидела дверь с надписью «Яфетический институт» и решила перешагнуть порог учреждения со столь странным названием, душою которого был находящийся в зените славы своей ученик Марра академик Иван Иванович Мещанинов.

Последний, давно знавший моего отца (и, кажется, даже мою мать), был весьма учтив, соболезновал, возмущался, но чисто платонически. Из разговора с ним, да и со всеми другими я поняла, что «страшнее Томсинского зверя нет» и никто с ним в единоборство вступать не собирается. (Так было в 1929 году, что

 

- 90 -

не помешало Томсинскому несколькими годами позже очутиться в дальней ссылке.)

Наконец после упорных хлопот я получила разрешение проникнуть в помещение, где хранились отцовские книги, и забрать ряд художественных издании, которые сразу же могли быть превращены в деньги. Так, комплекты журнала «Старые годы», «Русские портреты» издания великого князя Николая Михайловича и многие французские книги XVIII века все же не миновали букинистов. Зато отец всегда аккуратно получал денежные переводы и посылки. Вместе с художественными изданиями я вернула к пенатам старого «Маленького Лярусса», французский энциклопедический словарик, который всегда лежал у отца на письменном столе и по его просьбе был выслан ему в Туруханск. Теперь этот потрепанный «Petit Larousse» всегда со мной, как дорогая реликвия.

Спор из-за библиотеки длился несколько лет. В конце концов, насколько я помню, часть книг все же была куплена Академией, а разделы генеалогии и геральдики — отданы обратно. Так как меня в ту пору в Ленинграде уже не было, труд по получению книг взял на себя папин приятель и сотрудник по Эрмитажу Николай Павлович Бауер. Он же препроводил их в Москву к Шереметевым, где они занимали всю стену в столовой и уже после смерти отца были куплены Историческим музеем. Эпопея с папиными книгами была возмутительна, доставила мне много хлопот, но это были только «неприятности», тогда как надвигалось настоящее неизбывное горе.

С конца лета 1929 года в Ленинград начали поступать плохие вести из Соловков — настроение стало тревожным: всю 58-ю статью перевели на общие работы.

Татьянка, насколько мне помнится, в начале октября уехала в Москву к Екатерине Павловне Пешковой, этому прибежищу всех «униженных и оскорбленных». Много сделать возглавляемый ею комитет политического Красного Креста на Кузнецком, 24 не мог, но приходящие встречали там сочувствие и хватались за эту соломинку.

В начале ноября я получила открытку со штампом УСЛОНа, датированную 24 октября. Брат мелко и убористо писал, что с нетерпением ждет наступления морозов: «Очень неприятно в осенней сырости с утра до вечера быть в лесу на работе, когда дождь льется за воротник». И эта открытка — его последняя открытка,

 

- 91 -

прошедшая несомненно через цензуру, была подписана так, как я его называла в далекие годы нашего детства: «Твой пёсик-братик»!

5 ноября ко мне пришел вечером Юрий Александрович Нелидов и сразу задал вопрос: «От какого числа было письмо от Александра Александровича?» Я ответила: «От 24-го». Юрий Александрович закрыл рукой глаза и сказал: «Я шел с надеждой, что оно было написано позднее. В ночь с 28 на 29 октября в Соловках был массовый расстрел. Есть основание думать самое худшее, хотя это еще только слухи. Не будем отчаиваться, пока не узнаем достоверно».

Месяц понадобился для получения этой «достоверности» — месяц переходов от надежды к безнадежности. Я никак не могла себя заставить поверить, что открытка брата была мною получена тогда, когда его уже не было на свете. Для того чтобы осознать это, мне надо было в начале декабря прочитать письмо, написанное из Соловков Наталией Михайловной Путиловой к ее сестре. Тут уже не оставалось никаких сомнений, никакой надежды. Отцу я решила не сообщать.

Ни в одном официальном источнике нельзя было ничего почерпнуть о Соловецкой трагедии 1929 года. По-видимому, решено было сначала обойти это дело молчанием, а потом объявить его действием местных властей. В 1930 году в Соловки была направлена комиссия по расследованию. Расстрелыцики, как я слышала, были расстреляны, но это никакого утешения не принесло.

Татьяна Николаевна узнала о гибели Шурика в Москве, и тут Е.П. Пешкова проявила исключительную сердечность и энергию: видя, что Соловецкий расстрел вызвал даже в правительственных кругах некоторое смущение, она сумела добиться разрешения вывезти Татьянку во Францию к сыну и прочим ее родным. Как раз в это время Екатерина Павловна сама должна была ехать за границу и по правилу, что надо ковать железо, пока оно горячо, за несколько часов до отхода поезда прислала за Татьянкой машину, усадила ее в свое купе (без всяких вещей) и перевезла через границу. Все мои дальнейшие сообщения о Татьяне Николаевне, Алике и Диме будут почерпнуты из маминых писем.

Отец, между тем, в трюме парохода «Спартак» доплыл до Туруханска и высадился в этом унылом месте. Неизвестно, чем руководствовались власти, считая полезным почаще переводить ссыльных с места на место в пределах «вверенного им края», но не успел отец обжиться в Туруханске, как ему было предписа-

 

- 92 -

но срочно переселиться в село Верхне-Инбатское. Описание этого зимнего переезда в 250 верст, которому было посвящено одно из папиных писем, глубоко врезалось в мою память. Отец ехал на крестьянских санях от села к селу, причем возницей была девочка лет 15. По ночам она свертывалась клубочком в передке саней и мирно спала, пока лошадь трусила среди бескрайней снежной равнины и под бескрайним куполом звездного неба. Могла ли я в эту Туруханскую пустыню написать о Соловецкой трагедии?! У меня на это не хватило духу. Сначала я отмалчивалась, потом на вопросы отца о Шурике давала какие-то невразумительные ответы, порождавшие тревогу. Впоследствии папа меня за это порицал, говорил, что не следовало скрывать, но я в ту пору иначе поступить не могла.

Так закончился 1929 год, наступил 1930, прошли его первые месяцы. Когда я думаю о своей выносливости, которая мне самой не нравится, как чрезмерная, я отчасти объясняю ее теми «передышками», которые от времени до времени давала мне судьба. Одна из таких передышек (окончившаяся в конце концов весьма печально) была мне ниспослана весною 1930 года.

В двадцатых числах февраля днем, когда я сидела за бисерной вышивкой (заказов в ту пору было уже достаточно), раздался стук в парадную дверь. На мой вопрос: «Кто там?» — послышалось: «Можно видеть Татьяну Александровну?» Отпирая засов, я довольно радостно воскликнула: «По голосу я узнаю, что это кто-то из Львовых — не то Юрий, не то Сергей». Когда дверь открылась, я увидела высокого молодого человека в куртке и шапке-ушанке, он поклонился и сказал: «Не Юрий, не Сергей, а Владимир!» Передо мной стоял «гжельский магнат», который незадолго до того перестал быть «магнатом», он был вдребезги «раскулачен», но, что самое удивительное, говорил об этом со смехом, без всякого надрыва. Вскоре я поняла, что Владимир Сергеевич уже давно привык к раскулачиванию, если не агентами правительства, то собственными родными. Кроме того, он очень верил в свои силы и горел желанием начать все сначала. Через пять минут разговора я была посвящена в проект создания керамической мастерской где-нибудь на окраине Ленинграда, например, на Охте, а через несколько дней я же показывала гостю всю ту красоту города, которую я в продолжение двух лет старалась не замечать. Началось мое выздоровление.

Владимир Львов и я так много слышали друг о друге, что между нами быстро перекинулся мостик простых и веселых отно-

 

- 93 -

шений. Красивым Владимира Сергеевича назвать нельзя было, но он был высок, строен и в его внешности было несомненное благородство. Густые каштановые волосы были зачесаны назад. В его продолговатом лице с серыми глазами, правильным носом, небольшим ртом и несколько тяжеловатым подбородком не было смазливости его брата Юрия и хитрости его брата Сергея, что мне нравилось.

В нашем паломничестве по достопримечательностям Ленинграда мы даже рискнули подняться на купол Исаакиевского собора. Этому восхождению пять лет спустя я посвятила несколько рифмованных строк, но в них post factum высказывались чувства, которые весной 1930 года я еще не испытывала, и потому эти строки приведены будут не здесь, а в соответствующем месте.

Остановился Владимир Сергеевич у знакомого его братьев по Калуге П.Н. Егорова, работавшего в техническом бюро по ремонту лифтов. Утром и днем он устраивал свои «керамические дела», а вечера проводил на Мойке. Так прошел месяц. В двадцатых числах марта Владимир Сергеевич появился у меня в неурочное время, т.е. утром. Вид у него был не совсем обычный. В руках он держал газету «Известия», а в газете была напечатана заметка из Алма-Аты о том, что «сорвана посевкампания в Казахстане», целому ряду начальствующих лиц объявлен выговор, многие сняты с работы — «специалисты Аксаков и Зенкевич преданы суду». Тут сомнения быть не могло — мне следовало срочно ехать в Алма-Ату. Владимир Сергеевич проводил меня до Москвы. Прощаясь с ним на Казанском вокзале, я обещала, если все окончится благополучно, вернуться ко дню его именин — 15/28 июля.

Путь до Алма-Аты я совершила быстрее, чем предыдущей осенью (по Турксибу стали ходить регулярные поезда) и казахские степи уже не представляли собою выжженную солнцем пустыню, а были покрыты ковром из красных и желтых тюльпанов. Зато то, что я увидела по приезде, было совсем не утешительно. Борис уже три недели сидел в тюрьме, причем эта тюрьма находилась на каком-то каменистом пустыре в четырех километрах от города. На квартире меня радостно встретила Кэдинька, которая, благодаря честности хозяйки, по-видимому, не голодала. Тут же эта хозяйка Настенька — семиреченская казачка — сообщила мне, что их домик в ближайшие дни подлежит сносу и что мне надо искать другую квартиру. Это было очень печально, так как домик находился в верхнем конце Узунагачской улицы у самого головного арыка — и воздух и вода там были хороши, да

 

- 94 -

и найти другое помещение было очень трудно. Хозяева перебрались в Малую Станицу к родственникам, я же осталась одна в пустом доме и сказала, что уйду только тогда, когда его начнут ломать. В положенные дни я носила передачи Борису, наводила справки в местном ГПУ, ходила за керосином на Дунгановку — одним словом, вела очень печальный образ жизни. Предвидя всевозможные осложнения, я была очень озабочена судьбой Кэди — ее надо было определить на всякий случай в хорошие руки, и для того чтобы выявить эти «хорошие руки», я дала объявление в местную газету: «Английский бульдог (самка), премированная, продается по такому-то адресу» и стала ждать любителей, которым бы я отдала Кэди без денег, лишь бы они действительно были «любителями».

Около 20 апреля на Алма-Ату налетела снежная буря — местные жители привыкли к таким капризам природы, но я была поражена, когда среди солнечной весны моя хибарка вдруг оказалась заваленной хлопьями снега — на улице делалось что-то невообразимое, перед окнами крутилась серая мгла, завывал ветер, и мы с Кэди сидели на кровати, прижавшись друг к другу. И вдруг среди этого хаоса к домику подъехал экипаж с поднятым верхом, из него вышел человек в форме ГПУ, решительным шагом вошел в комнату и грозно спросил: «Это вы — Аксакова?» На мой утвердительный ответ он спросил еще более грозно: «Что это вы здесь продаете?» Я с болью в сердце указала на Кэди и сказала: «Да вот — ее». Представитель власти вынул из кармана газету с объявлением и свирепо закричал: «Что вы мне голову морочите! Вы тут револьвер продаете — как будто я не знаю, что такое "бульдог"!» Тут уж я не выдержала — вырвала у него из рук газету и закричала: «А при чем тут слово "самка", если это револьвер?» Мой собеседник с обалделым видом посмотрел на объявление, потом на меня, потом на Кэди, быстро повернулся к двери, залез под поднятый верх своей пролетки и укатил.

Борис впоследствии рассказал своему следователю о случае с бульдогом и их сотруднике. Смех был на все управление — но мне в хибарке, заваленной снегом, было не до смеха!

К счастью, через 2-3 дня солнце снова засияло. Девочки, с которыми я успела подружиться, принесли мне букет необычайно красивых горных цветов, а проходя через соседний запущенный сад, я увидела не куст, а целое дерево, покрытое шарообразными белыми цветами... — это было как бы последним напоминанием о пронесшейся над нами снежной буре.

 

- 95 -

В это время почта уведомила меня о пришедшей на мое имя из Ленинграда посылке, содержащей 16 (я твердо помню это число!) плиток шоколада. Посылка была от Владимира Сергеевича. От него приходили также и письма — некоторые даже со стихами. Помню, что одно стихотворение начиналось стилизованным описанием тех неприступных скал на краю света, где я якобы нахожусь и куда бы он хотел пройти «тропами талыми» (рифмовалось со «скалами»), чтобы меня опоясать лиловыми тенями, закидать бы цветами весенними. Далее (как теперь говорят) звучала «тема труда»:

 

А пока... словно в латы закованный

И единой мечтой очарованный,

Буду делать работу бессменную,

Память в сердце храня неизменную.

 

Из последних строк я поняла, что керамическая мастерская на Охте стала действовать.

А на Узунагачской улице между тем появились рабочие и стали ломать наш домик. Узнав об этом, хозяйка Настя приехала за мной и Кэди на телеге и перевезла нас в Малую Казачью станицу, поселение, находящееся в стороне, диаметрально противоположной тюрьме. Уже не говоря о том, что мой путь с передачами удлинился на четыре километра, в новом месте я стала страдать от отсутствия пригодной для питья воды. Та жидкость, которую добывали в колодцах станицы, имела мутно-желтый цвет и приготовленный из нее чай покрывался коричневым как бы жирным налетом. Пить такой «солончаковый» чай было очень противно. Все эти мелкие неприятности, однако, с избытком компенсировались тем, что по неуловимым путям, связующим заключенных с их родными, стали поступать обнадеживающие слухи: «Процесс виновников срыва посевной кампании» как будто принимал благоприятный оборот.

Кроме того, в Алма-Ате появились дружественные связи: в очереди перед керосиновой лавкой в Дунгановке я познакомилась с очень приятной дамой лет на 10 старше меня м-м Жихаревой. Павел Павлович Жихарев, бывший калужский помещик, после различных мытарств очутился в Алма-Ате на должности бракера (насколько я помню, он отбирал породистых лошадей для коннозаводства) — с ним была его жена Наталия Владимировна*,

 

 


* Ранее она, кажется, пела на сцене под фамилией Каронат.

- 96 -

та дама, которую я впервые увидела на Дунгановке и потом в день свв. Петра и Павла встретила в церкви. После обедни и заупокойной службы мы вместе вышли на базарную площадь. Моя спутница была в черном. В порыве откровенности она сказала, что это — день памяти человека, который ей был очень дорог. Тут в моей голове мелькнул ряд ассоциаций и я не слишком неделикатно воскликнула: «Вы наверное говорите о Петре Владимировиче — я его очень хорошо помню». К счастью, мое вторжение в чужое прошлое встретило удивление, но не протест. Мне кажется, что возникла даже какая-то теплая волна от того, что случайная встреча где-то на краю земли вызвала из прошлого один и тот же образ, для меня — чисто зрительный из времен моей юности, для моей новой знакомой — более близкий и реальный. (Моя неделикатность все же не доходит до того, чтобы называть фамилии!)

Вторая приятная алма-атинская встреча произошла в комиссионном магазине, где мне пришлось продавать кое-что из привезенных из Ленинграда вещей. Спиною ко мне у прилавка стояла маленькая дама с темными волосами и смуглой шеей. Лица же я не видела. Дама рассматривала вывешенные для продажи цветные, затканные восточными узорами халаты и, обратившись к своему спутнику, сказала: «Как хорошо было бы переплести этой тканью некоторые из наших книг!» Такое высказывание заставило меня заглянуть в лицо говорившей и я узнала мою подругу по гимназии Соню Келлер. Мы бросились друг другу в объятия. Произойди эта встреча раньше — не было бы моих мытарств по землянкам и станицам. Муж Сони заведовал Пастеровской станцией, где я могла бы жить со всеми удобствами. Переезжать в половине июня уже не имело смысла, так как я со дня на день ждала благоприятного завершения алма-атинской эпопеи, но несколько приятных вечеров я все же провела у Сони в воспоминаниях о гимназических годах.

Жители дореволюционной Москвы хорошо были знакомы с домом светло-зеленого цвета, стоявшим посреди Арбатской площади. В этом доме помещался большой аптекарский магазин с вывеской: «Р.Келлер и К°» — над вывеской был укреплен макет фабричной марки — колесо с двумя крыльями. В одном окне магазина стояла гипсовая фигура Гиппократа, в другом — Меркурия*.

 

 


* По поводу этого Меркурия я недавно слышала забавный рассказ
Н.Г. Лермонтова. Его двоюродный брат Владимир Трубецкой (сын князя Сергея Николаевича), известный своими шалостями, в возрасте 10-11 лет, гуляя с гувернанткой, часто проходил мимо магазина Келлера и засматривался на Меркурия. В один прекрасный день он упал перед ним на колени, а потом на исповеди озадачил священника, сказав, что он «поклонялся идолам».

- 97 -

Наследницей этой фирмы была поступившая в 8 класс нашей гимназии София Романовна Келлер, девочка лет 16 с лицом хорошенькой китаянки, черным пушком на верхней губе и очень милым характером. Отец и мать у нее умерли. Соня жила с мачехой, отношения в семье были сложные, вследствие чего она прямо со школьной скамьи вышла замуж за человека старше себя и, вероятно, умнее себя — Владимира Александровича Филиппова — искусствоведа и театрального критика, статьи которого я и поныне встречаю в газетах и журналах. Брак этот оказался, видимо, непрочным, потому что в Алма-Ате Соня была уже со своим вторым мужем. С нею жил и ее сын от первого брака — милый юноша, только что ставший студентом. Соня, по-видимому, была искренне рада встрече со мной. Она даже назвала ее «подарком судьбы», а я потом включила это выражение в свой лексикон.

Мои надежды на благоприятный исход дела, приведшего меня в Алма-Ату, оправдались. В один прекрасный день Борис подкатил к Малой Станице на таратайке, радостный и веселый. Он сумел доказать, что не может быть ответственным за срыв посевной кампании в Казахстане, и дело было прекращено. Мой приезд он называл «подвигом» и был за него очень благодарен.

Проведя в Алма-Ате еще дней десять и убедившись, что Борис пришел в себя и немного «отъелся» после тюрьмы, я сочла, что моя миссия выполнена, и стала собираться в Ленинград. Не могу скрыть, что, с одной стороны, я помнила о своем обещании вернуться к 15/28 июля, а с другой — мой отъезд был облегчен одним обстоятельством: уходя в тюрьму, Борис снял и оставил у хозяйки золотой медальон — романтический предмет, который спокон века служит для разоблачения всяких тайн! При виде его я лишний раз убедилась, что отношения Бориса с Лидией Дмитриевной Некрасовой установлены «всерьез и надолго» — и это лишний раз предоставило мне свободу действий.

Двадцатого июля я выехала в Ленинград, где меня ждали новые горести — но пока это была «передышка». Я вернулась к именинам Владимира Сергеевича и этот день мы с ним провели в Павловске. Гуляя по аллеям парка, сидя в беседках с сенти-

 

 

- 98 -

ментальными названиями и возвращаясь вечером пригородным поездом, мы оба были преисполнены той «веселой ласковости», которая с тех пор укрепилась в наших отношениях и составляла их «внешнее оформление». Внутренней сущностью наших отношений вскоре стало то, что французы называют intimite... понятие, которое никак нельзя перевести словом «интимность» и которое заключалось в том, что мы стали понимать друг друга с полслова. Между нами установился даже особый язык, составленный из выражений, почерпнутых нами из книг, читаемых совместно, особенно французских.

Как я и предполагала, мастерская технического фарфора на Большой Охте уже стала существовать и требовала к себе много внимания. Сидя на Мойке, Владимир Сергеевич вдруг о чем-нибудь вспоминал, срывался с места, воскликнув со смехом: «Это ужасно! Я вижу, что любовь и дела — вещи несовместимые!». И предлагал мне ехать с ним на завод «Электросила» или «Красная нить», где он должен был получить заказ на какое-нибудь изделие. Я обычно соглашалась и терпеливо ждала его у ворот завода, пока он вел деловые разговоры, потом быстрым шагом выходил из «проходной», подхватывал меня под руку: «escapons» — и мы ехали в какое-нибудь другое место.

Для моих заказчиц, которые уже справлялись по телефону о моем возвращении, Владимир Сергеевич написал шуточный плакат «Мадам Тата вернулась из Алма-Ата» и предлагал вывесить его на окне, выходящем на Мойку.

Очень много он мне рассказывал о своем детстве, протекавшем в Уральских краях в поселке Пожва, в бывшем владении Всеволожских, перешедшем впоследствии к его отцу. Из этих рассказов я поняла, что дети Львовы (четыре дочери, четыре сына) росли в большом доме (чуть ли не в сорок комнат), обставленном старинной мебелью времен Всеволожских. Кругом стояла вековая тайга, где-то поблизости протекала Кама.

Как-то ранее я упоминала о том, что в Москве отца Владимира Сергеевича называли «князь Львов-делец». Это было обусловлено следующим: небольшое родовое имение Львовых Поповка, находящееся в Алексинском уезде Тульской губернии, в конце XIX века имело лишь моральную, но не материальную ценность. Дедушка Владимира Сергеевича пользовался репутацией человека приятного, просвещенного, но небогатого. Между Поповкой и Ясной Поляной поддерживались дружественные отношения. Отец Владимира Сергеевича — Сергей Евгеньевич в свои

 

- 99 -

молодые годы, то есть тогда, когда в русском дворянстве появилась тяга к «бизнесу», задался мыслью создать себе состояние. Желая подготовиться к практической деятельности, он пешком исходил всю Францию, изучая сельское хозяйство и промышленную жизнь этой страны. Вернувшись на родину, женился на дочери священника* и уехал на Урал в качестве управляющего владениями холостяка Всеволожского. Владения эти включали обширные леса по Каме и Вишере и металлургический завод. Обосновав свою с каждым годом увеличивающуюся семью в центре этих латифундий — поселке Пожва, — он большую часть времени проводил в разъездах и вскоре приобрел репутацию энергичного дельца, которому «палец в рот не клади». В результате этой неутомимой деятельности, после смерти Всеволожского (которая произошла, кажется, незадолго до революции) оказалось, что Пожва со всеми ее лесами и заводами принадлежит князю Сергею Евгеньевичу Львову. Это вызвало недовольство наследников и дало пищу для злословия. Но к этому вопросу я еще вернусь, так как, хотя он меня совершенно не касался — он сыграл некоторую роль в моих отношениях с Львовыми.

Семьянин Сергей Евгеньевич был прекрасный и в этом отношении доходил до (может быть, показной?) утрировки. Так, когда Анна Сергеевна Сабурова спросила, находит ли он красивой какую-то знакомую даму, он ответил: «Не знаю. Она замужняя, я на нее не смотрю и о ее красоте судить не могу».

Насколько я могу судить из рассказов Владимира Сергеевича, воспитанию его сестер уделялось много внимания. При них была постоянная гувернантка француженка (от которой Володя, по-видимому, перенял слово «escapons»), они учились музыке, на зиму переселялись в Пермь и посещали гимназию. Старшая сестра Елена, которую я видела в Париже и которую Владимир Сергеевич особенно любил, была, по его словам, хорошей художницей и вообще очень одаренной натурой. Зоя Сергеевна прекрасно играла на рояле.

С воспитанием (вернее, образованием) мальчиков дело обстояло хуже. Учителями их были какие-то семинаристы и, за исключением часов церковной службы, которые они должны были

 

 


* Ксения Александровна Сабурова рассказывала, что когда Сергей и Юрий Львовы показывали ей однажды портреты предков, она не смогла удержаться от ехидного вопроса: «А это предки со стороны Вашего отца или матери?»

- 100 -

аккуратно посещать, они представляли собой довольно буйную ватагу, бегающую по лесам, плавающую на лодках и не страдающую отсутствием аппетита.

Владимир Сергеевич вспоминал, что кухарка, выкидывая какое-нибудь испорченное блюдо, говорила: «Уж на что князья! И то кушать не стали!»

Так как Владимир Львов, начиная с этой главы, становится центральной фигурой моего повествования, то мне следует упомянуть, что в детстве он страдал какими-то припадками, похожими на эпилептические. Потом эти припадки бесследно прошли, но мне кажется, что где-то в глубине души у него сохранилось ощущение небольшой доли «достоевщины», которую он инстинктивно старался заглушить напряженным трудом.

Много раз он мне говорил, что его поражает «западная» ясность и «структурность» моего мышления, моей психики, что эти качества имеют для него особенно притягательную силу потому, что в нем самом еще много неясного и хаотичного. Эти слова мне часто приходят на ум и многое мне объясняют теперь, когда моя «ясная мысль» развертывает весь ход наших отношений на протяжении 7 лет и когда я стараюсь дать им верную оценку.

Незадолго до войны 1914 года Львовы переехали в Москву, в район Пречистенки и Остоженки. Старшие сыновья поступили в Шелапутинскую гимназию, младший — Сергей был отдан в кадетский корпус. По окончании гимназии Владимир, как будто, недолгое время состоял студентом Коммерческой академии. Дальнейшая его судьба до момента переезда в Ленинград была кратко описана мною ранее и потому я возвращаюсь к тому, что происходило в 1930 году на Мойке, 91 кв. 27.

Пока я была в Алма-Ате, в жизни моей соседки Евгении Назарьевны произошла катастрофа: от нее ушел муж (если еще не совсем, то наполовину). Дело в том, что благосостояние Давыдовых, как я вскоре поняла, зиждилось на том, что они покупали или брали на комиссию антикварные вещи в Ленинграде, где такие предметы были сравнительно дешевы, а затем Владимир Александрович отвозил их в Москву и продавал со значительной выгодой. (В Москве, благодаря присутствию посольств, цены на предметы искусства были выше ленинградских.) Беда пришла к Евгении Назарьевне с неожиданной стороны: она, сначала поощрявшая спекулятивные поездки мужа, стала вдруг подозревать, что его привлекают в Москву не одни коммерческие соображения. Наведенные справки подтвердили наличие

 

- 101 -

«московского романа». Тут в Евгении Назарьевне проснулся «неистовый Ролланд». Как ни старалась я удержать ее от этого шага, все же она поехала «бить московскую девку» (которая, кстати говоря, была совсем не «девка», а очень милая особа). Последняя избежала этой участи только благодаря тому, что, увидя у себя на службе агрессивно настроенную женщину, скрылась в заднем помещении.

Пишу об этом потому, что реакция Евгении Назарьевны на измену мужа протекала так бурно, что в нее была вовлечена не только вся квартира, а следовательно и я, но и весь дом. «Виновная сторона», то есть Владимир Александрович, относился к делу спокойно, некоторое время продолжал курсировать между Москвой в Ленинградом, а уезжая окончательно, со свойственной ему тонкой улыбкой заметил: «Мне кажется, что когда Л.Н. Толстой ушел из Ясной Поляны, было меньше шума, чем когда я решил покинуть Мойку».

У Давыдовых, особенно тогда, когда был дома Владимир Александрович, я встречала интересных людей, и среди них, пожалуй, самым интересным был Михаил Михайлович Севастьянов, человек лет 42-45, внешностью своей напоминающий Дон Кихота в среднем возрасте. Отец его был директором почт и телеграфа. Сам он окончил Александровский лицей, младший брат его, Юрий, был одного выпуска с Шуриком и погиб в начале революции. В описываемое время Михаил Михайлович жил весьма скудно вместе со своей матерью где-то в районе Покрова и только что пережил «жизненный конфликт», в котором выказал себя Дон Кихотом не только внешне, но и внутренне. Самое же интересное заключается в том, что он описал всю свою жизнь (включая и последний конфликт) в поэме «Михаил Бастьянов» — очень талантливой пародии на «Евгения Онегина».

Поэма начинается с описания блестящего предвоенного Петербурга. Затем появляется Петроград первых лет революции. Михаил Бастьянов женится на красивой итальянке, балерине труппы Мариинского театра, которая получает возможность уехать за границу, уезжает, но из любви к герою поэмы возвращается в холодный и голодный город. Бастьянов поражен такой доблестью.

С годами любовь проходит, но супруги, связанные «жилплощадью», живут в одной квартире. У героини завязывается роман с известным певцом Мариинской сцены, однако, последний, по существу будучи человеком добродетельным, возвраща-

 

- 102 -

ется в свой «семейный очаг» и, по мнению Бастьянова, слишком резко и некорректно порывает с его бывшей женой. Бастьянов считает своим долгом вступиться и вызвать оскорбителя на дуэль. Эту мысль ему внушают портреты предков, с которыми он, однако, в решительный момент вступает в дискуссию и говорит:

 

Ах, предки, предки! Вы неправы,

У нас теперь другие нравы.

Лепажи отданы в музей,

Для секундантов нет друзей

И коль дерется кто порой,

То разве только у пивной!..

 

К сожалению, я не помню других выдержек из этой весьма интересной поэмы, а также не могу сказать, чем она кончается. В действительной же жизни вызов был сделан, но «стараниями друзей дуэль была предотвращена».

На Покровском рынке часто можно было видеть пожилую даму в черном, сидящую на скамеечке и продающую всякую домашнюю мелочь из своего хозяйства. Это была мать Михаила Михайловича Севастьянова, всегда поражавшая меня своей выдержкой и немногословием. Когда я однажды выразила удивление, что никогда не слышу от нее жалоб на судьбу, она коротко спросила: «Est-ce que cela aide?!..»

Как я недавно узнала, Михаил Михайлович Севастьянов умер во время блокады Ленинграда. Не знаю, сохранилась ли у кого-нибудь рукопись его автобиографической поэмы — я же могу только сказать, что такая поэма существовала, и говорю это с чувством симпатии к «последнему из Дон Кихотов».

Но возвращаюсь к себе. Мое материальное положение на Мойке значительно скрасилось тем, что с открытием Торгсина мама стала ежемесячно высылать мне пять-восемь долларов, которые я тратила на съедобные вещи. Одеждой я еще со времен моей заграничной поездки была обеспечена.

Вечера я преимущественно проводила дома — развлечения же заключались в том, что изредка я ходила с Владимиром Сергеевичем пить чай в находившуюся поблизости «Асторию». Изредка потому, что, во-первых, это было дорого, а во-вторых — я никогда не любила ресторанов и ходила туда только ради чудесных тортов, которые там подавались. Впоследствии я нашла путь получать порции этих тортов «на вынос» благодаря знакомству с метрдотелем «Астории»... бароном Николаем Платоно-

 

- 103 -

вичем Врангелем, пожилым человеком очень приятной наружности, всю свою жизнь служившим по министерству иностранных дел. Находившийся в стесненном материальном положении старик Врангель принял эту не соответствующую его сущности должность, что в свою очередь повлекло за собою ряд парадоксальных и комических положений. В описываемое мною время «Астория» из рабочей столовой была превращена в фешенебельную гостиницу, служившую резиденцией для высокопоставленных иностранных гостей; единственным человеком, умевшим с ними разговаривать, был метрдотель Врангель. Гости ни на минуту его от себя не отпускали, были от него в восторге, а какой-то восточный принц даже категорически отказался ехать без него на торжественный спектакль в Мариинском театре. Таким образом, в правительственной ложе, рядом с принцем и его свитой, в безукоризненном фраке и с безукоризненными манерами сидел... метрдотель из ресторана.

Я, кажется, решила говорить о себе, а течение моих мыслей снова отнесло меня в сторону. Хотя это, может быть, и лучше: объективные наблюдения всегда интереснее анализа собственных настроений (конечно, если только автор не задается целью, подобно Марселю Прусту, анатомировать человеческую душу).

В моих воспоминаниях, уже превратившихся в автобиографический роман, следует, однако, хотя бы схематично сказать, что осень и весь конец 1930 года были «золотым веком» моих отношений с Владимиром Львовым. Впоследствии любовь (а это была подлинная любовь!) не прошла, но осложнилась. Приехавшие по следам брата в Ленинград Юрий и Сергей, как два Яго, стали постепенно, но неуклонно работать, чтобы вырвать Владимира из-под моего влияния. Временами им это как будто удавалось, но затем вся их кропотливая деятельность, как выпущенная из рук пружина, шла насмарку. Это было нечто вроде «шаг вперед и два назад», но все же получалась мучительная и никому не нужная «достоевщина».

По свойственной мне доверчивости, я долгое время не подозревала о роли братьев Владимира Сергеевича и принимала их любезные слова за чистую монету. Многое дошло до моего сознания лишь post factum.

Теперь, когда я определила «расположение сил», я возвращаюсь к последовательному повествованию. Летом 1930 года Владимир Сергеевич сообщил мне о радостном для семьи Львовых событии: у Сергея Сергеевича родился сын — продолжатель рода.

 

- 104 -

Возвращаясь из Калужской высылки, Сергей Львов все же женился на прелестной Мариньке Гудович, у которой в ту пору был мальчик от Истомина, тот самый, которому Сергей Сергеевич в Калуге в порыве ревности предлагал дать фамилию Гуди-Гуди-Гудович. Потом эта глупая выходка, конечно, была предана забвению, и в семье, состоявшей из молодых супругов, Саши и Сережи, царили совет да любовь. В 1931 году у Сергея Сергеевича возникло естественное желание переселиться из московских краев на Охту, поближе к мастерской брата, но первой ласточкой на берегах Невы все же был Юрий.

По приезде он сразу включился в работу своего калужского приятеля Егорова по ремонту лифтов и, благодаря своей ловкости и трудоспособности, стал сразу преуспевать в этом деле. Со мною он внешне был очень любезен и часто предлагал брату поехать вечером на Мойку, тут же добавляя: «хотя это, конечно, не Мойка, а Твойка». Узнав об этой игре слов от Владимира Сергеевича, я подумала, что Юрий прогрессирует по пути остроумия, и решила не остаться в долгу.

Егоров и Юрий Львов приняли заказ на ремонт лифтов в здании главного почтамта, который, как известно, находится поблизости от Мойки. Это соседство дало мне возможность видеть, что Юрий Сергеевич в час окончания занятий часто ожидает у подъезда выхода какой-то молодой особы. (Владимир Сергеевич сообщил, что ее зовут Антонина.) Дело это завязалось «крепко», продолжалось долго и закончилось самым неожиданным образом: после того как на Охту переселилась семья Сергея Сергеевича, поступившего слесарем на один из заводов, родители Львовы пожелали жить поближе к сыновьям. Владимир Сергеевич нанял для них довольно большую дачу в Тайцах, по дороге в Гатчину, и переезд состоялся. На судьбе Юрия это отразилось так, что, поразмыслив, папа и мама решили его женить и в ультимативной форме предложили ему немедленно ехать в Тифлис и делать предложение княжне Ратиевой, которая была им давно знакома и, как невеста, отвечала всем их требованиям. Юрий Сергеевич встретил этот ультиматум без всякого энтузиазма, однако, воспитанный в рамках Домостроя, он «поспешно в путь потёк» и через месяц вернулся женатым.

Я посмотрела на все это с юмористической точки зрения и не могла удержаться от некоторого «зубоскальства». Под видом того, что я желаю облегчить Юрию объяснение с Антониной, я перевела на русский язык модную в то время французскую пе-

 

- 105 -

сенку «Adieu Loulou», представлявшую собой письмо, написанное молодым человеком при подобном случае. Перевод значительно хуже остроумного французского текста, но, примененный к обстоятельствам, он звучал довольно хлестко.

Партия Юрия должна была начинаться словами:

 

Только минет пост и на Красной Горке

Обвенчаюсь я, как велит закон;

Но мне не жена Тоня от конторки

И ей не видать княжеских корон!

 

Далее он переходил на лирический тон:

 

Я ее любил, и она любила,

Но в душе я враг сомнительных оков...

Говорят, любовь есть большая сила,

Но расчет сильней... я не даром Львов.

 

Поскольку эти кощунственные слова исходили из моих уст, Владимир Сергеевич воспринял их миролюбиво и даже весело над ними посмеялся. Но, выйдя за пределы Мойки на Охту или (еще хуже!) в Тайцы, эти слова могли мне сильно повредить, упрочив за мной репутацию «потрясательницы основ».

В дальнейшем я сделала еще более опрометчивый шаг. Вместе с родителями Львовыми на правах друга семьи в Ленинград приехала компаньонка «гжельского магната» — незамужняя особа средних лет Мария Николаевна Чибисова. По-видимому, ей было интересно со мной познакомиться и, мотивируя это тем, что мы обе когда-то имели отношение к Строгановскому училищу, она появилась на Мойке. В ходе воспоминаний о гжельском житье, она принялась столь резко критиковать Сергея Евгеньевича Львова, называя его «сутягой», что я поддалась на эту провокацию и сказала: «Вероятно, это так, потому что барышни Татариновы не желают знакомиться с молодым Львовым, утверждая, что их отец обобрал их мать, урожденную Всеволожскую». Такие слова свидетельствовали об отсутствии у меня дипломатических способностей, но были вполне обоснованы: переехавшая из Калуги в Москву Анна Ильинична Толстая поселилась в небольшом домике близ Арбата, где ее соседками по комнате были упомянутые мною барышни Татариновы, ее старые друзья. Эти «барышни Татариновы»* принадлежали к тому сорту людей, словам которых

 

 


* Одна из них потом вышла замуж за В.И. Долинина-Иванского, а другая — за Алексеева, племянника К.С. Станиславского.

- 106 -

нельзя не верить, и то, что я слышала из их уст, я, в смягченном виде, отрапортовала М.Н. Чибисовой.

Последствия будут описаны в дальнейшем, теперь же я перехожу к более общим темам.

В 1931 году, после статьи «Головокружение от успехов», репрессии из деревни перешли на город: началась чистка соваппарата. Люди (главным образом по признакам социального происхождения) «вычищались» двояким способом: по III категории они изгонялись только из данного учреждения, по II же категории они изгонялись без права поступления куда бы то ни было. Положение «вычищенных» было поистине трагичным — они лишались заработка, хлебной карточки и вообще всех гражданских прав. Тут впервые русский язык обогатился словом «лишенец».

Рвение на местах доходило подчас до абсурда: в Эрмитаже, например, был «вычищен» зав. нумизматическим отделом Алексей Алексеевич Ильин, человек высокой эрудиции, только потому, что его отец был основателем и владельцем известного на всю Россию картографического издательства. В Москве «лишенцем» был Константин Сергеевич Станиславский, до тех пор пока Луначарский, поняв всю глупость положения, не привез ему с извинениями хлебную карточку — символ реабилитации. На краю «лишенства» оказалась Наточка Оболенская — ее, как «бывшую княгиню», должны были не только лишить карточки, но выселить из квартиры в Левшинском переулке. Шла уже переписка о том, что она, распродав вещи, приедет на Мойку — однако, в последний момент ей удалось доказать, что и до революции она была «трудящаяся». Очень помогли фотографии, где она была изображена среди детей приютов, которыми она занималась, и раненых в лазаретах, где она работала. Таким объективным доказательствам члены комиссии не могли ничего противопоставить, и Наточку оставили в покое (ее матери в то время уже не было на свете — она среди полного здоровья умерла от случайного воспаления легких).

В Казахстане, так же как и по всей стране, проводилась «чистка», но Борис относился к этому вопросу спокойно — он не дорожил своим местом и ждал только истечения 3-летнего срока, на который он завербовался, чтобы ехать в Ленинград. Комната на Мойке была такой просторной, что посредством большого попелевского трюмо и ширмы можно было отделить для него удобное помещение. В начале лета 1931 года я получила теле-

 

- 107 -

грамму о том, что Борис и Кэди выехали из Алма-Аты; через неделю они приехали живыми и здоровыми, но с ног до головы перепачканными угольной пылью. Я сразу поняла; в пути с ними что-то случилось, и вот что рассказал Борис: посадка в Алма-Ате совершилась благополучно и вскоре Кэди стала любимицей всего вагона. Когда поезд подходил к станции Маймак, два пассажира попросили разрешения погулять с ней по платформе. На Турксибе еще не было строгого расписания движения. Неожиданно раздался гудок и поезд тронулся. Пассажиры стали спешно поднимать Кэди на площадку вагона, но так как она была довольно увесиста, они ее не удержали, она упала, испугалась и бросилась бежать в степь. К счастью, Борис это видел — не раздумывая ни на минуту, он, как был, без пальто, без шапки, спрыгнул с площадки вагона, успев только крикнуть своим спутникам: «Сдайте мои вещи начальнику станции в Арыси». Кэди нигде не было. Тогда Борис созвал местных джигитов, дал им 25 рублей, и они со свистом и улюлюканьем помчались на розыски. Через два часа они вернулись с пустыми руками. Наступал вечер. Борис с безнадежностью смотрел вдаль, представляя себе, как бедная Кэди мечется по пустыне, разыскивая его, и как, в конце концов, она попадает в руки жестоких людей, которые, никогда не видев таких собак, принимают ее за шайтана и подвергают всяким мучениям. И вдруг, когда он уже собирался садиться на идущий по направлению к Арыси паровоз, он увидел, как Кэдинька мелкими усталыми шажками приближается к станции. Схватив ее в охапку, Борис вскочил на готовящийся к отходу паровоз и так на куче угля они доехали до Арыси, получили свои вещи и пересели на магистраль Ташкент-Москва. Услышав этот рассказ, я поняла, почему Борис и Кэди приехали похожими на трубочистов; с тех пор так же, как слово «Дунгановка» было синонимом непроизводительных усилий, слово «Маймак» стало символом тех благородных порывов, на которые Борис был способен в исключительные моменты жизни и которые были щедрой компенсацией за его скверный характер в неисключительные моменты.

Осенью 1931 года мы узнали, что кроме «-6» бывает (правда, очень редко!) высылка «-1». Столь мягкому виду репрессии (после долгого пребывания на Лубянке, совершенно расшатавшего его нервную систему) был подвергнут муж Анны Ильиничны Толстой — Павел Сергеевич Попов. После обмена письмами в один прекрасный день перед домом на Мойке, 91 остановился извозчик,

 

- 108 -

на котором сидели «Толстопоповы», держа на коленях пишущую машинку, их орудие производства (они оба работали по заданиям Толстовской юбилейной комиссии). Оказавшаяся растяжимой, наша комната вместила приехавших ссыльных москвичей (хотя Анночка была в добровольной ссылке — минус ее не коснулся). И мы «в тесноте, но не в обиде» провели полтора месяца, пока гости не подыскали себе хорошую комнату на даче в Тярлеве — поселке, непосредственно примыкающем к Павловску. Пребывание у нас Поповых совпало с днем моих именин, по поводу чего был устроен «балишка». Пришли трое Львовых с гитарами, и Анночка пела все то, что когда-то пелось в Ясной Поляне и в Удельном доме на Пречистенском бульваре. Из новых знакомых была жена профессора Аствацатурова Надежда Платоновна, желавшая послушать пение Анны Ильиничны. Этот очень милый вечер несколько нарушился тем, что подсевший к столу Владимир Александрович Давыдов был за шиворот вытащен от нас своей супругой, бывшей почему-то в бурном настроении. Владимир Александрович, наоборот, был настроен очень миролюбиво, слабо оборонялся и только повторял: «Ну зачем так грубо!» Вскоре после этого он окончательно покинул Мойку.

Следующая зима ознаменовалась арестом Владимира Сергеевича Львова — арестом непродолжительным, но очень мучительным. Это мероприятие было (мягко говоря!) своеобразным: оно преследовало не политическую, а политико-экономическую цель — изъятие ценностей и валюты у людей, которые подозревались в обладании таковыми (кустари, врачи с широкой практикой и т.п.). Владимир Сергеевич попал в эту компанию «как кур во щи» — у него кроме одного костюма, который он за это время сумел заказать, и сложенного на Охте своими руками горна для обжига фарфора, ничего не было. Однако те две недели на Нижегородской улице, которые понадобились для того, чтобы этому поверили, стоили ему здоровья: он вышел с воспалением легких и изводившим его потом долгое время фурункулезом.

Много хуже это дело закончилось для известного доктора-гинеколога Бориса Ивановича Ашхарумова, человека весьма немолодого, женатого на моей знакомой калужских времен Татьяне Александровне Киндиновой. Ашхарумовы жили в Гусевом переулке и были в числе моих немногочисленных ленинградских друзей.

Удрученная сначала арестом, а потом болезнью Владимира Сергеевича, я некоторое время не заходила в Гусев переулок и не

 

- 109 -

знала, что Борис Иванович подвергся тем же испытаниям. Поэтому я была крайне удивлена, когда в 7 часов утра раздался телефонный звонок и Татьяна Александровна прерывающимся голосом сообщила мне, что ее муж только что покончил с собой. Я сразу поехала к ней и вот что я узнала: после двухдневного пребывания на Нижегородской улице Борис Иванович пришел домой в сопровождении двух агентов и указал им на закрытую на зиму балконную дверь. Агенты эту дверь распечатали, взяли находившуюся замурованной на балконе шкатулку с ценными вещами и ушли. Ранее общительный и даже веселый, Борис Иванович после этого стал неузнаваем. Два дня он молчал, а потом сказал: «После того, что мне пришлось перенести, я жить больше не могу!» и ночью отравился морфием. На этот раз его удалось спасти, немедленно доставив в Мариинскую больницу, но неделю спустя, воспользовавшись кратковременной отлучкой жены, он бросился вниз со злополучного балкона. Балкон этот, выходивший на Лиговскую улицу, находился на 4 этаже, и смерть была мгновенной. Похоронили Бориса Ивановича на Малой Охте.

Что касается Владимира Сергеевича, то он сохранил не только здравый рассудок, но и несломленную энергию. Как только было ликвидировано его воспаление легких, он снова принялся за свой фарфор.

Иногда я, совершив долгое трамвайное путешествие, приезжала к нему в мастерскую, и он с гордостью показывал мне готовую продукцию: стеллажи, уставленные рядами белых маленьких деталей для ткацких машин и электрических установок. В ответственные дни, когда эти изделия обжигались в горне, он без сна дежурил у печи по двое суток, поддерживая нужную температуру, при этом он хвалился тем, что у него в мастерской всегда чисто, только немного белой пыли — нет ни ржавчины, ни смазочных масел, ни тряпок, как у металлистов. «Кроме того, — добавлял он, — в возне с глиной есть что-то уходящее в глубь веков».

Когда я представляю себе Владимира Сергеевича в спецовке за работой, я вспоминаю, что в Саратове его называли «балетным рабочим». Это слово пустила В.В. Анненкова, находившая, что Владимир Сергеевич в блузе и с инструментами в руках напоминает статиста, выступающего в «производственном» балете.

Как-то раз, когда в мастерской было много дела и нельзя было уехать в город, Владимир Сергеевич повел меня обедать в

 

- 110 -

рабочую столовую на Охте. Едва мы уселись за столиком, как к нам подошел какой-то человек и таинственно попросил B.C. выйти с ним из зала. Такие вызовы производят неприятное впечатление, и я с тревогой смотрела на дверь — через минуту Владимир Сергеевич вернулся и со смехом рассказал, что на улице человек спросил: «Вы случайно не штукатур?» По-видимому, ему был нужен рабочий этой специальности, но почему нельзя было задать этого вопроса в зале, осталось непонятным. Мне же особенно понравилось слово «случайно».

Непосредственно к запущенному участку земли, где находилась мастерская Владимира Сергеевича, примыкало Охтенское кладбище. Однажды на закате мы зашли в его ворота и долго сидели на краю прорезающего кладбище оврага. Разговор коснулся смерти, и нам обоим, сидевшим плечо к плечу, в ту пору казалась нестерпимой и даже невероятной мысль, что наши могилы будут когда-нибудь раскинуты по белу свету. И все же в глубине души каждый из нас знал, что так это и будет. Но довольно лирики! Перехожу к прозе.

В 1932 году сначала Борис, а потом и я подверглись вызову на Гороховую. Причиною был брат Бориса Сергей, который, как мы поняли, нелегально перешел границу. Никаких сведений о нем с 1926 года, когда я видела его в Париже, мы не имели, и это, по-видимому, было известно. Поэтому в центре внимания стояли мои разговоры с ним при встрече, то есть 7 лет назад. Я сказала, что он расспрашивал меня о жизни в СССР (что было вполне естественно) и что я отвечала на его вопросы в общих чертах — никаких сведений, выходящих за круг обывательских, я не давала и не могла давать, так как ими не обладала. Когда я увидела, что в протоколе мои слова сформулированы: «Я информировала его о жизни в СССР» — я восстала против глагола «информировала» и настояла, чтобы он был заменен глаголом «рассказывала ему». На этом аудиенция закончилась, но я по всей вероятности была взята на заметку.

В эти тревожные дни заболела Кэди — она стала скучной, перестала есть, и там, где они сидела, оставляла небольшой след крови. Это, по-видимому, был рак, которым часто болеют собаки этой породы. Спала она в ногах моей постели. Среди ночи я услышала, что Кэдинька спрыгнула, чтобы попить, но, вероятно, не имела силы подняться и легла рядом с кроватью на коврике. Утром я увидела, что она лежит тихо, положив голову на вытянутые лапы, и не сразу поняла, что она мертва. И Борис и я были

 

- 111 -

в отчаянии — но потом поняли, насколько ее смерть была своевременна. Что бы я стала с ней делать во время катастрофы 1935 года! Похоронили мы Кэди на берегу маленького пруда на Охте. При этом нам помогал вернувшийся из очередной ссылки и гостивший у сестры Дмитрий Гудович, дав лишний раз убедиться в его сердечности. Он искренне мне сочувствовал и говорил, что сам с большой грустью хоронил любимых собак в парке Введенского, где протекали его детские годы.

Приезд beau-frere'a заставил Сергея Львова сначала насторожиться, а потом мобилизовать свои, говоря мягко, «дипломатические» способности. Как только Дмитрий Гудович упомянул, что в Ленинград вскоре должна прибыть какая-то молодая особа, бывшая с ним в ссылке, Сергей усмотрел возможность «мезальянса» и решил противодействовать. Первый его шаг заключался в том, что, когда это особа появилась на Охте, ей было сказано, что Дмитрий уехал в Москву. Во второй ее приход Сергей разыграл роль Жермона из «Травиаты». Не пригласив ее зайти в дом, он среди двора стал взывать к ее благородным чувствам, умоляя не губить жизнь Дмитрия неравным браком, выражал уверенность, что последний ее не любит, а если и любит, то это не надолго. Проповедь, по-видимому, упала на благодарную почву, потому что посетительница заплакала и ушла. А Сергей, рассказывая на Мойке, как ему удалось отвести от семьи опасность мезальянса, все же добавил: «Вы знаете, мне даже ее стало немного жаль!» (Само собой разумеется, что Дмитрий Гудович был в полном неведении об этих демаршах.)

Поскольку в отношении меня тактика Жермона явно не подходила, то тут Сергей продолжал вести линию Яго и упорно старался убедить брата Владимира в «ненадежности» моего к нему чувства. По присущей ему деликатности, а может быть и скрытности, Владимир Сергеевич ничего не говорил о коварных наветах братьев. Только раз он полушутливо воскликнул: «Ах, Таточка! Ты просто сбиваешь людей с толку — не знаешь, что о тебе и думать: для обыкновенной женщины ты слишком добра, а для святой ты слишком женщина, и вообще в святые не годишься». Я в том же тоне возразила, что святости можно достигнуть не только путем аскетизма, но и путем мученичества, следовательно, для меня еще не все потеряно.

Пока на берегах Невы разыгрывалась эта драма «коварства и любви», время шло, истекли три зимы папиной ссылки на Енисее и еще одна, доставшаяся ему дополнительно из-за нерасто-

 

- 112 -

ропности Красноярского ОГПУ. Летом 1933 года по открытии навигации он смог, наконец, выехать из села Ворогова — деревушки, расположенной между двумя рукавами Енисея, имея документ с ограничением «-6». Решено было, что он поселится в городе Владимире, и его сестра Елизавета Александровна, у которой были знакомства в этом городе, встретила его там и устроила на квартиру.

Переезд и обоснование на новом месте, насколько мне помнится, длились довольно долго, потому что мой первый приезд во Владимир состоялся в начале зимы. Город был покрыт свежевыпавшим снегом, и папа встретил меня на вокзале одетым в коротенький, подпоясанный ремнем полушубок. Я никогда не видела отца в такой одежде, но осталась вполне довольна его видом. Он похудел, его прекрасные глубоко сидящие глаза стали как будто еще глубже, но он был бодр и абсолютно ничего не утратил из своей сущности — душевной, умственной и физической — а это, говоря современным жаргоном, «надо было суметь». Благодаря переписке с друзьями, присылавшими интересующие его журналы и издания, отец все время был в курсе происходящего не только на белом свете, но и в научном мире. На обратном пути в Енисейске папа видел Александра Игнатьевича Андреева, отбывавшего там ссылку и работавшего заведующим местным музеем.

Стараясь проникнуть во все подробности Туруханской жизни, я выяснила, что отец питался исключительно молоком и хлебом. Подобный режим, как самый простой и необременительный, он пытался продолжать и во Владимире, однако какой-то благоразумный врач посоветовал не нагружать сердца большим количеством жидкости, и отец перешел с молочного на обычное питание.

В 1932 году Владимир был средоточием большого количества лиц, имевших «-6». Калуга вскоре после нашего отъезда в Ленинград и в связи с каким-то новым административным делением, перестала быть разрешенным городом, и многие мои знакомые, в том числе Сабуровы и Котя Штер, — должны были ее покинуть. Сабуровых я встретила во Владимире, а для Коти переезд в этот город был роковым. Он погиб в 1931 году во время какого-то непонятного и оставшегося необъяснимым процесса. Нате пришлось лишь post factum приехать за его вещами и порадоваться, что их матери уже не было в живых.

Память о расстреле группы ничем не связанных между собою людей еще была жива среди владимирцев и разговоры об этом

 

- 113 -

событии наложили грустный отпечаток на мое первое пребывание у отца, прошедшее в нескончаемых беседах с ним, днем во время прогулок по городу, вечером при свете керосиновой лампы в небольшом и довольно убогом домике за рекой Лыбедью.

Ко времени моего второго приезда следующей весной у отца уже появились знакомые, и мы с ним вели светский образ жизни, принимая приглашения то туда, то сюда. Наиболее дружественные отношения у отца сложились с Ровинскими, окружавшими его трогательным вниманием. К.Н. Ровинский, племянник известного собирателя русских народных картинок и орнаментов, был и сам по себе человеком замечательным. Прослужив долгие годы на государственной службе в прибалтийских краях, он во время революции пошел в священники и, будучи настоятелем одной из московских церквей, имел очень большое число почитателей и приверженцев. (Об этом я слышала еще в 20-х годах.) Во время моего знакомства с ним во Владимире К.Н. был живым, приветливым человеком лет 60, небольшого роста, с добрым лицом русского склада. Жил он на правах гражданина, имеющего «-6», ходил в штатской одежде и лишь изредка служил обедню в одной из Владимирских церквей. Его жена, Юлия Павловна, была дамой с несколько капризным характером, но это не отражалось на ее отношении к моему отцу, которое всегда было более, чем любезным. Потерявшие и сына и дочь, Ровинские обратились ко мне с просьбой разыскать их внучку, находившуюся, по их предположениям, в Ленинграде. Мне удалось через адресный стол найти указанную девицу и направить ее во Владимир. К сожалению, эта встреча старикам особой радости как будто не принесла. Несколькими годами позднее отец снова встретился с уже овдовевшим Ровинским в Тарусе, где они вместе переносили тягости военного времени. Почувствовав приближение смерти, К.Н. передал отцу разрозненные тетради дневников и воспоминаний. Отец похоронил своего приятеля на берегах Оки, а накануне своей смерти, будучи в полусознательном состоянии, вдруг совершенно твердо сказал мне: «Танюша, на верхней полке лежат тетради Ровинского — если будет время, приведи их в порядок».

Но возвращаюсь к весне 1933 года. Борис и Юрий Сабуровы нанесли моему отцу визит, и мы раза два вместе с ним были у Анны Сергеевны. Жизнь этой семьи, несмотря на старания Ксении Александровны ввести ее в какие-то разумные рамки, продолжала быть безалаберной. Анна Сергеевна пыталась давать уроки английского языка, Борис Александрович пытался рисо-

 

- 114 -

вать, но все это носило какой-то эпизодический характер. «Мальчики» были очень бледны — по-видимому, плохо питались. Перед отъездом из Владимира я дала Борису Александровичу письмо к Левушке Бруни, который был в то время профессором ВХУТЕИН'а и работал по иллюстрации книг. Насколько я помню, Борис Александрович получил через Бруни какие-то заказы.

В числе папиных владимирских знакомых были также Пазухины, родственники Шиповых — Ольгу Александровну Пазухину я знала в годы моей ранней юности — с ее братом отец встречался в Петербурге. Это были, по существу, не новые, а старые знакомые, и я, проведя с отцом две недели, уезжала с сознанием, что он «прижился» на владимирской почве.

Последние дни моего пребывания во Владимире все же были до известной степени отравлены загадочным письмом, полученным из Ленинграда. Владимир Сергеевич начинал «за здравие», а кончал «за упокой». На двух страницах описывались все новости, включая погоду, а на третьей — выражалось удивление, что моя поездка «для свидания с отцом» была вызвана другими причинами. Я была совершенно озадачена, и мне стоило больших трудов по приезде в Ленинград выяснить, что Яго в образе Сергея Львова связал отъезд в Москву Дмитрия Гудовича (который никогда не имел ко мне никакого отношения) с моим отъездом во Владимир через Москву. Доказать нелепость этого построения было легко, но сама возможность подобных размолвок создавала то, что Владимир Сергеевич называл в моменты «отлива» «рваными отношениями».

В данном случае мир был довольно быстро восстановлен и в одно из ближайших воскресений мы совершили поездку в Тярлево к Толстопоповым. Весна, которую я застала в полном разгаре в Москве и Владимире, только наступала в окрестностях Ленинграда и, как всегда на севере, имела особую выразительность и поэтичность. Сойдя с поезда в Павловске, мы шли мимо плантаций цветущей клубники, потом попали в зеленую чащу, где под каждым кустом белели колокольчики крупных ландышей. Собирая цветы, Владимир Сергеевич вспоминал неизвестное мне стихотворение Игоря Северянина, в котором говорится, что ландыш «раскрыл свой чепчик для птичек певчих». И так с цветами и стихами мы подошли к даче, где нас ждали с обедом и где потом весь вечер Анночка пела под гитару нам старинные романсы.

Я остановилась на описании этого по существу ничем не замечательного дня потому, что сейчас он мне представляется

 

- 115 -

очень светлым и радостным, а таких дней в дальнейшем у меня будет все меньше и меньше!

Упомянув о том, что вскоре с Павла Сергеевича Попова была снята «-1» и они с Анночкой благополучно вернулись в Москву, перехожу к более существенным событиям моей жизни, чем прогулки по окрестностям Ленинграда (хотя тут, может быть, и была некоторая внутренняя связь!).

Две зимы, проведенные Борисом на Мойке (после его возвращения из Казахстана) доказали, что наши жизни, хотя и идут параллельно, но уже не соприкасаются. Летом 1933 года в Ленинград приехала Лидия Дмитриевна Некрасова (она даже один раз посетила меня на Мойке) и между нею и Борисом было решено, что в недалеком будущем он переедет к ней в Москву (решение весьма удачное, так как, даже не касаясь дел личных, оно спасло Бориса от катастрофы 1935 года, носившей территориально-ленинградский характер).

Осенью 1933 года произошел раздел имущества, Борис уволился из треста на Морской, где работал экономистом, и уехал в Москву. Официальный развод в ЗАГСе (который в ту пору стоил по три рубля с персоны) был оформлен годом позднее. Подробности этого юридического момента и рыцарские слова Бориса, столь удивившие барышню-регистраторшу, были мною приведены выше.

Итак, я снова осталась одна на Мойке в несколько опустевшей комнате, которая была сразу переведена на мое имя, и стала подумывать о службе. (Мои вышивки меня кормили, но не давали мне гражданского лица.) Помню, что я ходила наниматься переводчицей в какой-то металлургический трест на Фурштадтской, где меня встретили очень любезно. Однако, взяв на просмотр немецкий журнал «Die Gieberei» и увидев там кучу незнакомых технических терминов, я испугалась и решила пойти по линии наименьшего сопротивления.

Я попросила Татьяну Александровну Киндинову определить меня в качестве статистика в V пункт Охраны материнства и младенчества, находившийся в районе Старо-Невского в бывшем особняке мукомолов Полежаевых. И с половины зимы 1933-34 года стала совслужащей. В 8 1/2 часов я садилась у Адмиралтейства на трамвай, который вез меня вдоль Невского, и до 4 часов терпеливо регистрировала новорожденных «Эрастов» (один раз даже попался «Эверест»!), Эльвир и Нинелей. Наше учреждение было показательным — его часто посещали иностранные экскур-

 

- 116 -

сии, и несколько раз я имела случай удивить американцев и французов (а еще более своих коллег!), заговорив с ними на их языке.

В конце лета 1934 года в моей служебной карьере произошло изменение. Сестра Ниночки Иваненко, с семьей которой я продолжала быть в тесной дружбе, вернулась из Донбасса, где она отбывала трехлетний врачебный стаж на периферии, и поступила ординатором в больницу им. Софьи Перовской. При этой больнице, находящейся, как известно, на Б.Конюшенной (ныне ул. Желябова) в 10 минутах ходьбы от моей квартиры, было эпидемическое бюро, на должность статистика которого я и перешла при содействии Гали Иваненко. Работа здесь была менее нудной, чем в «Матьимладе» — кроме того, я не была связана с трамвайными переездами; занята я была лишь 4 часа и считала свое служебное устройство вполне удовлетворительным, хотя Нина Адриано-ва-Шуберт, с которой меня связывали гимназия, Строгановское училище и московские балы и которую я неожиданно обрела в Ленинграде, находила, что я могу делать что-нибудь более путное, чем быть медстатистиком. Сама Нина работала переводчицей в Электротресте на улице Гоголя и, по-видимому, была там на прекрасном счету. Много лет мы жили в Ленинграде и не знали о существовании друг друга. Надо было, чтобы мои алма-атинские знакомые Жихаревы, придя на Мойку, случайно упомянули об Адриановых (матери и дочери) и дали мне их адрес на Жуковской, чтобы наши отношения восстановились.

Глава «На Мойке» подходит к концу. Осенью 1934 года Мойка уходит из моей жизни и в ней на очень короткое время появляется улица Красных Зорь (бывший Каменноостровский). О том, как это случилось и какие «зори» надвигались на Ленинград, а следовательно и на меня, будет сказано в следующей главе.