- 188 -

В исправительно-трудовом лагере

 

 

В результате того, что громадные суммы были брошены в 1937 году на устройство новых мест заключения, на всех окраинах страны, как грибы после дождя, росли участки, обнесенные колючей проволокой с несколькими дощатыми бараками или просто палатками посередине. Это были лагпункты, которые весной 1938 года должны были принять заключенных из до отказа переполненных тюрем. Лагеря, организуемые по течению реки Вычегды, снабжались через ст. Мураши железной дороги Киров-Котлас. От этой маленькой станции шел 600-километровый тракт до столицы Коми АССР Сыктывкара (бывший Усть-Сысольск), и по этой дороге зимой 1937 года беспрерывным потоком двигались машины с начальствующими лицами и со всем тем, что создавало для нас «условия». Этапы заключенных впоследствии шли на баржах по Вычегде.

Уготованный мне судьбой Локчимлаг, т.е. лагерь, расположенный близ Локчима, притока Вычегды в ее верхнем течении, в первый же год своего существования дал дефицит в 13 миллионов рублей. Этому, вероятно, способствовало то, что столовые и магазины для начальства были снабжены самыми изысканными вещами, от шампанского до свежих фруктов включительно. Все это продавалось по твердым, т.е. весьма низким ценам. В 1939 году подобная вакханалия была прекращена распоряжением свыше, может быть потому, что контраст между условиями жизни за колючей проволокой и вне ее пределов переходил границы допустимого, но скорее — из соображений экономии. Во всяком случае, местные «калифы на час» должны были сократить свои аппетиты.

Но и при наличии заманчивых материальных условий подобрать начальствующие кадры было, по-видимому, нелегко. Мало кто из лиц с прочным служебным положением соглашался на такую «работенку». В лагеря ехали люди, чем-либо провинив-

 

- 189 -

шиеся и стремившиеся себя реабилитировать. Это, конечно, было большим злом, и тем ярче выделялись на этом фоне авантюристов исключения из общего правила — хорошие люди. Тут я должна оговориться, что в поле моих наблюдений попадали только мелкие начальники — от начальника лагпункта и ниже, а также вольнонаемные сотрудники, имевшие доступ в зону. С крупными начальниками я не встречалась.

Мое первое столкновение с «властью на местах» произошло сразу же после того, как я вступила на территорию Котласского пересыльного пункта, и потому я перехожу к последовательному изложению событий.

В числе лип, принимавших наш этап, был начальник участка Мельников, человек с совершенно круглым, красным лицом грубого склада. При этом один глаз его не то косил, не то был подернут бельмом. Вид был страшноватый, и вскоре мне пришлось убедиться, что это был не только «вид».

Котласский лагпункт представлял собою огороженную площадь земли, на которой стоял один дощатый барак в форме буквы «П» и несколько палаток. Два вновь прибывших женских этапа были помещены в левом крыле этого барака — довольно грязном помещении с нарами. Наш этап, старостой которого была я, состоял почти из одной 58-й статьи — другой же этап был «пестрого» состава, в чем я не замедлила убедиться. Едва мы, полумертвые от усталости, сняли с плеч вещевые мешки и расположились на нарах, как в проходе возникла жестокая драка между двумя молодыми особами в кокетливо надвинутых на лоб и приподнятых сзади (по уркацкой манере) косынках. Дрались они за какого-то Сашку-парикмахера, называя друг друга подходящими к случаю именами. С расцарапанными лицами и всклокоченными волосами, они в конце концов были политы водой и растащены в разные стороны.

Наутро начальник лагпункта Мельников, в сопровождении коменданта, пришел наводить порядок и приказал посадить зачинщиц драки в карцер. Он уже собрался уходить, когда его взор упал на довольно грязный пол нашего помещения. Кинувшись к бочке с водой, он увидел за ней мусор, окончательно рассвирепел и потребовал к себе старост. Вышли я и одна из представительниц «преступного мира». Мельников на нас долго кричал за то, что мы у него в бараке «змей развели» — по его мнению, прежде чем входить в эту конюшню, мы должны были вымыть и выскоблить пол. Мы этого не сделали, и пото-

 

- 190 -

му я, как староста, была посажена в карцер, где очутилась с одной из ревнивых Кармен. Помещение было только что построенное, не обжитое, напоминавшее каменный мешок. Со стен текла вода. Зато Кармен уже была мирно настроена и посоветовала мне лечь спать. Мы улеглись рядом на дощатых нарах, и я согрелась за ее широкой спиной и под полой бушлата, которым она меня накрыла. К вечеру нас водворили обратно в зону. Таково было мое первое соприкосновение с лагерным начальством.

Тем временем на пересыльный пункт стали прибывать новые этапы, и мы тщетно старались понять, что все это значит, против кого, в конце концов, направлены репрессии. Состав заключенных был крайне разнообразен: тут были врачи, священники, жены крупных партийных работников, немцы Поволжья, кавказцы. Кто-то рассказывал, что ехал с отцом Ягоды, другие утверждали, что сидели с женой Тухачевского и сестрой Ра-дека. Одним словом, понять ничего было нельзя, и я, выкинув на время из головы вопросы общего порядка, занялась собственным устройством. Вспомнив, что я когда-то посещала курсы Иверской общины сестер милосердия, я об этом заявила и была включена в штат организованного в одной из палаток стационара. В этом было мое спасение!

Среди безрадостных клочков земли, именуемых лагпунктами, как оазисы в пустыне, располагались медицинские учреждения, в которых шла жизнь, отдаленно напоминавшая человеческую, и тот, кто так или иначе мог зацепиться за спасительный утес санчасти, уже не погружался in profundis, а держался на приемлемом уровне. Заплативши за преимущество принадлежать к медработникам ценой своего здоровья и больших физических страданий, я все же с неизменной признательностью смотрела на свой белый халат, выводивший меня из общего барака и избавлявший от многих других напастей.

Но возвращаюсь к первому времени моего пребывания в лагере.

В одно прекрасное утро, в добавочной зоне, отделенной от нас колючей проволокой, мы увидели пестрые халаты, белые чалмы, смуглые лица, производившие странное впечатление на фоне северного неба. Это был грандиозный этап, пришедший из Ташкента. Несчастные «дети юга» были очень долго в пути, и этапу, по-видимому, предшествовало длительное тюремное заключение, потому что в больницу стали поступать

 

- 191 -

люди в наивысшей степени скорбута. Некоторые из них совсем не могли разогнуть коленных суставов и ползали на четвереньках. Кожа их была покрыта красными точками, переходившими местами в багровые пятна, из десен шла кровь.

Трагедия усугублялась тем, что эти узбеки, таджики и туркмены ничего не понимали в случившемся. Вопросы: «Где мы?», «За что мы все это терпим?» — стояли в их черных широко раскрытых глазах. В палате они хватали первое попавшееся полотенце, окручивали им голову и часами сидели на койке, поджав под себя ноги, слегка покачиваясь и бормоча какие-то слова, по-видимому, молитвы. Гибли они сотнями, как цветы, в жестоких условиях северных лагерей.

В ту пору я еще не обрела профессионально-спокойного отношения к людским страданиям, и мне не нравился разговор врачей (тоже заключенных), расценивавших наших больных, как «неповторимый материал для изучения скорбута III».

На Пезмогском лагпункте, где я провела последующие четыре года, жителей Средней Азии было немного, но зато там я близко соприкоснулась с судьбой двух братьев-таджиков и сказала себе: «Вот это надо запомнить на всю жизнь!»

В хирургическое отделение поступил с остеомиелитом предплечья таджик лет 35-40 по имени Шабук. Это было кроткое создание с некрасивым лицом, но очень выразительными, грустными глазами. Долгое время его лечили, долбили ему кости, но без хороших результатов. Пришлось отнять руку по локоть. За время пребывания Шабука в отделении я узнала его историю. Жил он на юге Таджикистана, недалеко от афганской границы. У отца была плантация опийного мака, и продукция, по-видимому, сплавлялась контрабандным путем в Афганистан. В семье было несколько сыновей. Однажды младший, любимец отца, по имени Али-Мамед, отправился с опием через границу и не вернулся. Отец послал старшего, наименее любимого сына, Шабука, на его розыски. Тот покорно пошел, попал в руки ГПУ, получил 58-ю статью и очутился на Вычегде, где теперь медленно и мучительно угасал.

Однажды с площадки перед хирургическим отделением раздался крик, мы выбежали и увидели, что Шабук, как безумный, мчится к воротам зоны — он увидел Али-Мамеда, прибывшего с новым этапом. Это было на редкость счастливое стечение обстоятельств — лагерные участки были, как песок морской, рассыпаны по северу. Братья обнялись, но это была последняя

 

- 192 -

радость. Али-Мамед прибыл с открытой формой туберкулеза легких. Месяца полтора он просидел, поджав ноги и обвязав голову полотенцем, на койке туберкулезной палаты и умер. Через год за ним последовал Шабук, предварительно пережив вторую операцию. Ему пришлось ампутировать руку уже не по локоть, а по плечевой сустав.

Много страшного прошло перед моими глазами, но лица этих братьев — грустный взор Шабука и красивые изможденные черты Али-Мамеда, увенчанные чалмой из больничного полотенца, с какой-то особой четкостью врезались в мою память. Может быть, это потому, что я сказала себе: «Не забудь!» И не забыла.

В начале моей лагерной медицинской карьеры со мной работала расторопная сестра Клава Путинцева. Это была рослая светловолосая молодая девушка со смеющимися глазами, добродушная и веселая, родом из Челябинска; 10 лет она получила за то, что, «работая сестрой в детском доме, с целью вредительства, закапала в глаза этим детям ляпис заведомо слишком высокой концентрации» (таково было предъявленное ей обвинение). Ничего подобного на самом деле, конечно, не было, а было другое: Клава принадлежала к тому типу женщин, о которых Пушкин во дни своей молодости писал:

 

Как ты прав, оракул Франции,

Говоря, что жены слабые

Против стрел амура юного

Все имеют сердце доброе,

Душу нежно-непритворную.

 

Когда любимый ею человек был арестован, Клава, в силу своих душевных качеств, от него не отказалась, продолжала носить ему передачи и, требуя свидания, сказала пару резких слов в комендатуре. Этого было достаточно, чтобы получить КРД и 10 лет, а «глазные капли» были добавлены для большей убедительности. В лагерях Клава, по местному выражению, «не терялась». Сначала она завела легкий романчик с врачом Готлибом — нашим непосредственным начальником, холеным ленинградским сибаритом, да и потом, на других участках, без мужского покровительства не обходилась. Ко мне Клава относилась трогательно, и я до сих пор берегу коробочку от хороших духов, которые она принесла мне во время моей болезни, затратив, наверное, много усилий, чтобы их достать.

 

- 193 -

Но заболела я только в Пезмоге. В Котласе же я считала себя здоровой, несмотря на упорный фурункулез и изводившее меня чувство саднения во рту. Желая меня подкормить, д-р Готлиб выхлопотал мне пропуск в столовую для охраны, где я должна была «снимать пробу». Но это счастье продолжалось недолго. Не успела я съесть и трех солдатских обедов, как была вызвана на этап, двигавшийся на баржах вверх по Вычегде в глубь страны Коми.

Ехали мы долго по тихой, широкой реке, в которую то справа, то слева вливались другие реки меньших размеров, но с такими же низкими, заросшими лесом берегами. Наши плавучие тюрьмы тянули небольшие буксиры, подолгу стоявшие у маленьких пристаней, набирая дрова. Вечером, после переклички, мы спускались в трюм, но днем сидели на палубе и, глядя на теснящуюся в воде зелень, на спокойное течение реки, на солнечные закаты, минутами забывали, как и куда мы едем.

Навстречу нашим баржам плыло громадное количество не связанных в плоты бревен — это шла «моль» (так называется особый, упрощенный вид сплава леса). Тут же я узнала еще два новых для меня местных слова: «дрын» — палка, и «дроля» — милый. Тихим вечером мы стояли на причале, и с берега до нас доносился разговор двух женщин, одна из которых говорила: «А ты бы ее дрыном, ее и ее дролю!» Я заинтересовалась этими словами и постаралась узнать их перевод.

Так, сравнительно спокойно, мы плыли на восток, но прежде, чем достигнуть места назначения — Пезмогского комендантского участка — нам пришлось претерпеть неприятную остановку в Сыктывкаре. По прибытии в столицу Коми АССР нас высадили из баржей, как скот, погрузили на автоплатформы с высокими бортами (влезать на них было очень трудно!) и повезли на окраину города, в какой-то загон, где мы должны были провести ночь под открытым небом. При этом, совсем того не желая, мы навлекли на себя гнев двух начальников. На их вопрос: «По какой статье?», мы ответили, что у нас нет статьи. Начальники, будучи не совсем трезвы, приняли истинный факт за насмешку, и мы чуть-чуть не подверглись добавочным репрессиям. К счастью, дело ограничилось криком с руганью, и на следующее утро мы на более мелких баржах проследовали дальше.

Пезмогский лагпункт, на котором мне суждено было прожить пять лет, стоял не на самой Вычегде, а в трех километрах от главного течения реки, на ее рукаве. Где-то, по-видимому,

 

- 194 -

недалеко впадала река Локчим (откуда название «Локчимлаг»). Но ее мы никогда не видели, так же как и села Пезмог, в честь которого был назван наш лагпункт.

Вообще о природе и о народе Коми АССР я могу сказать очень мало — в течение пяти лет я за зону не выходила (если не считать одного трагического случая, о котором речь будет ниже) и никаких впечатлений из этого края не вынесла.

Зона лагпункта в августе 1938 года представляла собой небольшой кусок земли, огороженный колючей проволокой и пересеченный бурлящим ручьем, на берегу которого стояли баня и три жилых барака с нарами. Кроме того, в черте зоны находился домик дачного типа, состоявший из трех комнат и чердачного помещения. В этом домике расположилось хирургическое отделение, где я и стала работать. Вид на окрестности был широкий, но унылый: подковообразное русло реки Вычегды, его поросшие мелколесьем берега и зеленая равнина, у дальнего края которой не виднелась, а скорее угадывалась большая река. Налево, среди деревьев, наподобие замка возвышалась дача начальствующего состава. На этот ландшафт мы могли смотреть с 1938 по 1941 год. С начала войны наша расширившаяся зона была обнесена высоким дощатым забором, и мы перестали что-либо видеть, кроме неба над нашими головами.

Одним этапом с нами прибыл и доктор Готлиб, возглавлявший медучреждения участка. Будучи терапевтом, в сложных хирургических случаях он приглашал на консультацию хирурга Алексея Семеновича Никульцева, имевшего, как и все мы, срок в 10 лет, но жившего за зоной, потому что он обслуживал начальствующий и вольнонаемный персонал. Никульцев происходил из самарской купеческой семьи, учился в Ленинграде, последнее время работал в гинекологической клинике профессора Окинчица, готовил научный труд по сепсису и совершенно неожиданно для себя и окружающих очутился в Пезмоге. Это был высокий, широкоплечий человек с приятным лицом русского склада. Впоследствии, когда я стала с ним работать, я пустила в свет и упрочила за ним название «Алеша-богатырь», но в 1938 году его фигура (по-видимому, от долгого пребывания в тюрьме) еще имела юношескую стройность.

Состав наших больных с переездом в Пезмог резко изменился. Это не значит, что здесь не было цынги — она была, но превалирующее большинство страдало глубокими флегмонами и рожистым воспалением, протекавшими исключительно тяжело.

 

- 195 -

Это объяснялось тем, что незадолго до нас прибыл этап с Дальнего Востока. В забитых досками вагонах, за долгие недели следования развились все виды гноеродных инфекций. По словам очевидцев, многие в дороге умерли, а оставшиеся в живых и попавшие в Пезмог заполняли наше хирургическое отделение. Впоследствии Никульцев говорил, что инфекция 1938 года была как-то особенно вирулентна, и, так как современными мощными антибиотиками мы в то время не обладали, то нам почти никого из наших больных не удалось спасти. Помню студента из Батума по фамилии Бабишвили. Он был в полубессознательном состоянии; его коленный сустав крест-накрест пронизывали две дренажные трубки, из которых в громадном количестве выделялся гной.

Жара в конце августа стояла нестерпимая и нас буквально съедали комары. На подъеме левой ноги у меня была царапина. Работали мы в самых примитивных условиях, и в эту царапину во время перевязки, по-видимому, попал гной от Бабишвили или от кого-нибудь другого. Я этого не заметила и была очень удивлена, когда почувствовала озноб, недомогание и температура у меня поднялась до 39°. Меня начали лечить от малярии. Я глотала хину, но улучшения не было. Наконец, все сомнения диагностов разрешились — на подъеме появилось багровое пятно и красные полосы наметились по ходу голени и бедра. Началось воспаление лимфатических путей, закончившееся глубоким воспалением бедренных лимфоузлов. Сначала я не поддавалась болезни, не понимая серьезности положения, пыталась ходить, но с каждым днем мне становилось хуже и хуже. Начались сильные боли в бедре, температура все время держалась около 40°, появилось отвращение к пище, и я впала в то полусознательное состояние, в котором пребывала не менее четырех месяцев. Особенно мучительными были ночи с бредовыми кошмарами. Днем же я приходила в себя, и с особой четкостью передо мной возникали образы раннего детства. Так, я часами перебирала в своей памяти игрушки, украшавшие наши елки: особое удовольствие мне доставлял золотой павлин с радужным хвостом и картонная будочка с сидящим перед ней на цепи мопсиком.

Однажды мне приснился Рим, и я решила, что доктор Готлиб похож на того упитанного кардинала, которого я видела во дни своей юности в соборе св. Петра. Наутро я почувствовала себя несколько лучше и вместо того, чтобы перебирать

 

- 196 -

в уме ночные игрушки, попросила карандаш и сложила несколько куплетов, свидетельствующих о том, что даже в самые тяжелые минуты меня не покидало чувство юмора (см. главу «Вторая поездка за границу», т.1, с.143).

Готлиб был весьма польщен.

Однако день, когда я могла писать эпиграммы, был лишь небольшой передышкой в поступательном ходе моей болезни, которая переходила в общее заражение крови.

Наступил час, когда боли в бедре стали настолько нестерпимы, что я — единственный раз в жизни — кричала на всю палату и просила морфия. (В воспалительный процесс, по-видимому, включился мощный бедренный нерв.) С тех пор в продолжение четырех месяцев я весь день жила мыслью о том кубике морфия, который мне вводили в 9 часов вечера и который давал мне передышку и забвение до 4-х часов утра. С рассветом мучения возобновлялись.

Удивительно то, что я совершенно не привыкла к наркотикам и, как только острые боли прошли, я никогда больше не вспоминала о морфии.

Месяца через полтора после начала заболевания меня на носилках доставили в больницу для вольнонаемных, где вскрыли флегмону, после чего я вновь была перенесена в зону.

Эта первая операция, как и три последующих, производилась под хлороформом, который в то время был в ходу. Как я теперь вижу, меня резали много, но плохо, вернее, слишком поверхностно, и за исключением последнего раза, не доходили до главного очага. Никульцев редко бывал в зоне, между операциями я выходила из его поля зрения, так что решение вопроса о смерти или выздоровлении было предоставлено моему организму. Я считалась безнадежной больной, и, когда в последний раз меня несли на операцию, окружающие говорили: «Ну, зачем эту несчастную женщину напрасно мучают. Все равно она до утра не доживет».

В палате всех поражало мое упорное отвращение к пище (в условиях лагеря это казалось чем-то невероятным). По вечерам меня навещала ехавшая со мной из Саратова моя приятельница Ниночка Гернет, и каждый раз я умоляла ее незаметно унести из тумбочки масло и белый хлеб, которые мне выдавали и заставляли съедать. Когда от меня остались одни кости, и я была, говоря медицинским языком, совершенно «обезвожена», мне стали подкожно вводить большое количество физио-

 

- 197 -

логического раствора — как известно, это весьма неприятная процедура. Когда мне всаживали в здоровое бедро толстую и довольно тупую иглу, я говорила: «Это больно, но, конечно, лучше, чем съесть котлету».

Не желая перегружать свой рассказ медицинскими терминами, я остановлюсь только на тех условиях, в которых я находилась, будучи на грани сознания. Лежала я на койке с продавленной сеткой, поверх которой был положен мешок со стружками. Матрацные мешки наполнялись на лесопилке, так что вместе со стружками туда попадали деревянные бруски. Однажды мои соседки по палате услышали, как я в бреду умоляю вынуть из-под меня «банки с консервами». 1938 год был годом гражданской войны в Испании, и по радио весь день звучали названия «Гвадалахара», «Сигуенца», «Теруэл». В моем сознании это отразилось так, что ночью я почувствовала себя лежащей на плоту, который быстро несется по реке Гвадалквивиру, постоянно натыкаясь на камни. По краям плота стоят испанцы в широкополых шляпах с шестами в руках. Этими шестами они отталкиваются от подводных камней, и каждый толчок доставляет мне боль. Тут я замечаю, что я лежу на банках с консервами, которые мне ужасно мешают. Их надо немедленно убрать! Придя в себя, я обнаруживаю в матраце деревянный брусок с острыми краями, который впивался в поясницу и был причиной моей бредовой экскурсии в Испанию.

К зиме в зоне закончилась постройка большого больничного барака, куда я и была переведена из хирургического отделения. Этот перевод ознаменовался для меня новым мучением: за дощатой перегородкой в небольшой каморке поместили сошедшего с ума молодого татарина или башкира, который день и ночь без перерыва кричал попеременно две фразы: «Батыра, батыра!» и «Вулю-пулю!». Вуль был начальником лагеря, которого никто из нас не видел, так что фраза «Вулю-пулю», по-видимому, прельстила шизофреника своей рифмой. Никуда нельзя было скрыться от этого несмолкаемого крика, перебивавшего действие на меня морфия и усугублявшего мои страдания.

Дней через 10 несчастного малого куда-то увели — в палате наступила тишина, но не замедлило появиться другое зло — холод. Зима 1938-1939 года в северных краях была исключительно сурова. Наша палата отоплялась жестяной печкой-времянкой, и ночью температура резко падала. Лежа без сна,

 

- 198 -

я наблюдала, как на рассвете гвозди, вбитые в стену, покрываются белыми снежными шапочками, но до меня холод не доходил — спасала покрывавшая одеяло старенькая меховая шуба, в которой я когда-то ездила на московские балы и которая теперь была известна всему лагпункту под названием «ласковая шуба Татьяны Александровны».

В начале болезни у меня была приятная встреча — к моей постели подошла новая сестра, жена сына художника Поленова. Мужа моей новой знакомой, в бытность его студентом, я встречала у Мартыновых под именем «Митя Поленов». Поленовская усадьба на Оке сначала оставалась неприкосновенной, а после смерти художника в ней был устроен музей и дом отдыха для артистов Большого театра. Молодые Поленовы продолжали там жить до 1937 года, когда были арестованы Тульским НКВД, привезены в Котлас и там разъединены. Анна Павловна попала в Пезмог, а о судьбе мужа ничего не знала.

Так как в системе лагерей любили перебрасывать людей с одного участка на другой, то и Анна Павловна Поленова вскоре была переведена на нашу агробазу, а потом на какой-то дальний лесопункт. Насколько я слышала, много лет спустя, и она, и ее муж благополучно вернулись в Поленово.

С нежной благодарностью вспоминаю санитарку Таню Плешакову, бывшую монашку, терпеливо ухаживавшую за мной во время болезни. Нрава она была неунывающего и даже происходила из поселка «Улыбовка» Бяковского р-на Пензенской области. (По этому адресу я писала письма ее племянникам.) Несмотря на свою расторопность, Таня была плохим грамотеем и говорила, что работает «округ перцьённой», т.е. в хирургическом отделении. Мы смеялись, но она не обижалась.

В числе обслуживающего меня персонала была массажистка Анна Ивановна Самохотская, особа лет 60, эстонка по национальности. В молодости она жила в Петербурге, имела хорошую практику, но, выйдя замуж за бухгалтера, переселилась в Свердловск. Муж работал в банке, она — в Институте травматологии и ортопедии, и жизнь их была бы образцом мелкобуржуазного благополучия, если бы не трагический конец. В начале 30-х годов в Эстонии умерла мать Анны Ивановны, и последняя, получив официальное разрешение, съездила за оставшимся домашним имуществом. Этот факт, по-видимому, был где-то зафиксирован как «связь с заграницей». В 1937 году Анну Ивановну арестовали и обвинили в том, что, по заданию извне,

 

- 199 -

она испортила всю физиоаппаратуру института травматологии и ортопедии. Несчастная женщина не верила своим ушам, так как знала, что аппаратура в полном порядке. Видя ее испуг и поняв, что они имеют дело с человеком ограниченным и привыкшим слепо подчиняться приказам свыше, решили пойти обманным путем. Ошеломленную Анну Ивановну уговорили подписать обвинительный акт, так как «это простая формальность, необходимая для блага родины по причинам ей еще непонятным». В случае выполнения этого «патриотического акта» ее обещали немедленно отпустить домой. В результате — признанное вредительство и 10 лет заключения.

Справедливости ради я должна отметить, что в конце концов, по ходатайству мужа, дело А.И. Самохотской было пересмотрено, и она получила реабилитацию еще в лагере, где просидела не 10, а 4 года. Анна Ивановна вернулась в Свердловск, но вряд ли это возвращение было радостным — мужа она не застала, он умер, имущество было расхищено, а квартира — занята чужими людьми. Это мы узнали из присланной ею открытки.

Но я возвращаюсь к главной теме моего повествования, в данном случае, моей болезни.

Когда зима перевалила за половину и стало чувствоваться приближение весны, случилось то, чего никто не ожидал: я стала есть и перестала просить морфий. Дело пошло на поправку. Хождение сначала при помощи двух костылей, а потом одного, доставляло мне сильные боли, но к этому мне следовало привыкать.

В результате неправильного лечения бедренный нерв попал в спайки, образовалась мышечная контрактура левого тазобедренного сустава, и эти необратимые явления до сих пор напоминают мне при каждом шаге о том, что я побывала в «ежовых рукавицах».

В медицинской жизни участка произошли тем временем перемены. Готлиба куда-то перевели, и на место главного врача прибыл, с инвалидного участка Шудога, доктор медицины Лев Васильевич Сахаров, прекрасный человек, о котором речь будет ниже.

Для начальников была построена новая больница, и потому их прежнее хирургическое отделение с оборудованной операционной было обнесено колючей проволокой и вошло в состав «зоны».

 

- 200 -

С половины лета 1939 года я, сильно прихрамывая и порой еще прибегая к одному костылю (с чем упорно боролся Л.В. Сахаров) стала работать в этом «чистом», возглавляемом А.С. Никульцевым, хирургическом отделении.

Жила я частью в кабинке при больнице, частью в общем бараке, и в течение пяти лет перед моими глазами протекала жизнь столь своеобразного людского объединения, как исправительно-трудовой лагерь. Мои наблюдения над различными сторонами этой жизни составляют содержание трех отдельных очерков.

 

А. ЛАГЕРНЫЕ НАЧАЛЬНИКИ

 

Написав название, я подумала: «Как правы люди, считающие общие понятия лишенными конкретного смысла». Хотя понятие «лагерные начальники» гораздо более узко, чем «человечество» или «общественность», но оно вмещает в себя столько разновидностей, что требует детального рассмотрения.

Самый значительный вывод, который я сделала от соприкосновения с начальствующими лицами, был тот, что даже в таких предельно строгих рамках, как исправительно-трудовые лагеря, у них остается возможность проявить свою индивидуальную сущность.

В начале этой главы я уже сказала несколько слов об общих установках лагерной жизни в 1937-1938 годах, и о моем первом столкновении с начальником Котласского пересыльного пункта Мельниковым.

Уплывая вверх по Вычегде в середине лета 1938 года, мы освободились от власти этого мелкого сатрапа и попали в Пез-моге под мягкую руку начальника Ромашвили. Последний управлял недолго, но оставил хорошую память. Когда одна из наших женщин была направлена зачем-то на квартиру начальника, хозяйка дома была к ней очень приветлива, напоила кофе — только попросила не очень об этом рассказывать.

После Ромашвили появился начальник Кантемиров, молодой, красивый северокавказец. Обладая кукольным неподвижным лицом, он, как автомат, проходил по «вверенному ему участку» и на заключенных смотрел так, как будто вместо них было пустое место. Кантемиров был очень ограничен в мышлении и предпочитал молчать, чтобы как-нибудь не уронить своего до-

 

- 201 -

стоинства. Только один раз он вышел из состояния мумификации. Это было в то утро, когда выведенный им из равновесия з/к врач Ширяев закричал на весь лагпункт: «Вы надо мной теперь издеваетесь, а я был, есть и буду врачом. Вы же, если вас отсюда уберут, пойдете подметать улицу». За удовольствие это сказать Ширяев заплатил карцером, от общих работ его спасло отсутствие обеих стоп — он ходил на протезах.

При Кантемирове, в продолжение нескольких лет, суд и расправу вершили комендант Нарсесьян и его помощник Кабакьян. Первый был тупой, самодовольный, но, к счастью, малоактивный человек. Зато Кабакьян, бывший участник бандитской шайки, сверкая красивыми черными глазами и ослепительным оскалом зубов, поспевал всюду. Минутами он бывал беззаботен, весел и даже симпатичен, и тут же, с простодушием дикаря, мог совершать самые отвратительные поступки. В один прекрасный день в больницу был доставлен человек преклонного возраста, которого Кабакьян подвесил к верхним нарам за ноги, головой вниз, за то, что тот отказался отдать ему полученные из дому деньги. Доктор Сахаров поднял дело, и царствованию Нарсесьяна и Кабакьяна был положен конец. На их пост был, невзирая на его 58-ю статью, назначен ингуш Тунгуев, и годы, прошедшие с тех пор, как я покинула лагерь, не ослабили воспоминания об этом прекрасном коменданте. Всегда спокойный, выдержанный, он выполнял свои обязанности с большим тактом. Когда из женского барака, заселенного монашками, в канун праздников раздавалось слишком громкое церковное пение, на пороге появлялась высокая фигура Тунгуева, который тихо просил женщин «не забывать, где они находятся», и удалялся. Характерно, что порядка при Тунгуеве стало больше, чем было до него.

Когда в 1941 году Кантемиров отправился на фронт, его пост занял Александр Александрович Мосолов, человек добрый, простой, но взбалмошный и пьяница. Благотворное влияние на Мосолова можно было оказывать через его любимую дочь Верочку, которая была милым созданием и служила машинисткой в управлении за зоной. Летом 1943 года, перед моим освобождением, Мосолов выдал мне справку о 5-летнем медицинском стаже в лагере (которую, по уставу, он мог бы и не давать), и эта справка послужила мне путевкой в дальнейшую жизнь. Поэтому я чувствую благодарность к Мосолову, с которым до этого у меня был конфликт. Случилось же вот что:

 

- 202 -

Всем в лагере было известно, что я почти не ем хлеба и очень страдаю от отсутствия сахара. Поэтому ко мне часто приходили люди из мужского барака менять полученные ими микроскопические дозы сахарного песку на хлеб. Однажды ко мне явился какой-то подозрительный субъект, взял мой хлеб, положил на стол узелочек, в котором было якобы 100 грамм сахарного песку, и убежал. В узелке оказалась зола. Стоявший тут санитар возмутился и побежал за жуликом, крича: «Он нашу сестру обманул». В пылу азарта он чуть не сбил с ног проходившего по мосткам Мосолова. Последний, будучи «не совсем в порядке», не стал разбираться, в чем дело. Услышав, что сестра Аксакова что-то меняла, счел это недопустимым и снял меня с медицинской работы. Весь лагпункт пришел в движение. Вольнонаемная начальница санчасти целую неделю «вправляла» Мосолову мозги, пока я отсиживалась в бараке. Наконец она решила действовать через Верочку — приказ был отменен, и я благополучно приступила к работе.

К числу не прямых, а косвенных начальников принадлежал начальник КВЧ (культурно-воспитательной части). На этом посту в 1940 году оказался молодой человек по фамилии Криштал, который почему-то решил, что я могу быть ему полезна. Пригласив меня в свой кабинет, он конфиденциально сообщил, что пишет стихи и очень желает сотрудничать в газетах. Меня же он просит просмотреть его произведения, подлежащие опубликованию, и навести на них последний лоск. То, что я увидела, было так плохо, что исправлению не поддавалось. Поэтому я заново написала два стихотворения на данные мне Кришталом темы. Он подписал их своим именем, и стихи вскоре появились в Сыктывкарской газете. Криштал был в восторге, под сурдинку благодарил меня и тут же дал на исправление «лирические» стихи, в которых фигурировала какая-то «Клавочка в белоснежном белье». От этого дела я под каким-то предлогом отказалась.

Вскоре положение Криштала пошатнулось. Случилось это так: в помещении клуба перед многочисленной аудиторией он выступил с лекцией о Горьком. Дословно привожу отрывок из этой лекции, которая доставила моей приятельнице Любе Емельяновой и мне много веселых минут. Криштал говорил: «Когда царское правительство узнало образ мыслей Горького... оно стало его презирать; однако рабочие повсюду устраивали мани-

 

- 203 -

фесты. В конце концов враги народа убили... нет, вернее сказать, умертвили Горького». По несчастному для Криштала стечению обстоятельств, во время лекции вошел неожиданно приехавший начальник северных лагерей Решетников. Послушав минут пять, он сказал коротко и ясно: «Прекратить эту халтуру». С тех пор я видела Криштала лишь один раз: в день объявления войны он снимал со столбов репродукторы.

Криштал был на нашем горизонте явлением комическим, не более. Проделки коменданта Кабакьяна были ужасны, но вполне соответствовали натуре дикаря. Виноват в них был не он, а кто-то другой.

Самое же отвратительное воспоминание я сохранила о вольнонаемном враче Золотухине Сергее Александровиче, которым наградила нас судьба за полгода до того, как я и многие другие подобные мне покинули лагерь. Это был только что выпущенный из института мальчишка, невзрачный на вид, злобный и ограниченный. Может быть, при направлении на работу в лагерь он прошел инструктаж о том, что к заключенным нельзя проявлять мягкосердечия. Если так, то эти рекомендации попали на благодарную почву. С медперсоналом Золотухин был высокомерен, с больными безжалостен. Приходя в терапевтическое отделение, где я работала в последнее время, он прежде всего брался за учебник Кончаловского, где на ходу черпал те сведения, которые ему могли понадобиться на обходе, причем читал он не молча, водя глазами по страницам, а пришепетывал, как это делают малограмотные люди. Затем, отложив книгу, он вызывал больных в дежурку и принимался их обследовать, стараясь это сделать как можно болезненнее для пациента. Как сейчас вижу больного с воспалением плечевого нерва и слышу окрик Золотухина: «Стои, стои, не сгинай!» (Молодой врач происходил из крестьян Воронежской губернии и сохранил обороты речи родного села, где, по-видимому, не признают «и» краткого.)

Атмосфера разрядилась самым неожиданным образом: в один прекрасный день Золотухин сел за Кончаловского, склонился на бок и упал на пол. Он был мертвецки пьян. Мы бережно положили врача на кушетку, где он прохрапел до вечера. Этот случай внес разрядку в наши отношения, и Золотухин стал нас замечать.

Я пишу эти строки вполне беспристрастно. Мне лично Золотухин не сделал ничего плохого, но я считаю, что такие врачи

 

- 204 -

не должны уходить от суда людского, так как они не джигиты-головорезы, а, хотя плохие, но медики.

Приведенный мною образец вольнонаемного сотрудника был наиболее неприглядным. Другие, не будучи по существу злыми или жестокими, все же наподобие пиявок, присосавшихся к обессиленному организму, старались высосать из заключенных возможно больше. Женщин, главным образом монашек, они заставляли вышивать и вязать, расплачиваясь несколькими кусками сахару или небольшими порциями масла.

Со мной был такой случай: ко мне подошла вольнонаемная сотрудница финансовой части и сказала: «В несгораемом шкафу управления лагеря лежат ваши пересланные из Саратова золотые часы. Вам вряд ли когда-нибудь придется их носить, и потому я предлагаю продать их мне. Я Вам принесу килограмм сливочного масла, а Вы дадите мне доверенность, по которой я получу часы. Я сумею это устроить, а Вам, в том положении, в котором Вы находитесь, гораздо важнее улучшить свое питание, чем иметь часы, лежащие в сейфе управления». Я отказалась от этой сделки.

Но есть и приятные воспоминания о вольнонаемных начальниках. За год до войны в хирургическом отделении появилась молодая докторша родом из Серпухова. Фамилии ее я не помню, но знаю, что она была Ольга Дмитриевна. Вероятно, она прошла через такой же инструктаж, что и Золотухин. По натуре она была замкнута и даже сурова, и потому вначале относилась к нам с заметным холодком. Интересно было наблюдать, как по мере общения с нами это предубеждение исчезает. Лед стал особенно быстро таять, когда Ольгу Дмитриевну стал провожать из столовой инженер Александр Александрович, только что отбывший срок по 58-й статье. В ходе частных бесед он, по-видимому, объяснил ей, что «не так страшен черт, как его малюют» (т.е. мы!). В результате в пасхальную ночь 1941 г. сестры хирургического отделения получили корзиночку с пирожными и записку «от Ольги Дмитриевны и Александра Александровича».

 

Б. 58-я СТАТЬЯ

 

Хотя, как я уже писала, состав людей, заполнявших в 1938 году исправительно-трудовые лагеря, был необычайно разнообразен, все же напрашивается деление: 1) 58-я статья, 2) преступный мир, 3) прочие, т.е. заключенные за бытовые проступки.

 

- 205 -

В свою очередь, 58-ю статью, на мой взгляд, можно подразделить на три группы: а) интеллигенция, б) церковники и евангелисты, в) нацмены (кавказцы, немцы Поволжья, жители Средней Азии).

Настоящий очерк включает, главным образом, воспоминания о лицах первой подгруппы.

Однажды (это было осенью 1940 года) я зашла в помещение санчасти, где велся амбулаторный прием, и услышала разговор за дощатой перегородкой, привлекший мое внимание не словами, а интонацией. Человек говорил очень быстро, глотая окончания слов, но манера говорить мне понравилась, и я подумала, что эти интонации подходят для моего «салона». (Салоном в шутку называли дежурку, где я жила и где имела возможность иногда предложить кружку чаю — чашек у нас не было — двум-трем своим друзьям.) На дворе лил дождь. Двери комнаты, где я находилась, отворились, и на пороге показался очень высокий, немного сутуловатый человек лет 50, в бушлате, с сумкой Красного Креста через плечо. К его ногам, обутым в бахилы, были привязаны подобия галош. Собственно, это были не галоши, а громадные раковины из кордовых пластов. Вокруг пришедшего сразу образовалась лужа, так как одежда его была пропитана водой. Он беспомощно остановился на пороге, развел руками, посмотрел на свою обувь и сказал: «Одним кораблем я когда-то умел управлять, а двумя сразу — не могу!»

Так произошло мое знакомство с бывшим деканом Военно-морской академии, ныне фельдшером санчасти Василием Николаевичем Рязановым.

Благодаря его остроумию и познаниям в самых разнообразных областях, мой «салон» был блестяще украшен.

Зимой 1940 года санчастью были организованы курсы повышения квалификации медперсонала, и Василий Иванович был избран деканом этого «университета имени Бобриной»*. Он же преподавал медицинскую латынь. Упомянув, что медикаменты выписываются в родительном падеже, Василий Иванович переходил на более интересные темы, так или иначе связанные с латынью. Зона беспредельно расширялась, и очарованные слушатели присутствовали на посвящении епископа Кентерберийского, умилялись эпитафией Элоизы на гробнице

 

 


* Зав. санчастью Бобрина, фельдшерица по образованию, была в достаточной мере груба и не отличалась строгостью нравов.

- 206 -

Абеляра, расшифровывали надписи, вычеканенные на средневековых колоколах, и заучивали латинские пословицы, цикл которых завершался назидательной: «Тасе, jace in furnace» («Молчи и грейся на печке»).

Те «крутые горки», по которым пришлось пройти Василию Ивановичу, крайне расшатали его здоровье. Он был истощен, а для поддержания его крупного тела требовалось много пищи. На помощь пришла спасительная санчасть. Василий Иванович вспомнил, что до того, как он окончил юридический факультет Одесского университета, он проучился два года на медицинском факультете, следовательно, имеет звание фельдшера. Будучи человеком оборотистым, он взял на себя инспекцию сектора питания и проводил большую часть дня на кухне. Помимо того, что он снимал «пробу» на месте, несколько порций «баланды» сливались «на вынос» в специальную плоскую флягу, которая бесследно исчезала во внутреннем кармане его обширной черной шинели морского образца.

Застраховав себя таким образом от голода, Василий Иванович не смог застраховать себя от холода, в первую же зиму заболел воспалением легких, и «салон» был перенесен из дежурки к его койке в больничной палате. Рядом с В.И. лежал молодой врач Лев Васильевич Заглухинский, сын известного патологоанатома (учился в гимназии Шелапутина с кем-то из Львовых). Он был безусловно умен, но обладал плохим характером и склонностью к алкоголю. Зимой 1940 года Заглухинский страдал тяжелой формой радикулита, кряхтел, но все же иногда принимал участие в наших разговорах.

С другой стороны от Василия Ивановича лежал некий московский юрист (фамилию не помню), который был покрыт «рыбьей чешуей» — особый вид пеллагры, при котором с поверхности кожи отделяются сухие, прозрачные пластинки.

Хотя зима 1940-1941 года не была исключительно холодна, но все же морозы вполне соответствовали тем высоким широтам, в которых мы находились. Из окон дуло, и Василий Иванович еще до своей болезни попросил меня соорудить ему какое-нибудь прикрытие для лысины. Вязанье и вышиванье занимают почетное место в жизни женщин, находящихся в заключении, и потому я сразу принялась за дело. Я распустила свою темно-синюю шерстяную шапочку и связала тюбетейку, которая была возложена на главу Василия Ивановича. В одно из моих посещений одра его болезни разговор зашел о Леониде Андрееве.

 

- 207 -

Василий Иванович вспомнил о неприятном впечатлении, произведенном на русское общество рассказом Андреева «Бездна». Софья Андреевна Толстая якобы писала своим знакомым: «Будьте любезны, не читайте "Бездны"». В моем мозгу мгновенно возникли ассоциации: я уставилась на тюбетейку Василия Ивановича и воскликнула: «А знаете ли вы, что та самая шерсть, из которой связана эта вещь, лежала на столе в Ясной Поляне и к ней, может быть, прикасался Лев Николаевич?!» Далее я пояснила, что гостившая у меня в Ленинграде в 1931 году старшая внучка Толстых, Анна Ильинична, задумала распустить детское одеяло, связанное ей много лет назад бабушкой Софьей Андреевной. Из этой шерсти Анна Ильинична связала две шапочки — себе и мне. Моя шапочка превратилась теперь в тюбетейку.

Выслушав мой рассказ, Заглухинский высунул свой острый нос из-под одеяла и сказал: «Ну, спасибо, Татьяна Александровна! Теперь я понимаю, откуда у Василия Ивановича такое непротивление злу, когда он обследует наше питание!»

Василий Иванович был, между прочим, и литератором. Писал он авантюрные романы под псевдонимом «Капитан Кид», и я видела напечатанный в одном из военных журналов рассказ «Гиена Тихого океана» на тему о японском шпионаже. Имея в свое время соприкосновение с писательскими кругами, Василий Иванович был в курсе всех сплетен литературного мира. Помню его рассказ о том, как на заседание Союза писателей в начале 30-х годов явилась Вера Инбер с целью отмежеваться от компрометирующего ее родственника (Троцкого) и начала речь словами: «Мой дядя самых подлых правил...» Собранию подобная развязность весьма не понравилась и оратора освистали.

Не знаю, горели ли у Веры Инбер уши, когда мы на дальнем севере «перемывали ее косточки». В это время она на дальнем юге, в Колхиде, замаливала грехи и писала восторженные стихи о своем посещении Гори.

Главным врачом больницы участка, как я уже говорила, был доктор медицины Лев Васильевич Сахаров, человек, к которому я всегда относилась с большим уважением и которого теперь, в перспективе лет, еще более оценила. Лев Васильевич был благороден и благовоспитан. Поставленный в тяжелейшие условия работы и быта, он на моей памяти не совершил ни одного некорректного поступка. Несмотря на свой почтенный

 

- 208 -

возраст, Лев Васильевич обладал хорошим здоровьем, вел спартанский образ жизни и был неутомим. Во всех углах зоны можно было видеть его прямую фигуру и развевающиеся от быстрой ходьбы полы белого халата. Занятый своими мыслями, Лев Васильевич легко мог по дороге два раза поздороваться с одним и тем же человеком, чем часто вызывал насмешки местных зулусов. Некоторые обитатели лагпункта, законченные образцы невоспитанности, возмущались нарушением ритуала взаимного приветствия и считали, что «доктор выживает из ума».

К чести начальствующих лиц, я должна сказать, что, несмотря на свой независимый тон, доктор Сахаров пользовался их уважением. Только одна Бобрина позволяла себе с ним иногда «хамить», но это был ее стиль.

По натуре чуждый всяких интриг, Лев Васильевич не замечал их в других, был доверчив и иногда попадал впросак. Одной из его «ошибок» была прибывшая в наши края летом 1939 года Елена Михайловна Андреева, жена секретаря ЦК комсомола Смородина. Эта дама принадлежала к привилегированным слоям современного Ленинграда. Ее лицо, носившее отдаленные следы монгольского типа, нельзя было назвать красивым, но привезенные ею блузки и халаты из магазина Невский, 12 — заведующая Софья Лапидус — сразу вознесли ее на пьедестал.

Елена Михайловна была совсем не глупа (она только что окончила университет по отделу экономической географии) и, кроме того, обладала счастливой способностью повышать свою ценность в глазах окружающих требовательностью и апломбом.

Прибыв в Пезмог, она сыграла на рыцарских чувствах доктора Сахарова, который нашел у нее какое-то «ченстоховское дыхание», создал ей санаторные условия и называл ее не иначе, как «светлый ум», в то время как завистливые обитатели лагпункта говорили: «Доктор выживает из ума!»

Принимая как должное заботы Льва Васильевича Сахарова, Елена Михайловна отплатила ему черной неблагодарностью: пустила про него какую-то клевету и устремила благосклонный взгляд на его врага Льва Васильевича Заглухинского.

Василий Иванович Рязанов не преминул сострить по этому поводу, предложив включить в программу кружка самодеятельности новый аттракцион: «Два Льва и Елена Бесстрашная».

Доктор Сахаров знал семью Рязановых по Одессе, где отец Василия Ивановича в свое время был председателем суда. Признавая достоинства Василия Ивановича как интересного собе-

 

- 209 -

седника, Лев Васильевич в глубине души относился к нему с холодком, считая его карьеру несколько авантюристичной.

Совсем иначе он отзывался о своем знакомом по Шудогскому участку — Василии Павловиче Крюкове, говорил о нем с симпатией и надеялся перетащить его к нам. Однажды, зайдя в кабинет главного врача, я застала там плотного человека средних лет с красивым лицом былинного склада, перед ним лежала увесистая рукопись, на заглавном листе которой стояло: «"Тимур", поэма в стихах, сочинения В.Крюкова». Лев Васильевич познакомил меня со своим гостем и предложил остаться, чтобы прослушать новую песнь поэмы, которую автор привез на его суд. Зазвучали стихи, посвященные завоевательному походу Тамерлана. В широких экзотических картинах чувствовалась тоска автора по ярким краскам, широким просторам и солнцу, а также его основательное знание природы, быта и исторического прошлого Средней Азии.

Василий Павлович остался у нас на участке и у нас установились дружеские отношения. Не раз я прослушивала песни из «Тимура» (поэма была монументальна), но с большим интересом я относилась к другому произведению Крюкова — семейной хронике времен завоевания Туркестана, в которой автор описывает три поколения своей собственной семьи. «Семья Скабеевых» — это история промышленников-колонизаторов, пришедших в Среднюю Азию вслед за русскими войсками, трудом и энергией создавших себе состояние, осевших в Самарканде и в третьем поколении не выродившихся, а давших европейски образованных людей.

Крюкову, однако, суждено было прославиться на нашем участке не как литератору, а как живописцу. Он обладал талантом пейзажиста и с невероятной продуктивностью выпускал акварели, которые создавал по памяти (последнее было особенно ценно в наших условиях, при которых мы были удалены от «натуры»).

Начальство, увидя эти рисунки и учтя, что мы перешли на хозрасчет, решило не зарывать крюковский талант в землю. Образцы его продукции были посланы в гор. Киров, откуда поступил заказ. Организовалась художественная мастерская и рядом с ней другая — по окантовке акварелей под стекло. Для отбора рисунков по качеству и оценки их было назначено жюри, в состав которого вошли Л.В. Сахаров, доктор Иванов и я. Следуя увлечению живописью на участке, Василий Иванович

 

- 210 -

Рязанов поставил в мастерской мольберт и начал писать маслом картину, на которой был изображен морской берег, шхуна, рыбачий костер и женщина в купальном костюме (последняя по рекомендации начальства была в конце концов убрана). Так еще в одном месте, в дополнение к больничным дежуркам, появилось подобие человеческой жизни.

Тот, кому попадут в руки мои записки (если только они попадут!), вероятно, заметит, с какой легкостью я переключаюсь на юмористический тон. Эта (может быть, французская!) способность видеть смешную сторону вещей очень помогала мне в жизни.

Были, однако, люди и положения, мысль о которых вызывала и вызывает одну сплошную грусть без всякой примеси смеха, даже «смеха сквозь слезы». Таковы воспоминания о двух Федорах Федоровичах, персонажах эпизодических, но которых я, так же как Шабука и Али-Мамеда, по сие время не забыла.

Федор Федорович Шу прибыл на наш участок с пешеходным этапом поздней осенью 1942 года, т.е. в военное время, когда условия жизни в лагерях значительно ухудшились. Я увидела вновь прибывшего в тот момент, когда санитар с трудом стаскивал бахилы с его отекших и покрытых ранами ног. Пульс еле прощупывался. Однако после того, как больной был уложен на койку, покрыт чистой простыней и напоен горячим чаем, он стал много и возбужденно говорить, причем эта была смесь вполне разумных слов и фантастики. Выражения благодарности за уход перемешивались с рассказами о себе и с перечислением литературных тем, которые теснились в его мозгу и которые он обязательно должен был претворить в рассказы и новеллы. Слушая эти речи, я поняла, что передо мной человек по имени Федор Федорович Шу, ленинградец, живший где-то в районе Старо-Невского, преподаватель по специальности. Несмотря на тяжелейшее состояние — алиментарные отеки и авитаминоз — лицо его было приятным, серые глаза сохранили свой блеск и живость.

На следующее утро состояние больного как будто улучшилось — он попросил карандаш и бумагу и стал что-то писать четким, круглым почерком. В конце дня он передал мне на сохранение принесенные с собою тонкие пластинки из лубка, на которых были нацарапаны названия его будущих повестей. (По-видимому, там, где он был раньше, не давали письменных принадлежностей.) Деревянные пластинки я не могла

 

- 211 -

сохранить, т.к. они вскоре рассыпались, но все нацарапанное на них я тщательно переписала. Вот заглавия задуманных, но не написанных новелл Ф.Ф. Шу: «Жизнь одного из нас», «Работяги и доходяги»*, «Современный Иов», «Неувядаемые ценности», «Герои и героини», «Пути мудрости», «Прегрешения и возмездие».

На третий день Федор Федорович уверял меня, что все запроектированное на лубочных пластинках он обязательно напишет, но что сейчас он обдумывает историю мальчика Додика и его игрушечных зверей — песенку Додика он уже сложил. Я не уяснила себе, кто был Додиком — его сын, или так называли самого Федора Федоровича в детстве, но вспомнила, что, будучи при смерти, тоже имела тяготение к детской и перебирала елочные украшения. В этом, по-видимому, есть какая-то закономерность.

Вечером, когда я уходила с дежурства, Федор Федорович подарил мне на память кусочек бумаги в 10 кв. сантиметров, на котором мельчайшим почерком он написал бальмонтовского «Умирающего лебедя». Стихи были воспроизведены с замечательной точностью: ни одна запятая не была пропущена. В конце стояло: К.Бальмонт, инициалы Ш.Ф. и дата — 13 октября 1942 г.

На следующее утро, придя в палату, я увидела, что Федор Федорович накрыт с головой одеялом, и узнала, что ночью он скончался. Через два часа его отнесли «за конпарк» — в место захоронения лагерных «доходяг» — но пронесенный мною через вахту клочок бумаги с «Умирающим лебедем» лежит передо мной, как доказательство реальности всего вышеописанного, в которую я подчас и сама не верю. Я перечитываю заключительное четверостишие:

Не живой он пел, а умирающий. Оттого так пел в последний час, Что пред смертью, вечно примиряющей, Видел правду в первый раз.

И мне кажется, что «красивость» бальмонтовских строк, пройдя через больничный барак Пезмогского лагпункта, превратилась в красоту.

 

 


* «Доходягами» на лагерном жаргоне назывались люди, которые «дошли» или почти «дошли» до могилы.

- 212 -

Описывать второго Федора Федоровича по фамилии Адоэ мне трудно потому, что он ничем не был замечателен, кроме своей кротости, и оставил, как напоминание о себе, не стихи, а старенький вещевой мешок из домотканного холста, который я тоже пронесла, как лагерную реликвию, через вахту. Верный образ второго Федора Федоровича мог бы создать лишь певец униженных и оскорбленных — Достоевский.

Происходил этот милый человек из семьи осевших в 1812 году в России французов, и предки его может быть назывались когда-то Adoe de... и т.д. (хотя последнее лишь мое предположение!). До ареста в 1937 году Федор Федорович жил в городе Борисоглебске, где у него в тяжелом материальном положении остались жена и подросток сын.

Наше знакомство началось так: я сидела на куче бревен и что-то шила, когда из инвалидного барака вышел человек лет 50 и вежливо попросил меня заметить инициалами Ф.А. полученное им из дому полотенце. Я, конечно, выполнила его просьбу, причем заметила, что у моего нового знакомого какие-то водянистые, но очень добрые глаза. С тех пор человек с инициалами Ф.А. стал иногда заходить ко мне в дежурку, и, хотя он никогда ничего не просил и ни на что не жаловался, я видела, что он голодает, и старалась приберечь для него какие-нибудь остатки пищи, которые он принимал лишь после моих настояний. И все же это дело окончилось бедой. Увидев однажды в раздаточной кастрюлю с оставшимся от обеда киселем, я мгновенно опорожнила ее в котелок Федора Федоровича Адоэ, не сделав указаний, что голодающему человеку надо есть кисель «через час по ложке». Придя в барак, Федор Федорович, по-видимому, не удержался, съел весь кисель сразу и ночью в том же бараке умер. Хотя бедный Адоэ принадлежал к «доходягам», причина смерти которых никого особенно не интересовала и точному изучению не подвергалась, я предполагаю, что ему повредил мой кисель, и считаю себя косвенной, хотя и невольной виновницей его смерти.

Переходя к «церковникам», должна сказать, что выдающихся духовных лиц, подобных бывшему с моим братом в Соловках В.В. Лозина-Лозинскому*, я не встречала. На лагпункте было несколько совсем стареньких священников и много монашек, ко-

 

 


* Мне посчастливилось видеть его один раз в Ленинграде, когда он там был проездом из Соловхов.

- 213 -

торые в канун больших праздников пели тропари и кафизмы, по вечерам вязали кружева, а днем сидели в подземных овощехранилищах, чистя картошку. Однако и на этом фронте было необычайное происшествие. В монашеском конце женского барака в отдельной кабинке жила болезненная особа по имени Марфуша. У нее подозревали туберкулез и на работы ее не «гоняли». Марфушина кабина была украшена бумажными цветами, вязаными салфеточками и прочими принадлежностями мещанского уюта. Впечатления особой «святости» Марфуша не производила, однако у нее было видение, во время которого ей была указана дата ее кончины. Наутро Марфуша раздала не только бумажные цветы и салфеточки, но и все остальное имущество и стала ждать смерти, которая наступила в назначенный срок. Не могу забыть ту уверенность, с которой Марфуша раздала вещи — остаться в лагере без самого необходимого — плохо, но в данном случае не было никаких колебаний. Марфуша твердо верила в назначенный ей срок смерти и не ошиблась.

Довольно большую группу на нашем лагпункте составляли евангелисты, люди мало интеллигентные, но стойкие в своих убеждениях и стремившиеся проводить их в жизнь. Они собирались иногда на бревнах за бараками или в другом каком-нибудь укромном углу зоны и затягивали заунывные псалмы, возбуждая негодование наших партийцев — я имею в виду не начальников, а таких же заключенных, как мы, только никак не могущих забыть своих прежних прав и обязанностей. О таких людях, несмотря на их малочисленность, следует сказать несколько слов.

В 1939 году со свердловским этапом прибыли фельдшерица Елена Николаевна Дебален, внешность которой совсем не соответствовала фамилии, звучавшей по-французски (хотя оказалась латышской!). Вновь прибывшая напоминала зобастого голубя — ее голова с широким, бледным, всегда недовольным лицом была откинута назад — манеры тоже не отличались мягкостью. Однако мое первое впечатление о будущей коллеге по хирургическому отделению (Е.Н. стала операционной сестрой) было не зрительным, а слуховым. Будучи еще больной, я услышала через стенку, как незнакомая особа рассказывает содержание своего сна: «Вообразите! Я вижу, что какие-то враги собираются напасть на товарища Сталина, но я, рискуя своей жизнью, кидаюсь и перегрызаю им горло!»

 

- 214 -

Несмотря на столь богатые запасы героизма, таящиеся в ее подсознании, Елена Николаевна Дебален — а это была она — прибыла к нам со сроком в 10 лет по литере КРД. Подобно тов. Преображенской в Ленинградском ДПЗ, она ни на минуту не забывала, что она член партии, и считала себя много выше других (рассказ о сне, по-видимому, имел целью еще более убедить нас в этом!).

Причиною ареста в данном случае, насколько я понимаю, была необыкновенная фамилия Дебален, которая не понравилась органам свердловского УНКВД и к которой Елена Николаевна имела лишь косвенное отношение. Будучи воспитанницей Льговского детдома, она вышла замуж за старого фельдшера латыша Дебалена в надежде, что он поможет ей получить медицинское образование. Окончив фельдшерскую школу, Елена Николаевна покинула мужа, но роковая фамилия осталась у нее в дипломе и на паспорте. Проведя после этого несколько лет в Одессе, она перебралась в Свердловск, вышла замуж за ответственного работника, достигла благополучия и неожиданно очутилась в Локчимлаге. Муж не замедлил от нее отказаться и попросил «письмами его не беспокоить».

Другим представителем того же толка, как и Елена Николаевна, был завхоз больницы Могила, человек, может быть, по-своему и честный, но очень ограниченный. Во всяком случае, д-р Сахаров приходил в отчаяние от его тупоумия. Самым значительным событием своей жизни тов. Могила считал знакомство с Емельяном Ярославским, человеком, о котором он постоянно вспоминал и к которому взывал о помощи, не получая ответа.

Я завела речь о Дебален и Могиле и объединила эти два образа потому, что они-то и были теми людьми, которые «по долгу членов партии» считали себя обязанными пресекать пение евангелистов на задворках бараков. Е.Н. Дебален впоследствии кое-чему научилась от жизни, но Могила остался непоколебим.

На этом я заканчиваю очерк о людях 58-й статьи. Более яркие типы с их далеко не обыкновенными нравами, взаимоотношениями и поступками будут выведены в следующем очерке.

 

- 215 -

В. ПРЕСТУПНЫЙ МИР

 

Рискуя навлечь на себя упрек в злоупотреблении эффектами в духе Эдгара По, я все же начинаю с описания случая, имевшего место в Пезмогском лагпункте в 1940 году, причем я ничего не преувеличиваю и ничего не искажаю.

То, что увидел вызванный нами по телефону хирург Никульцев, когда он быстрыми шагами, с раскрасневшимся от мороза лицом вошел в хирургическое отделение, было поистине ошеломляющим. Высокий широкоплечий Алексей Семенович побледнел и подался назад, хотя произведенная им незадолго до того операция могла, до известной степени, предварить его к этому зрелищу — перед ним в коридоре стоял на одной ноге совершенно голый человек. Через плечо у этого человека шел широкий ремень, поддерживающий протез другой, отнятой по бедро ноги. Откинутая назад голова с выпученными глазами держалась на одном позвоночном столбе. Дыхательное горло и пищевод были перерублены и только каким-то чудом уцелевшие сонные артерии питали мозг этого страшного существа, которое издавало хриплые звуки и било кулаками в дверь операционной, требуя наркотиков. Видя, что дверь не подается, этот фантом бросился на пол и стал кататься, издавая жуткие, напоминающие крик попугая, звуки. Повязку с горла и всю одежду он сорвал с себя заранее, когда отправился из палаты в экспедицию за эфиром. Этим страшным видением, заставившим содрогнуться даже нашего «Алешу-богатыря», был главный Дон Жуан «преступного мира» участка, «жулик» Жора Полянцев.

До пребывания в лагере я не знала, что слово «жулик» есть почетное звание, нечто вроде генеральского чина. Мелкого вора в его среде никогда не назовут жуликом — этот ранг нужно заслужить квалифицированными деяниями. Мелкие воришки называются «крохоборами».

Вот такой «крохобор», по фамилии Командиров, зимою 1940 года стал посещать наше хирургическое отделение. Это был мальчик лет 18, с туберкулезными свищами, которые мы облучали кварцевой лампой. Держал он себя скромно и даже робко. По примеру своих собратьев рассказывал какую-то фантастическую историю о том, что происходит из прекрасной семьи и лишь случайно попал в «преступный мир». Что Командиров был новичком в своем ремесле, подтверждалось, с одной стороны,

 

- 216 -

его юным возрастом, а с другой — тем, что у него были целы руки и ноги. «Жулики», как правило, бывают инвалидами. Оперируя в районе железных дорог, они часто попадают под колеса вагонов или же, как поется в «блатной» песне, их «советской пулей крепко бьют». В лагере они не работают или, в лучшем случае, если у них целы руки, сапожничают.

Прибыв на Пезмогский участок незадолго до рокового для него дня, Полянцев быстро приобрел вес в своей среде. Это был «тот парень»! Женщинам нравился его развязный и пренебрежительный тон, а мужчины прислушивались к его голосу, когда сходились «качать права».

Утром рокового дня одна из очарованных женщин, Тося Дедикова, сидела на верхних нарах и, болтая единственной ногой (вторая была утрачена в жизненных битвах), предавалась печальным размышлениям: она в чем-то провинилась перед своим коллективом, и накануне, на собрании, Полянцев предложил применить к ней суровый вид репрессии — полить ее из поганого ведра, после чего она считалась бы опозоренной и никто из ее среды не мог бы иметь с ней ничего общего.

В барак вошел автор проекта с гитарой в руках. Перебирая струны, он пел: «Дитя, торопись, торопись, помни, что летом фиалок уж нет!» Дедикова хриплым голосом спросила с верхних нар: «Жора! Правда ли, что ты хочешь лишить меня звания Тоси?» Продолжая перебирать струны, Полянцев пожал плечами и сказал: «А какое мое дело?!» Потом бравурным речитативом повторил три раза «фиалки, фиалки, фиалки», приглушил струны ладонью и вышел из барака. Это была его последняя песня.

Вечером, когда он спал, к нему подкрался Командиров, которого он оскорбил за карточной игрой, и топором перерубил ему горло. (К Тосе Дедиковой это дело отношения, по-видимому, не имело.)

Когда Полянцева принесли в хирургическое отделение, он истекал кровью. Никульцев принялся перевязывать сосуды, накладывая швы. Было очень трудно разобраться в общем кровавом месиве. Маску с наркозом я держала не над ртом и носом, которые были отрезаны от дыхательных путей, а над зияющим отверстием дыхательного горла с торчащим осколком перерубленного надгортанного хряща, чем, конечно, мешала оператору. На первый взгляд, дело казалось безнадежным, однако Полянцева сняли со стола живым. Начались мучительные

 

- 217 -

дни для персонала: кормление производилось через трубку, вводимую в пищевод. Дышал Полянцев также через раневое отверстие. Он все время страдал от жажды. Питье через трубку его не удовлетворяло. Мозговые клетки еще не забыли, что люди пьют через рот. Он хватал чайник, выпивал до дна, вода текла через рану и заливала постель. По вечерам требовал наркотиков, разбивал стекла в дверях, срывал с себя бинты и, конечно, инфицировал рану. Умер Полянцев на 12-й день от сепсиса. Два раза его навещали товарищи, которым он писал записки, прося отомстить за него. Обсудив дело на собрании и проконсультировавшись со знатоками, товарищи заявили, что Командиров имел право сделать то, что он сделал, и что мстить они не будут. С этим Полянцев и умер. Органы НКВД аннулировали отбытые Командировым два года, он вернулся к исходному пункту — 10 годам, был переведен на другой участок и исчез из моего поля зрения.

Если к страхам в духе Эдгара По я отношусь сравнительно спокойно, то пребывание в общих камерах и этапных вагонах с уголовниками при полном невмешательстве конвоя в дела своей паствы, мне кажется поистине ужасным. Человек, непричастный к преступному миру, буквально предается этому миру на съедение — он беззащитен. Ошеломленный потоком удалых жаргонных слов, он должен бесстрастно наблюдать, как съедают его последние продукты или разыгрывают в карты его вещи. При малейшей попытке протестовать он может быть избит до полусмерти, причем делаться это будет по возможности тихо. Самый удобный способ воздействия — это сжимание горла. Нет крика и очень эффективно. Когда у «фраера», т.е. обывателя, нет ни хороших вещей, ни продуктов, его используют иным образом: у него выкрадывают какой-нибудь совершенно необходимый ему предмет (например, очки) и потом заставляют этот предмет выкупить, чаще всего хлебным пайком. (Так, мой приятель Александр Петрович Левашев хронически выплачивал полпорции хлеба за свои беспрерывно исчезающие очки.) Надо сказать, что такие дела практиковались, главным образом, на инвалидных участках (где не могло быть отпора) крохоборами. «Жулики» до этого не унижались.

Меня лично судьба хранила от издевательства «урок». Переезд мы совершили более или менее изолированно. Первые полтора года по прибытии в лагерь я была настолько тяжело

 

- 218 -

больна, что вызывала не зависть — эту мать всех пороков нашего времени, а жалость. Когда же я каким-то чудом осталась жива и снова стала работать в больнице, я превратилась в полезное лицо, с которым лучше было не терять дружбы.

Недели не проходило, чтобы к нам не приносили «резаных». Уголовники резали друг друга, но еще чаще самих себя. Делалось это в виде протеста против какого-нибудь действия начальства. Ранения были в большинстве случаев поверхностными, но очень кровавыми. Обыкновенно лезвием бритвы рассекалась брюшная стенка слева, апоневроз оставался цел. «Самореза» несли товарищи на носилках, сзади шел комендант и пострадавший при каждом движении стереотипно кричал: «Ах, мама родная!» Операционная сестра Дебален деловито принималась за наложение швов, я же давала «рауш» или сочувственно держала самореза за руку, рассматривая раскрывавшиеся перед моим взором наколки с сентиментальными надписями. Чаще всего встречалось сердце, пронзенное стрелами, похожими на дренажные трубки. Вокруг сердца шла надпись: «Не трожь его!»

У хирургического отделения были свои адепты из преступного мира. Среди преданных нам людей была Надя Муравьева, женщина лет 35 с правильным, умным, поблекшим лицом, тонкими губами и косами, венком заложенными вокруг головы. Муравьева была крупной воровкой-рецидивисткой. К больнице она благоволила, и когда Елена Михайловна Андреева, о которой я рассказывала во втором очерке, попала ей в руки на Шудогском участке, мстя за козни против доктора Сахарова, Надя устроила ей «то житье». Все вещи из магазина Софьи Лапидус были украдены, а спесь несчастной Елены Михайловны сбивалась планомерными издевательствами. Конец Нади Муравьевой был трагичен. В 1943 году она и ее «лагерный муж» — тихий, маленький человечек Вася были актированы как туберкулезники. Они собирались предаться тихому счастью где-то около Сыктывкара, но, как поется в «блатной песне», «люди завидовать стали, разбили семейный покой». Перед выходом на вахту Васе было сообщено, что Надя изменила ему с монтером Сережей. Помню, как Надя в испуге пряталась по баракам, и я удивлялась, что ревность тихого Васи может вызвать такой ужас. Вася, однако, успокоил ее, сказал, что все прощает, и провел ее через вахту в широкий, вольный мир. Через несколько дней пришло известие, что, заведя Надю в лес, тихий Вася намотал ее косы на руку и отрубил ей голову.

 

- 219 -

В том, что уголовники совершают уголовные деяния, в конце концов нет ничего странного. Меня всегда гораздо более поражала та легкость, с которой они после совершения самых варварских поступков переключаются на слащаво-сентиментальный тон. Преступный мир глубоко воспринял пошлую лирику мещанства и крепко за нее держится. «Блатные» песни и «блатные» излияния преисполнены избитых образов: тут и «одинокая могилка», и «старушка-мать», и «возлюбленная пара». Одно время во всех бараках звенела песня:

 

В стороне у Охотского моря,

Где кончается Дальний Восток,

Я живу без нужды и без горя,

Строю новый стране городок.

Скоро кончится срок приговора,

Я со сроком своим развяжусь

И на поезде в «мягком» вагоне

Я к тебе, моя крошка, вернусь.

Воровать «завяжу» я на время,

Чтоб с тобой, моя детка, пожить,

Любоваться твоей красотою

И колымскую жизнь позабыть.

 

Первый куплет, несомненно, вышел из недр какой-нибудь КВЧ (культурно-воспитательной части), дальше же пошло коллективное творчество. Песня, потеряв всякий логический смысл (положение первого куплета опровергается положением третьего куплета) и украсившись разными «крошками» и «детками», прочно вошла в быт.

Может быть, нигде человеческая приспособляемость не выявляется с такой яркостью, как в лагере. Время делает свое дело, дни идут, и мало-помалу насильственно соединенные, казалось бы, несоединяемые элементы привыкают друг к другу. Дикие звери с яростью накидываются на незнакомое — осмотренный и обнюханный предмет становится менее одиозен. Враждебность между представителями преступного и непреступного мира постепенно заменяется равнодушием, а в отдельных случаях даже благожелательным отношением. Главное яблоко раздора — домашние вещи — мало-помалу исчезают, блекнут, теряют всякую привлекательность, и губительная страсть зависти затихает под общим нивелирующим покровом бушлата второго или третьего срока.

 

- 220 -

Все здесь написанное характерно для того времени, когда жизнь лагеря протекала «нормальным» порядком. С наступлением войны этот порядок нарушился в сторону, неблагоприятную для заключенных. До 22 июня 1941 г. до нас еще доходили известия по радио. Помню, как я удивилась, услышав выступление А.А. Игнатьева, о возвращении которого в Советский Союз я не знала. Дело было в дни финской кампании, и он на чем свет стоит ругал своего сослуживца по Кавалергардскому полку Маннергейма. Но как только началась война с Германией, все репродукторы в зоне были сняты и, что еще более странно, я — по-видимому, как «заложница» — была выведена из зоны и посажена в изолятор. Произошло это так: в один из вечеров первых чисел июля в хирургическое отделение явился помощник коменданта и предложил мне «собраться с вещами». По его смущенному виду было ясно, что он выводит меня далеко не на свободу. Я быстро уложила свой чемодан и, как опытная арестантка, знающая, что для сохранения душевного равновесия в одиночке необходимо заниматься рукоделием, не забыла взять с собой полутораметровый кусок полотна, незадолго до того подаренный мне одной из наших дам, женой бывшего директора Коломенского завода Наной Кукс. В него я воткнула две иголки и завернула катушку ниток. За вахтой к нашему кортежу присоединились еще два человека и их конвоир. Несмотря на темноту, я узнала Георгия Николаевича Перакиса, преподавателя физики из Одессы, с которым я была в хороших отношениях, поскольку он незадолго до того лежал в нашем отделении по поводу аппендицита, и его друга Апостолиди. Разговаривать мы не могли, но Перакис молча взял и понес мой чемодан. Так мы среди ночи подошли к небольшой, хорошо укрепленной цитадели, находящейся в лесу на расстоянии километра от общей зоны, и были разведены по одиночным камерам. «Обдумывать» свое положение было бесполезно — оставалось только ждать, что будет дальше. Поэтому наутро я развернула свой кусок полотна, наметила рисунок и погрузилась в вышивание всевозможными мережками чайной скатерти. Ножницы мне заменял кусочек оконного стекла.

На третий день, в качестве тюремного врача, нас посетил А.С. Никульцев. Соблюдая самую строгую официальность, я заявила, что по состоянию своего здоровья не могу лежать на досках и прошу матраца. Последний мне был немедленно доставлен. Впоследствии Никульцев выражал удивление моей

 

- 221 -

выдержке. (Будучи в некоторой степени эгоистом, Алеша-Богатырь, по-видимому, боялся, что я его встречу слезами, истериками и какими-нибудь просьбами, более существенными, чем просьба о матраце.)

В одной из камер, выходивших в общий коридор, сидел словоохотливый человек, который все время пытался заводить разговоры с надзирателями. Потом я узнала, что это был непримиримый Рахманов, который за свою несгибаемость уже получил лагерный срок. Каждое утро я слышала, как он красноречиво доказывал дежурным, что находится в заключение не за преступления, а за «инакомыслие». Так как в одиночке у меня было много времени для размышлений, я вспомнила, что в гимназические годы была поражена отзывом Пушкина о «Горе от ума». Он говорил: «В этой комедии один умный человек. Это — Грибоедов!» — «А Чацкий?» — думала я. Теперь же я убедилась, что, произнося умные речи, надо учитывать место и аудиторию. Чацкий и Рахманов одинаково в этом грешили.

В силу тюремных правил конвоиры и надзиратели должны были соблюдать в отношении заключенных суровость. Однако один из них, по фамилии Удачин, находил способ быть с нами ласковым без нарушения устава. Принося кипяток, он по очереди отворял наши двери и веселым, домашним голосом произносил одно только слово: «Самоварчик!» И от этого «самоварчика» сразу становилось легче на душе.

В конце июля солнце пекло нестерпимо — в камерах было душно. Став на нары, я могла видеть через решетку окна часть двора со штабелями дров. Мужчин выводили на работы, и со своего наблюдательного пункта я однажды увидела картину, прочно врезавшуюся в мою память. Прислонившись к бревнам, с пилой в руках, стоял обнаженный по пояс красивый, стройный Перакис и рядом с ним — маленький кривоногий солдат-коми, вооруженный винтовкой. «Грек в плену у скифов», — подумала я.

Дней через десять после заключения в одиночку я была вызвана к следователю и озадачена вопросом: «Что у вас спрятано в Саратове в сарае вашей бывшей квартиры?»

Через минуту я уже все сообразила и дала исчерпывающий ответ. Заботясь о своих вещах, брошенных на произвол судьбы у хозяйки Федоровой, я из лагеря написала жившей в Саратове Прасковье Александровне Муравьевой (мачехе това-

 

- 222 -

рища моего брата Шурика), прося ее взять наиболее для меня памятное и дорогое к себе. На это Прасковья Александровна ответила, что хозяйка, вернее ее сын, ничего не отдали, отговорившись тем, что мои вещи вынесены в сарай и завалены дровами, которые они из-за меня перекладывать не будут. Это письмо, по-видимому, навело бдительных начальников на подозрение, что в Саратове у меня спрятано что-то очень страшное. Думаю, однако, что это была не причина, а лишь предлог моего перевода в изолятор. Причиной было желание устрашить заключенных, и это было вполне достигнуто. В конце допроса мне сказали, что правдивость моих показаний будет проверена, и я была водворена обратно в свою камеру.

Вскоре после этого моя камера перестала быть одиночной: ко мне всадили вольнонаемную кассиршу, произведшую растрату в магазине для начальствующего состава. Появление этой Клавочки имело, как и все в жизни, две стороны: хорошую и плохую. Хорошая заключалась в том, что я стала получать некоторые известия извне, а иногда и нечто более существенное. Клавочка имела свободное хождение по территории изолятора, кухаркой же там работала заключенная из общей зоны, и мои друзья иногда умудрялись посылать мне через нее съедобное подкрепление в виде куска сахара, белой булочки или котлеты. Это было очень ценно, так как казенный паек состоял из черного хлеба, отвратительного супа и небольшой сырой, присоленной рыбки, съесть которую меня не мог заставить никакой голод.

Плохая же сторона сосуществования с Клавочкой заключалась в том, что как типичная представительница своего мещанского класса, она была опасна для моего душевного равновесия. Приходя из очередного турне по двору изолятора, эта особа вполне спокойно и даже с некоторым сочувствием сообщала, что меня обязательно расстреляют. Сначала ее очень раздражало то, что я не покладая рук вышиваю. Потом, по мере того, как кусок полотна превращался в довольно красивую скатерть, она стала с завистью поглядывать на мою работу. Все эти чувства, теснившие ее грудь, вылились, наконец, в одной незабываемой фразе: «Ах, Татьяна Александровна — я Вас не понимаю! Зачем Вы так себя утруждаете. Ведь, когда Вас расстреляют, Ваша скатерть все равно мне достанется». Я имела выдержку ответить: «Ну что же! У Вас по крайней мере будет хорошая память обо мне!»

 

- 223 -

При всем нашем различии, одна тревожная ночь объединила мою соседку и меня в общем чувстве страха и предельной напряженности. В коридоре послышался топот многих ног, крики и ругань. Мимо нашей камеры пробегали люди и овчарки. Из отрывочных возгласов мы поняли, что два бандита по кличкам «Ручка» и «Торгсин» сделали подкоп и убежали из изолятора. Готовилась погоня.

Наутро стало известно, что беглецов настигли в болоте за 18 километров от лагеря. Одного из них ранили и обоих, по-видимому, жестоко избили. Во всяком случае, около уборной появилась куча окровавленного белья.

С описанием этого происшествия повесть о моем полуторамесячном пребывании в изоляторе, которое, вопреки пессимистическим прогнозам, окончилось благополучно, приходит к счастливому концу. В одно прекрасное утро пролетевший над нашей крышей самолет привез из управления лагеря распоряжение о моем переводе в общую зону.

Не знаю, были ли произведены раскопки в дровяном сарае на Покровской улице города Саратова, но правдивость моих показаний была, по-видимому, установлена, и мне предложили «собираться с вещами». Я уложила в чемодан не доставшуюся Клавочке скатерть и в сопровождении конвоира направилась к зоне. От непривычно быстрой ходьбы или от нервного напряжения я почувствовала себя плохо и, не дойдя саженей ста до вахты, упала без чувств на землю. За мной тот же час были высланы носилки, и я, торжественно, как «на щите», была внесена в зону под радостные возгласы ее обитателей.

Несмотря на отсутствие репродукторов, снятых, как я уже говорила, на второй день объявления войны, известия из внешнего мира просачивались в зону, вызывая напряженность. Мы слышали о наступлении германской армии, о налетах на Москву. Последнее получило конкретное подтверждение, когда из письма моего отца, находившегося в Можайске, я узнала о постигшем его новом горе: при прямом попадании бомбы во двор шереметевского дома погибла Ольга Геннадиевна. Отец сообщал мне об этом сухим телеграфным стилем, но это только усиливало впечатление о трагичности происшедшего. Когда немцы заняли Смоленск и Вязьму, отец эвакуировался по Сызрано-Вяземской дороге в восточном направлении. Под Ферзиковым их поезд подвергся бомбардировке и лишь чудом папа добрался до Алексина. Там он взял на плечи рюкзак и пешком

 

- 224 -

прошел по берегу Оки 40 верст, отделяющие Алексин от Тарусы. В Тарусе жил овдовевший к тому времени К.Н. Ровинский. Он встретил отца с распростертыми объятиями и уговорил поселиться поблизости от него. Так вышло, что отец провел в Тарусе несколько лет, до тех пор, когда в 1947 году не получил возможности прописаться и жить в Москве.

Но все это я узнала значительно позднее. Поэтому возвращаюсь в обстановку Пезмогского лагпункта, который со времени войны стал, преимущественно, инвалидным. В.П. Крюков, кладовщик Шор, сидевшие со мной в изоляторе греки и многие другие были назначены на этап и выбыли в неизвестном направлении. К моему большому сожалению, доктор Л.В. Сахаров был переведен от нас на Усть-Вымьский участок. С 1942 года стали поговаривать о том, что предстоит «актировка» инвалидов, отбывших половину срока, с целью выпуска их на волю. Но прежде чем перейти к описанию того, как это происходило, я хочу ввести еще два персонажа, которые прибыли к нам в качестве инвалидов. С участка, носившего красивое название «Рубикасоль», был доставлен Лев Владимирович Гольденвейзер, двоюродный брат известного музыканта, юрист по образованию и режиссер 2-й студии Московского Художественного театра; из Корткеросса — художник-портретист Коноплев. Так как Лев Владимирович Гольденвейзер будет и впоследствии встречаться на страницах моих воспоминаний, я ограничусь пока самым поверхностным его описанием. Начну с упоминания об исключительной остроте его ума, независимости суждений, о богатстве его наблюдений над самыми разнообразными явлениями литературной, музыкальной и театральной жизни Москвы первой четверти XX века. Все это, несмотря на его истощение и пеллагру, делало Льва Владимировича очень интересным собеседником. Упрекая его в некотором эгоцентризме, я в шутку говорила, что он лишь из вежливости выслушивает чужие реплики и с нетерпением ждет момента, когда собеседник закроет рот и тем даст ему возможность продолжить изложение своих собственных мыслей. Лев Владимирович это отрицал, но не очень убедительно.

Если Гольденвейзер был критически настроен к окружающему его бытию (не только в лагерном, но и в более широком плане), то мой новый знакомый Коноплев (к сожалению, я не помню его имени и отчества) впадал в другую и гораздо более удивительную крайность: он был «эйфориком» и считал,

 

- 225 -

что «всё к лучшему в лучшем из миров». Поздней осенью, когда земля уже была покрыта снегом, с агробазы — нашего филиала — прибыла телега и с нее бодро, хотя и дрожа от холода, спрыгнул человек лет 50, одетый в больничное белье и закутанный поверх белья в одеяло. Из этого кокона выглядывало розовое, лишенное растительности личико, озаренное детской улыбкой. Это был известный в Ленинграде художник-портретист Коноплев. Слабый и страдающий авитаминозом, он сразу попал на койку в мое отделение и был рад всему: тому, что в палате сравнительно тепло, и что его включили на добавочное питание, и что он попал в окружение людей, с которыми можно поговорить, а главное, что он раздобыл ватманской бумаги. Сначала я отнеслась к нему, как к милому чудаку, но когда я увидела наброски портретов, сделанных им простыми школьными цветными карандашами — я буквально остолбенела. Особенно хорошо Коноплев схватывал выражение глаз, и, когда я ему об этом сказала, он признался, что в Ленинграде его называли «окулист». Рисовал наш «эйфорик» охотно и не заставлял себя долго упрашивать. У меня сохранились два моих портрета его работы; он сделал также удачный рисунок с моей приятельницы Любы Емельяновой и в двух видах изобразил лежавшего с ним в одной палате Гольденвейзера. Последнего рисовать было легче, чем нас: резко обозначенные правильные черты Льва Владимировича придавали ему, несмотря на его небольшой рост, вид римского сенатора, сходство это усиливалось в те моменты, когда он проходил по палате, закинув назад голову и драпируясь в больничный халат.

Но я вижу, что мой рассказ о столь мрачном месте, как «исправительно-трудовой лагерь», затянулся и пора подводить его к концу.

В начале 1943 года я, как и некоторые другие, прошла медицинскую комиссию по актировке, и наши документы были направлены на утверждение в высшие инстанции. Должна сказать, что к мысли быть выпущенной за ворота лагеря я относилась равнодушно, и даже более — она внушала некоторый страх. Мне казалось, что за пять с половиной лет заключения я разучилась ходить по улицам, зарабатывать деньги и пользоваться ими, словом, вести обычную человеческую жизнь. К этому надо добавить постоянную боль по ходу бедренного нерва и сознание, что мне, собственно, ехать некуда. Вся

 

- 226 -

часть России, лежащая западнее Волги, а следовательно, и Таруса, где жил отец, была объявлена запретной для таких, как мы, оставалась Сибирь и (что очень странно!) — Кавказ. Так как в Сибири у меня никого не было, то я стала подумывать о Кавказе, и вот по какой причине: на нашем участке было много ингушей и чеченцев. Если жители Средней Азии безропотно гибли в условиях лагерей, то более выносливые северо-кавказцы держались молодцами, не распускались и сохраняли свои традиции — например, почтение к старшим. Я неоднократно имела случай наблюдать этих людей потому, что была в прекрасных отношениях с пожилой и весьма уважаемой чеченкой Хабирой Халиловой, которая хорошо говорила по-русски (ее муж в чине генерала когда-то состоял при наместнике в Тифлисе). Рассказы этой умной женщины, кровно связанной с Чечней и Дагестаном, вызывали в памяти образы из «Хаджи-Мурата» и скрашивали мне вечера в женском бараке. Среди чеченцев Хабира пользовалась большим почетом — к ней приходили разрешать возникающие недоразумения, и ее слово было законом.

Грузин на нашем лагпункте было мало — лишь в конце моего пребывания в Пезмоге к нам перевели с других участков молодую Гугуцу Абашидзе из княжеской семьи, владевшей знаменитыми Чиатурами, старика Мдивани, вскоре умершего от спонтанной гангрены, и двух врачей: хирурга Семена Ильича Намгаладзе и терапевта Варвару Ивановну Паркадзе. Гугуца была высокой, стройной женщиной с приятным лицом и длинными темными косами. Врачи находили у нее некоторую слабость легких — по этой причине Гугуца Абашидзе долгое время нигде не работала. Потом врач Паркадзе приняла ее сестрой в свое отделение, а зимою 1942-1943 года ей, как туберкулезнице, удалось пройти через комиссию по досрочному освобождению.

Полгода наши бумаги ходили на утверждение и, наконец, летом 1943 года нам объявили, чтобы мы готовились к выходу на свободу. Хабира, которая тоже была включена в первую партию актированных, приложив руку к сердцу, говорила: «Мой дом — Ваш дом» и усиленно приглашала меня поехать с ней сначала в Грозный, а потом в любое место ее родной Чечни. (Одна из ее дочерей была замужем за главным врачом высокогорного курорта Шатос.) Я уже решила принять ее предложение, когда за несколько часов до нашего выхода за ворота

 

- 227 -

зоны вольнонаемная начальница санчасти Хейфец заявила, что не может отпустить сразу двух сестер — меня и Абашидзе — и что кто-то из двух должен остаться на месяц, до отправки следующей партии. Ко мне примчались Намгаладзе и Паркадзе и стали умолять пропустить вперед Гугуцу. «Ваше право на выход бесспорно, — говорили они, — а ее туберкулез, до некоторой степени "липа" и ей необходимо поскорее выбраться отсюда!» Я поняла, насколько они правы, уступила место Гугуце (тем более, что мне некуда было спешить!) и отстала от партии, едущей на Кавказ. В этом было мое счастье. Едва успела Хабира приехать в Грозный, как ее со всеми детьми и родственниками, вернее со всем народом, сослали на Алтай. Одно время я получала письма со станции Чернореченской, потом письма прекратились.

Проводив кавказцев, я должна была подготовить себе другое пристанище. С этой целью я написала тете Маше Колосниковой, бывшей санитарке хирургического отделения, которая, имея лишь пять лет заключения, была отпущена раньше и уехала к себе на родину, на берег реки Вятки. В ответ я получила радушное приглашение приехать в населенный пункт, именуемый Вятскими Полянами, где тетя Маша устроилась работать на хлебопекарне. Я ничего не знала об этом населенном пункте, но название мне понравилось, к тому же для меня «все были жребии равны», и я смело поставила в графе «избираемое местожительство» — «город Вятские Поляны Кировской области».

Выбор оказался удачным. Вполне возможно, что не попади я в это тихое селение, лишь в 1942 году переименованное в город, эти записки никогда не были бы написаны.

Но не буду «предвосхищать событий»! Добраться с верховьев Вычегды до низовья Вятки в условиях военного времени было не так просто. Поэтому описанию этого путешествия, включающего интересные моменты, я посвящаю следующую небольшую главу.

 

Приложение

 

В.И. РЯЗАНОВУ

 

На дальней северной окраине,

Где мы должны так странно жить,

Где между нами не случайно

Легла невидимая нить,

 

- 228 -

Где мы встречаемся так редко

С людьми, подобными себе,

За встречу с Вами в нашей клетке

Я так признательна судьбе.

Хотя мы разными путями

Пришли на вахту Локчимлаг —

Как Вы, командуя частями,

Я не дралась за красный флаг.

Ко мне входили без доклада,

Я не водила кораблей,

И честолюбия услада

Была чужда душе моей, —

Но мы — продукт одной культуры,

Мы можем многое вместить,

Что примитивные натуры

Никак не могут нам простить.

Мы солидарны, осуждая

И грубость слов, и грубость душ,

Одновременно не впадая

В пуританизм святых Нитуш.

В темнице власть живого слова

Мы ощущаем, как Шенье,

Мы оба любим Гумилева

И восхищаемся Ренье.

Не так ли в дни паденья Рима,

Все потерявши целиком,

Порабощенны и гонимы,

Сходились римляне тайком.

И были нужны эти встречи —

Судьбы жестокой благодать —

Чтоб чистоту латинской речи

Векам грядущим передать.

1940г.

 

*

 

3/К NN, ПРОЯВЛЯВШЕМУ

СКЛОННОСТЬ К «ПОДХАЛИМАЖУ»

 

Великим визирем в Багдаде

Вы были б очень хороши.

И двор султана в Цареграде

Не знал угодливей паши.

Но мы живем не на Востоке,

Здесь не Стамбул и не Багдад.

 

- 229 -

На север брошенный далеко

Стоит наш бедный каземат.

И здесь, поверьте, неприлична

Способность Ваша падать ниц

Перед сомнительным величьем

Нашивок, кантов и петлиц.

1942 г.