- 58 -

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

 

В 1935 году в Рязань снова приехала Людмила Константиновна Розова. На этот раз она приехала не по своему желанию, а в порядке административной высылки на три года из Москвы за то, что она со своими подругами образовала своего рода аббревиатуру из начальных букв своих имен (нечто вроде ЮЛЕАН), которой между собой и пользовались. В этом была усмотрена (не без доноса, конечно) политическая организация. И вот, только что окончившая университет Людмила Константиновна в Рязани (к счастью, город можно было выбрать).

Что делать? Квартиры нет. Работы нет. Если квартиру еще можно было как-то найти, то поступить на работу оказалось труднее. В городе уже начала складываться атмосфера слежки. Плохие вести доходили из Москвы. В 1935 году был арестован и отправлен в Енисейск Г. Г. Шпет, встречи с которым я удостоился в квартире А. А. Терновской. Однажды и меня вызывали в НКВД и допытывались, какие разговоры ведутся у певца Тобольского, которого я часто навещал. Инкриминировали мне и то, что я хвалился своим происхождением от «фашистского композитора Вагнера» (я, действительно, рассказывал о происхождении нашего отцовского рода от двоюродного брата Рихарда Вагнера.

 

- 59 -

Это утверждал отец, показывая старые фотографии. Как жаль, что они исчезли!). Однако тогда все обошлось. Но угроза нависла. Приезжавший в Рязань Алексей Андреевич вместе с Надеждой Петровной Чистосердовой составили на меня гороскоп. Обменявшись тревожными взглядами, они ничего мне не сказали. А мне было не до того. Я запомнил только слово «Скорпион». Совсем недавно выяснилось, что все это было не случайным. Я скажу об этом в своем месте. По-видимому, благодаря тому, что в свое время Людмила Константиновна работала в Рязанском музее как университетский практикант, ее в конце концов взяли в музей. Большая часть сотрудников музея отнеслась к Людмиле Константиновне участливо, зная ее активность, инициативность и вообще ее добрый, благородный нрав. Не преувеличивая, можно сказать, что она была общей любимицей, за исключением, может быть, директора, партийной ячейки и женщин, которые почувствовали в ней соперницу. И не без основания! За исключением Марии Дмитриевны Малининой — женщины довольно яркой, но уже «в годах», — музей был на редкость беден красивыми женщинами. А тут появилась не только красивая, но чрезвычайно обаятельная и, главное, умная женщина. Конечно, музейные сотрудницы ревновали не своих мужей, а тех молодых сотрудников музея, которые образовали плотное окружение Людмилы Константиновны. Л. К. Розова держалась всегда очень скромно, но чистота и неиспорченность ее натуры накладывали отпечаток на свободу и непринужденность обращения, на особую доверительность, дружелюбие, что подкупало. В то время в музее работало несколько сравнительно молодых сотрудников: Владимир Николаевич Остапченко (ученый секретарь), я, художник Беле-вич, ботаник Воронин, приходили в музей художники Цвейберг, Жданов. Образовалась своего рода молодежная компания, в которой старшим (из мужчин) был я.

Я к тому времени занял довольно твердое положение в музее, будучи уже не художником, а заведующим художественной частью. Я консультировал оформление экспозиции, принимал готовые экспозиции и все более и более входил в роль заведующего Художественным отделом музея (Картинной галереей). Мною была впервые осуществлена реэкспозиция Картинной галереи по социологическому принципу. С планом реэкспозиции я ездил в Третьяковскую галерею, которая тогда шефствовала над Рязанским музеем. План был одобрен и утвержден.

Меня посылали в районные музеи, для проверки их экспозиций. Так я очутился однажды в Сапожковском музее, где обна-

 

- 60 -

ружил два портрета кисти В. А. Тропинина. Позднее я изучил их, даже написал статью.

Из моих статей по рязанской древней архитектуре уже образовалась книга, которую я намеревался издать. Конечно, одного доклада в Москве о рязанской колокольне было недостаточно для того, чтобы стать хоть мало-мальски известным в искусствоведческих кругах (это облегчает печатание).

В 1934 году я поступил на Заочные высшие музейные курсы Наркомпроса, дающие высшее образование. Необходимы были профессиональные знания, тем более, что в архитектурной науке происходили большие изменения в сторону ее сближения с социологией и археологией. Мое самообучение грозило провинциализмом. На Высших музейных курсах больше всего знаний я получил от Н. И. Брунова.

По своим политическим взглядам я не был каким-то консерватором, многое в окружающей меня жизни я принимал. Я увлекался марксистской методологией (не философией). Как я уже сказал выше, директор музея В. М. Комаров предлагал мне вступить в партию. Но это было против моих сокровенных убеждений. Я не мог отказываться от Бога, не мог безотказно выполнять поручения по линии агитации и пропаганды. Потом судьба А. И. Фесенко не выходила из памяти. Ведь его зверски убил... коммунист! Я предпочитал интеллектуальную свободу. Этого требовала и любовь к искусству. Тогда в музее среди молодых практикантов завелась какая-то «бацилла споров». Больше всего спорили об искусстве. Будучи более других начитан в этой области и имея за плечами двухгодичное преподавание истории искусства в Художественно-педагогическом техникуме, я, конечно, одерживал верх в спорах, что придавало мне добавочную убежденность. Я «переспорил» и приезжавшего к нам инструктора из Третьяковской галереи. Помнится, что предметом спора был вопрос об эстетическом. Объективно ли эстетическое (в природе) или это лишь субъективное чувство человека? Тогда я еще не мог осознать единства этих явлений, говорил о психологической природе эстетического (Луначарский) и, помнится, «одержал верх» в споре. Мне казалось, что я отстоял правоту своих взглядов и в долгих «путевых» разговорах с добрейшим и старейшим сотрудником музея — историком Дмитрием Дмитриевичем Солодовниковым, которого я часто провожал до дому. Он был очень мягок, а я по наивности принимал это как согласие со мной. Много-много позднее, я осознал его правоту. Тогда же я считал себя более «методологически подкованным». Опаснейшее заблуждение! Естественно,

 

- 61 -

возникало ложное чувство неусредненности. Людмиле Константиновне это, вероятно, импонировало. Нашему сближению способствовало и то, что я помогал ей подыскивать квартиру, помогал всем, чем мог. Особенно же я проявил себя в оформлении выставки к 100-летней годовщине со дня гибели Пушкина, разработку темы которой поручили Л. К. Розовой. Выставка получилась очень удачной. Внимание ко мне Людмилы Константиновны росло. Это придавало мне веры в себя, я переживал душевный и творческий подъем. В это время мной была нарисована небольшая картина «Старый крестьянин за сохой», которая до сих пор экспонируется в Рязанском музее. Помню, что картина произвела очень сильное впечатление на Розову. (Любопытно, что в Рязанском музее, в котором я проработал немало времени, так и не знают, кто нарисовал эту картину. Замечательный пример культурной памяти!)

Вернусь к воспоминаниям о Людмиле Константиновне. Вечера мы проводили вдвоем в моей маленькой комнате. Любимым угощением был чай с тульскими пряниками. Большего моя зарплата не допускала.

Через определенные промежутки времени Розовой разрешали короткие поездки в Москву. Провожая и неизменно встречая ее на вокзале, я начинал замечать за собой, что отношусь к этим поездкам не равнодушно.

Во время вечерних встреч у меня я замыкался в разговоре, не считая возможным поделиться своим настроением. Я знал, что Людмила Константиновна не любила (как женщина) мужа, но я знал также, что он очень помогал ей материально, так что я считал недостойным делать что-либо во вред ему. Иначе говоря, я всячески сдерживал свои эмоции. Но это не могло оставаться незамеченным. Странно, что Людмила Константиновна не отдавала себе отчета в том, что происходит со мной. Она была необыкновенно цельной и чистой натурой. Обладая привлекательной внешностью, очень женственными формами, она совсем не находилась во власти физических влечений, являя собой высокоинтеллектуальный тип. Но жизнь есть жизнь, и у Людмилы Константиновны был муж. Во время поездок Людмилы Константиновны в Москву или приезда Якова Ивановича в Рязань я был в отчаянии. Была ли это ревность? Нет, это было что-то другое, отчаяние от невозможности своего счастья. А его так хотелось... Ведь мне было уже 28 лет! Но я не только не знал женщин, я даже «по-настоящему» не целовался. Поэтому, когда однажды вечером мы сидели у меня на памятном желтом диване, и Люд-

 

- 62 -

мила Константиновна с необыкновенной нежностью прижалась ко мне щекой, спрашивая, что со мной, почему я мрачно молчу, я, потеряв голову, прижался губами к ее мягким губам...

Нет, это не был угар страсти, как в рассказе Куприна «Корь». Странно, но чувственной вспышки не было. Было нечто более захватывающее, более эмоционально-возвышенное, что современным языком описать трудно, тут нужен язык Тургенева...

Мы не объяснялись, хорошо это или плохо, слов вообще как-то не требовалось, потому что эмоции били через край. Мы целовались при первой возможности, нередко украдкой, нас тянуло к этому без всяких просьб с той или другой стороны. Встречи в моей комнате удлинялись, заходили за полночь, так что однажды Людмиле Константиновне не удалось пройти через запиравшиеся на ночь ворота музея и она вернулась ко мне ночевать.

Утреннее пробуждение было изумительно лучезарно. Стоял май, цвела сирень. Нарвав большой букет, я осыпал им полуприкрытое прекрасное тело любимой женщины, казавшееся мне божественным. Это было впервые в моей жизни — моя Рязанская Весна. Но это была особая любовь. Достаточно сказать, что мы еще долгое время были «на Вы».

Здесь нет нужды ставить многоточие. Наши чувства еще не дошли до границы, когда сознание теряется. По крайней мере, я не переставал видеть в Людмиле Константиновне пострадавшего человека, не забывал, что у нее есть заботливый муж, помощью которого она живет. Забыть все это и переступить «закон чести» я не смел. Не смел, боялся, не находил в себе решимости — можно назвать как угодно. Можно даже сказать и больше: я боялся быть смешным, неловким как мужчина. Здесь сказалось «фрейдистское» заторможение моего физического развития, произошедшее в Спасске. Родители излишне оберегали меня. Сознание, что я не такой, как мои товарищи, не возвышало, а странным образом ослабляло меня. Как сложен этот путь! Сколько об этом написано! И будет написано впредь! Кому верить? Кто ближе к истине? На эти вопросы никто не мог дать мне ответа, поэтому я и жил осторожно, словно ощупью. Но та ночь! Скорее всего, большинство мужчин не поймут, что и без обладания можно пережить восторг оттого, что античность возвела в свой идеал и не скрывала этого, что великий француз Ренуар считал самым красивым из созданий Бога... Я говорю обиняком, но разве трудно догадаться?

Было много счастливых дней. Была долгая прогулка за реку Оку, в Луковский лес. Была цветущая душистая трава, на кото-

 

- 63 -

рой мы лежали, вдыхая дурманящий аромат цветов, не следя за одеждой, которая мялась, платье Людмилы Константиновны порвалось (мы скрепляли его булавками). Так прошел этот безумно-ликующий день. Но, возвращаясь домой, мы увидели, что на нас надвигалась черная туча. Едва мы добежали до дома, как разразилась гроза.

Тогда, переполненные счастьем, мы не думали, что туча эта станет предзнаменованием скорого конца нашим встречам. Об этом вспомнилось много-много позднее (как часто я это говорю!).

Были и другие прогулки, в другие луга. Было, казалось нам, все настолько не греховно, что мы не стеснялись людей, конечно, самых близких, доверенных. Особенно хорошо к нам относились Д. Д. Солодовников (о нем ниже) и техническая служащая Анна Матвеевна Лазарева. Бывало, что иногда нечаянно она заставала нас обнимающимися, но делала вид, что ничего не видит. Полагаю, конечно, что она была убеждена в том, что мы принадлежим друг другу. Вот как можно ошибаться даже доброжелательному человеку! Показателем истинного благородства тех, кто знал о нашей любви, является то, что никаких «слухов» об этом не ходило. Более того: никто не сказал нам ни единого осуждающего слова. А муж? Я лично не скрывал, что люблю Людмилу Константиновну. Но авторитет мой как человека неловеласного был очень велик. Любовь понималась как высокая дружба. Я, естественно, не уточнял.

Конечно, видеть тогда Людмилу Константиновну рядом с мужем было особенно болезненно. Я помню, как мы втроем гуляли у реки Оки, было жарко, и Людмила Константиновна вошла в воду, стала уходить все дальше и дальше, поднимая платье... Я был ослеплен. И тут же мысль: для меня это — табу.

В другой приезд Якова Ивановича мы собрались втроем ехать в Солотчу. Поезд уходил рано утром. Не подумав, я предложил им ночевать в моей комнате, сам же я решил уйти в канцелярию музея. Яков Иванович ухватился за эту мысль, но Людмила Константиновна запротестовала. Я понял, она не хотела оставаться с мужем в моей комнате. И она настояла. Лежа на своих кроватях, мы с Яковом Ивановичем вступили в откровенный мужской разговор, из которого я понял, что он и Людмила Константиновна очень разные люди.

Невыносимо тяжелое душевное положение, в которое я попал, производило разрушительную работу в моей нервной системе и психике. Я просил Людмилу Константиновну о разводе, после чего я снял бы с себя разные «запреты». Она не считала

 

- 64 -

возможным на это пойти, так как это было ножом в спину Якову Ивановичу. И я понимал ее. Но другого выхода я не мог ни предложить, ни найти. Видя подавленность моего душевного состояния, Дмитрий Дмитриевич говорил мне отечески: «Духа не угашайте». И подарил свою книгу с этими словами апостола Павла.

Потеряв объективность суждения даже в научной работе, я однажды на Ученом совете выступил против своей старой покровительницы — Марии Дмитриевны Малининой, так как мне показалось, что она придирается к Л. К. Розовой. Это было уже нарушением чувства старой дружбы. Мария Дмитриевна, даже ее дочь — красавица Марина, которая очень нравилась Орику — отвернулись от меня. Друг М. Д. Малининой Милица Ивановна Знаменская, всегда питавшая ко мне нежные чувства, старалась не попадаться на глаза, а при встречах скорбно молчала... Отношения улучшились после организации мной в 1936 году посмертной выставки художницы Милеевой, с которой Знаменские дружили. Это была чудесная выставка. Изданный каталог ее стал первой моей научной работой. Каталог был тощий, серый, но мать Али, работавшая библиографом Книжной палаты, затребовала его в Москву, и это преисполнило меня гордостью...

Людмила Константиновна очень помогала мне в экспозиции выставки. Вдохновленный ею, я, сам того не ожидая, произнес на открытии вдохновенную речь. По крайней мере, так мне говорили.

Однажды меня, Людмилу Константиновну и сотрудницу музея Ксению Ивановну Васильеву вызвали в наше Московское управление музея — для собеседования, вероятно, с целью проверки нашего образа мыслей. Мы с Людмилой Константиновной урвали время и пошли в Музей изящных искусств. Там, стоя перед картиной Рембрандта «Даная», мы снова оказались во власти неразрешимого нашего противоречия. Мы оба хорошо понимали Данаю, но Людмила Константиновна с точки зрения нормальной здоровой женщины, а я — как больной, как неврастеник, измученный чувством неосуществимости желания. Самоконтроль мой ослаблялся.

Постепенно мое состояние стало сказываться и на умонастроении вообще. Появились какие-то пессимистические высказывания, болезненное недовольство многочисленными явлениями тогдашней жизни. Я негодовал по поводу сноса в Москве Красных ворот и Сухаревой башни, ругал тех, кто давал указания к этому, однажды в нашей молодежной компании злорадно реагировал на статью в газете «Правда» — «Смех и слезы Андрэ Жида». Андрэ Жид незадолго перед тем был в Москве, а вернувшись в

 

- 65 -

Париж, написал статью о своих впечатлениях, о том, как в СССР выгоняют людей на демонстрации и т. п. явлениях. Не помню, кто тогда читал вслух статью в «Правде», но я подавал реплики в пользу проницательности Андрэ Жида. Позднее его отзывы оправдались.

Атмосфера сгущалась. В Рязани начинались аресты, как тогда говорили — бывших эсеров и меньшевиков. Как бывший эсер однажды был арестован ученый секретарь музея В. Н. Остапченко, а вскоре и его жена. Ксения Ивановна предупредила меня, что за моей квартирой следят. Следят за тем, кто приходит ко мне, когда в моей комнате тушится свет. Я отнесся к этому, как к проявлению ревности. Ксения Ивановна, милая женщина, хромая, член партии, была влюблена в меня. Однажды, когда я вечером, как обычно, сидел за круглым канцелярским столом и работал (я подолгу засиживался в канцелярии музея), вошла вернувшаяся уже из дома Ксения Ивановна и, сев за противоположный край стола, прямо призналась в своей любви. «Разрешите Вас поцеловать», — сказала она, очень волнуясь.

Я опешил. Что ответить? Согласиться — это значит выпустить любовь, пусть одностороннюю, на свободу, и тогда кто его знает, куда это заведет. Ксения Ивановна была женщиной экзальтированной. Кажется даже, что у нее была шизофрения в легкой форме. Я уклонился, стал говорить какие-то вразумляющие слова, что, конечно, должно было вызвать в ее душе бурю. Она, правда, сдержалась и вот тогда-то сказала, что за мной наблюдают. Конечно, она имела в виду Людмилу Константиновну. Ни ей, ни кому-либо другому я ничего не говорил о произошедшем. Конечно, нужно было бы посоветоваться, но с кем? Умнейший Алексей Алексеевич Мансуров незадолго перед тем предусмотрительно переехал с семьей в Москву. Наш историк Дмитрий Дмитриевич Солодовников, относившийся ко мне по-отечески, был бесконечно добр, но совершенно не практичен. В. Н. Остапченко сидел в тюрьме. Самой же Людмиле Константиновне я остерегался сообщить о сказанном Ксенией Ивановной, так как боялся, что она перестанет ко мне заходить... Захваченные своим взаимным чувством, мы вообще не обращали внимания на то, что кругом происходит. А происходило страшное.

В 1936 году в Рязанском педагогическом институте была арестована группа молодежи, среди которой находились два человека, тесно связанные с музеем: Иван Дмитриевич Стерлигов и В. Селиванов. Стерлигов когда-то работал в музее, затем переехал в Москву, где занимался библиографией, и уже как извест-

 

- 66 -

ный библиограф часто приезжал в Рязань. В эту пору он, кажется, даже поступил на работу в Рязанский педагогический институт. Это был очень нервный субъект, несомненно шизофреничный. Рассказывали потом, что он и его товарищи по Пединституту устраивали в Рязанской Рюминой роще игры в войну с фашистами, а после игры устраивали какую-то вечеринку с выпивкой и кто-то (не то Стерлигов, не то Селиванов) произнес тост за Гитлера. Правда это или нет — не знаю. Только Стерлигова и Селиванова арестовали, и нам в музее об этом стало известно. Кажется, к этому времени была арестована и жена В. Н. Остапченко. Тучи сгущались, но мы с Людмилой Константиновной продолжали встречаться. События, конечно, заставляли задумываться, но любовь была сильнее. Все рисовалось нам в каком-то тумане. Я лично легкомысленно положился на судьбу.

С Людмилой Константиновной познакомился Орик, приехавший ко мне из Ленинграда. Они очень понравились друг другу. Мне даже казалось, что у Людмилы Константиновны было к Орику более нежное чувство, чем ко мне. Орик действительно отличался артистической внешностью, был более свободен в обращении, жизнерадостен. Все это было близко духу и натуре Людмилы Константиновны. Вскоре Орик уехал в Спасск, куда на лето собиралась вся наша семья. Папа, мама и Володя с женой Катей приезжали из Донбасса. Моя мама уже знала о моем увлечении и, как всегда, никогда не вмешивалась в мои личные дела, доверяя моей интуиции. Точно также она считала меня «своей совестью», так как я тоже никогда ни единым словом не вмешивался в жизнь ее души. А мама нравилась мужчинам, у нее были поклонники, и кое-кому мама отвечала взаимностью.

Летом 1936 года я тоже поехал в Спасск, где меня уже все ждали. Идя пешком со станции «Ясаково», через луга в Спасск, я собирал цветы для жены Володи — Кати. На лесистой окраине Спасска мы все неожиданно встретились, это была какая-то ликующая встреча, казалось, все переживали особую радость. Увы, эта встреча была последней. Приближался 1937 год.