- 120 -

В ШТРАФНОМ ЛАГЕРЕ НИЖНИЙ ХАТЫННАХ

 

Топография Нижнего Хатыннаха очень напоминала Мальдяк. Но все здесь было капитально. Капитальная кухня со столовой, здание клуба, здание амбулатории. Вне проволочной ограды, на склоне пологой сопки разместились бревенчатые здания для вольнонаемных (начальник ЛП, геологическая и маркшейдерская службы) и для военизированной охраны. Вне зоны была баня.

Экипировав в более сносный вид, нас начали выводить на общие работы. Конечно, под конвоем. Но вскоре мы приобрели «права лагерного гражданства», и нас разместили но баракам. Общие работы состояли из уже знакомой нам по Мальдяку вскрыши торфов, которая теперь, с наступлением весны, была уже не такой адски трудной. Нормы, конечно, мы не выполняли, да нас и не считали, вероятно, способными (или пригодными) на это. Я уже понимал, что такой взгляд будет иметь и обратную сторону — отсутствие хотя бы небольшого начисления по зарплате. Такие начисления (очень скромные) производились бухгалтерией, но я

 

- 121 -

оставался к тому равнодушным. Тем более, что на руки деньги не выдавались. У меня утвердилось на редкость «рациональное» отношение к физической работе. Надо было работать так, чтобы не попасть снова в РУР, всяческий же «трудовой энтузиазм» у меня совершенно отсутствовал, почему мне и чужд по духу рассказ (или повесть) Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Я знал, что «трудовой энтузиазм» ведет к надрыву сил и к смерти. За наши жизни никто не беспокоился. Цена их равнялась нулю.

Как я уже говорил выше, в связи с криками избиваемого Юры Скорнякова, я вспомнил, что он тоже был привезен на Хатыннах. Так и сейчас, вспоминая первые трудные дни пребывания на Нижнем Хатыннахе, я вызволил из закоулков памяти образ Василия Виноградского. Не помню, сидел ли он в Мальдякском РУРе и вместе ли мы попали в Хатыннахскую тюрьму, но отлично помню, как мы разгребали лопатами горы снега около кухни-столовой, надеясь получить за работу что-то съестное. Это было на Нижнем Хатыннахе.

Наша работа по вскрыше торфов была малопродуктивной. Мы выходили в ночную смену, уже начали докучать комары, пришлось прятать лицо в капюшон с сеткой из конского волоса в передней части. Вскоре стали наряжаться в нежно-зеленый убор молодые лиственницы, и с сопок потянуло ароматом, напоминающим... сирень. Наступило колымское лето. А у меня началась цинга. Может быть, это было еще предвестие цинги. Ноги начали опухать почти так, как при моей четырехсуточной стойке.

Однажды я, вероятно поэтому, был освобожден от «общих работ», и мне было поручено подмести территорию лагеря перед бараками. Размахиваю я ряд за рядом метлой, размахиваю бездумно — это хороший способ оградить психику от травмирования. Вижу — идет староста лагеря (обычно он назначался из людей с какой-либо гражданской статьей: злоупотребление служебным положением, растрата, или что-либо в этом роде). Староста Иван Иванович смотрит на меня и спрашивает: «Небось, стыдно подметать-то?». «Нисколько», — отвечаю я.

Иван Иванович: Кем был-то на воле?

Я быстро соображаю, что понятие «музейный работник» ничего ему не скажет, а вот «художник» — другое дело. Ответил: «Художником».

Иван Иванович: Верно? И что же, ты сможешь срисовать меня?

 

- 122 -

Я: Конечно, смогу, если в тюрьме не разучился. Надо попробовать.

Иван Иванович: Ну, вот что. Дометай и приходи ко мне в мою контору.

Я: Разживитесь бумагой, если можно — слоновой.

На том мы расстались.

Явившись к нему, я усадил его и начал рисовать, для начала в профиль. Портрет вышел не очень профессиональный, но сравнительно похожий. Староста был доволен и дал мне краюху черного хлеба. Далее у нас состоялся такой разговор.

Иван Иванович: Ты можешь сделать красивую арку при входе на территорию ЛП?

Я: Почему бы не сделать, нужна фанера, пилка, краски.

Иван Иванович: Завтра на «общие работы» не пойдешь. Скажешь, что оставлен старостой.

Затем он повел меня в столярную мастерскую, где работал какой-то бытовик, «представил» меня ему и сказал, что я буду работать здесь. Столяр-бытовик почему-то отнесся ко мне недоброжелательно, как будто я чем-то ущемляю его. Раздобыв фанеру, я начал намечать контуром фигуры, которые должны были украсить боковые опоры арки. На следующее утро я тоже остался в ЛП. Закончился так называемый развод заключенных на те или иные работы, в столярку вошел «воспитатель» из КВЧ, з/к по бытовой статье Валуев, и спросил меня грубовато: «А ты почему в лагере?»

Я: Меня староста оставил делать арку.

Воспитатель: А стенгазеты ты оформлять умеешь?

Я: Конечно!

Воспитатель: Ну, так вот. Бросай ты эту арку и приходи в КВЧ. Посмотрим, как ты умеешь.

По правде сказать, я не надеялся, что у меня с аркой получится что-то дельное. Красок, по существу, не было. С оформлением же стенгазеты все обстояло иначе.

Наутро я пришел в КВЧ, которая занимала три комнаты за сценой бывшего клуба. Тут же на сцене стоял большой стол, на котором могла поместиться немалая стенгазета. Валуев познакомил меня с начальником КВЧ, вольнонаемным Владимиром Карловичем Даркевичем, человеком еще молодым, но на вид чрезвычайно серьезным. Мне были даны уже написанные статьи, я составил композицию стенгазеты, нарисовал заголовок, украсил статьи иллюстрациями (акварелями) и вызвал у воспитателей полное удовольствие. Мне было сказано, что в виде исключения

 

- 123 -

я, как «литерный» (КРД), остаюсь при КВЧ и освобождаюсь от «общих работ».

Так передо мной блеснул свет. Стоит ли говорить, как я приободрился. Вероятно, к этому времени относится моя телеграмма из Хатыннаха Людмиле Константиновне: «Сохраняю бодрость, живу радостными воспоминаниями о прекрасных встречах всегда помню еще больше люблю горячо благодарю за подарок ваш Гурлик» (подарка, я, увы, не припоминаю).

Правда, были неприятные случаи, когда нарядчики всячески стремились вытолкнуть меня на «общие работы», злились, называли меня «филоном», любителем «кантоваться» (то есть делать вид, что работаю, а на деле уклоняться от работы). Иногда нарядчикам удавалось определить меня снова на «общие работы», но воспитатели всякий раз возвращали меня в КВЧ. Это вселяло в меня веру, что я нужен.

Я, действительно, работал не покладая рук. Если не оформлял стенгазету, то писал лозунги, рисовал иллюстрации к текстам, сочиненным воспитателями. Лозунги и плакаты были нужны не только для ЛП и его зданий, но и для тех промывательных сооружений, которые растягивались вдоль всего прииска. Для этого мне давались старые простыни или новая бязевая ткань, и я очень скоро овладел техникой сухой кисти. Этой техникой я сделал большой портрет Ежова для центрального лагпункта «Полярный». Он был водружен над Управлением, но вскоре был снят. Вероятно, это было связано с описанной выше «гаранинщиной». Плакаты делались на больших листах коричневой оберточной бумаги и вывешивались на вахте, где перед разводом собирались (по ротам или бригадам) все «зеки».

Оба воспитателя относились ко мне хорошо, особенно Владимир Карлович Даркевич. Помню такой случай: у меня появились уже вторичные признаки цинги, и я, как тяжело больной, подлежал переводу на сельскохозяйственный ЛП под названием «Эльген» (на тот самый "Эльген", где отбывала ссылку Евгения Гинзбург). Когда на Нижний Хатыннах прибыла комиссия по приемке больных, Владимир Карлович сказал мне: «Ты имеешь все права перейти на "Эльген", но если ты останешься, то я всегда буду тебе покровительствовать и не дам в обиду». Со стороны начальника КВЧ это значило очень много. Я оценил его слова и остался.

Сначала я жил в общем бараке, дневальный которого был здоровенный мужчина. Тут же жил мой земляк по рязанщине — некто Беспалов.

 

- 124 -

Казалось, что оба эти человека относятся ко мне достаточно доброжелательно. Как же огорчительно было видеть и слышать, когда во время очередного аврала, в котором на «общих работах» должны были участвовать все — все из так называемой лагерной обслуги, эти двое издевательски смеялись надо мной, над моим бессилием вывезти перегруженную тачку по поднимающемуся в гору трапу. Нет, я никак не могу сказать про своих солагерников, что «Человечность обитала в тюрьме рядом с нами» (Оскар Уайльд). Может быть, это свойственно заключенным английских лагерей? Передо мной было совершенно иное. Это был смех злой, злорадный, словно я сделал что-то плохое для них и вот теперь оказываюсь в неприглядном положении. «Сволочи!» — только и мог я произнести про себя. Этого попрания земляческих чувств я не мог спокойно перенести и ответил им что-то грубое. Между прочим, только «великому русскому народу» в экстремальных ситуациях свойственна эта антигуманная, антитоварищеская психология. Представители иных языков держались несравненно солидарнее. Особенно евреи.

Барачная жизнь бедна воспоминаниями. Подъемы, проверки, обыски («шмоны»). Толпа у печек с котелками, душный запах от мокрой одежды и обуви, ночной храп... Я не помню, чтобы пели песни. Впрочем, их и не разрешали.

На Колыме некуда было совершить побег. Кругом на тысячи километров простиралась мертвая тайга. Но некоторые смельчаки бежали. Обычно их вскоре ловили.

Живя еще в бараке № 1, я был свидетелем поимки трех таких беглецов. Их выпустили в исподнем в «зону» и натравили на них вохровских овчарок. Собаки кидались на беглецов, рвали на них белье, кусали так, что белье было все в крови, парни кричали, кидались на проволочные заграждения. Настоящее возвращение к опричнине! С тех пор у меня родилась антипатия к овчаркам, хотя их «патриотические» заслуги в войне 1941-1945 годов очень велики.

Особенно интересных встреч на Нижнем Хатыннахе у меня не было. Могу сказать только о двух. Я познакомился с москвичом Марголиным (имя, отчество забыл), работавшим на конбазе. О нем несколько ниже.

Вторым незаурядным человеком был историк Арьков. Это был сильный, умный мужчина, специальность которого никак не позволяла ему включиться в лагерную обслугу. Мы познакомились в очередные «субботники», я ходил в его бригаду и помо-

 

- 125 -

гал опрокидывать кузова вагонеток с золотоносным песком в бункер промывательного прибора.

Арьков был высоким, очень мужественным человеком, не хныкающим, не опускающимся как многие интеллигенты. Он держался независимо и пользовался уважением. И такому полезному человеку не было в лагере культурного применения! Позднее я еще встречусь с ним при отъезде из Магадана.

Вспомнив этих людей, я почувствовал себя нечестным, так как не упомянул еще об одной интересной личности — Малофееве. Его специальностью была философия диалектики, с которой он еще менее чем Арьков, мог бы устроиться на работу внутри лагеря. Знание основоположников марксизма у Малофеева было феноменальное, он помнил, что сказано у Маркса на той или иной странице. И вот этого философа приставили к нам читать маленькие лекции перед отходом ко сну после проверки. Проверка обычно производилась вечером, для чего всех «зеков» выстраивали в каре и перекликали по фамилиям. Малофеев спокойно расхаживал взад-вперед, как будто находился в учебной аудитории. Мне припомнилось, что он преподавал в рязанском Пединституте, но вспоминать об этом заведении мне не хотелось, и я не напомнил философу о себе.

Между прочим, Малофеев представлял редкий случай, когда философа уважали. Обыкновенно философов, политиков, экономистов, не говоря уже о юристах, почти все в лагере презирали, считая их болтунами. Конечно, многое зависело от личности, ее яркости, а Малофеев был именно таким. Уцелел ли он?

Я познакомился в КВЧ с дневальным Владимиром Карловичем Квитковским, пожилым мужчиной с бегающими глазами. Он сидел по какой-то служебной статье. Удивительно, что в КВЧ соединились три «Карловича». Но мы были «разных кровей»: Даркевич — из белорусов, Квитковский — из поляков, я — из немцев. Квитковский переложил на меня обязанность ходить с котелками на кухню и приносить воспитателям обед и ужин. Для воспитателей пища отпускалась немного вкуснее. Со временем это распространилось и на меня. Квитковский был неприятным человеком. Он подтолкнул меня на создание альбома «ню», но когда я принес его к начальнику прииска (им в то время был некто Григорьянц), то был встречен им очень резко. Я сказал ему, что сделал это по его же просьбе, сообщенной мне Квитковским. Начальник еще раз отверг альбом и пригрозил неприятностями. Мне ничего не оставалось, как разорвать этот альбом на его глазах. Но когда я сказал о произошедшем Квитковскому, то

 

- 126 -

этот развратный тип выпросил у меня клочки рисунков и начал их склеивать.

С разрешения Даркевича я стал ночевать в КВЧ в одном из углов клубной сцены, где у меня стоял топчан. Потом мне разрешили не выходить на вечернюю проверку. Мои откровенные упоминания о некоторых лагерных «льготах» могут вызвать у тех или иных строгих читателей чувство скепсиса: «И чего это он гордится своим колымским испытанием, когда настоящей Колымы не нюхал». Хотел бы я видеть таких скептиков, как они перенесли хотя бы один-два месяца в колымском лагере. Тогда можно было бы поговорить.

Мое новое положение позволяло наладить переписку с родными, с Людмилой и Алей. Але я написал, когда узнал, что в 1939 году скончалась ее любимая мать. Вероятно, в своем письме я сожалел о произошедшем между нами разрыве. У меня всколыхнулись все юношеские чувства, и я стал постепенно убеждаться в том, что, не взирая ни на что, мы должны с ней соединить свои жизни. К сожалению, наша переписка кануна Отечественной войны не сохранилась. О возобновлении романа с Людмилой Константиновной нечего было и думать, так как это значило пережить всю сложность и бесперспективность заново. В осуществление ее развода с мужем мне не верилось. Может быть, это была крупная ошибка в моем тогдашнем сознании? Не знаю.

Сохранились две телеграммы с датой 1939 года, в которых родители извещали меня о получении моих писем. Одна телеграмма адресована на Магадан: «Целую обнимаю благодарю письма получены родителям два братьям Эле два Марусе Милице все писали Эля особо послала посылку адресуй матери Твоя любящая мать». Вторая телеграмма послана на Хатыннах: «Рады письму здоровы пишем всегда целуем Родители».

В то время через центральный лагпункт «Полярный» проходила вся почта на прииск имени Водопьянова.. Я часто получал письма «с материка» (Колыма не считалась частью материка, так как сообщение с Хабаровском, краевым центром, шло через Охотское море), и поэтому в соответствующих лагерных почтовых кругах меня знали как активного «корреспондента».

Сохранилось мое письмо к Людмиле Константиновне от октября-декабря 1939 года: «...Незадолго до 29 сентября я получил Ваше чудесное письмо, дорогая Эля! С тех пор я несколько раз брался за перо, но то, что я чувствую — я никак не могу изло-

 

- 127 -

жить так же просто. Очевидно, для простоты нужно более возвышенное состояние духа, во всяком случае более независимое. Третий год склоняется к концу, а мне кажется, что я только вчера видел Вас. Все, что я вобрал в себя из наших встреч, слилось во мне в такой могучий зов к жизни, что как бы ни были извилисты перспективы, я не закончу жизни безверным пессимистом. Воспоминания об этих встречах заключают в себе все, что составляет чувство радости и красоты жизни, и я уже не могу бояться того, что приду к концу ее в пеленках детского неведения или в рубище старческого скептицизма. Вот это-то чувство познания жизненной радости и является опорой моего состояния, независимо от мечты. Мечты — великая душевная сила! И с того вечера, когда Вы простились со мной таким трогательным великим жестом, я тоже живу мечтою. Но я не хочу обманывать ни себя, ни близких мне. Сейчас я склоняюсь к убеждению, что настоящая сила духа состоит не столько в том, насколько долго я могу жить мечтой, сколько в сохранении твердого ясного (не хочу врать — бодрого) душевного состояния независимо от мечты, только на основе уже однажды, полученного, познанного и полюбленного. Мне кажется, что в этом проявляется большая свобода духа, поскольку «свобода есть осознанная необходимость». И опять, когда я настраиваюсь на подобный лад, я нахожу в воспоминаниях о Вас и о наших встречах силу, которая движет меня вперед, хотя бы даже это движение и не вело к обретению прежними ценностями. Весна у человека бывает однажды, и от того, насколько полноцветна она бывает, зависит душевная полнота дальнейшей жизни, по какому бы неблагополучному руслу она ни была направлена. Чувства, одно богаче (для меня во всяком случае) другого, возникают, когда я предаюсь воспоминаниям. Но я вовсе не стремлюсь замкнуться в них. Я живу настоящим и будущим и тем активнее, чем полнее душевная энергия, которая имеет своим источником эти чудесные воспоминания. Вот почему кроме всего сказанного я ношу в себе чувство высокой благодарности за то, что я не просто живу с сознанием бесконечной полноты, радости и красоты человеческой жизни.

Всегда Ваш Георгий».

В другом своем письме я просил Людмилу Константиновну собрать мои рязанские работы по архитектуре и издать их под своим именем. Конечно, Людмила Константиновна не могла себе этого позволить, да и в издательском отношении это было совершенно неосуществимо.

 

- 128 -

На Нижнем Хатыннахе я получил первую посылку от родителей, в которой кроме антицинготных продуктов была недавно вышедшая книга М. В. Алпатова о русском искусстве. И воспитатель Валуев не разрешил мне ее дать. Это был трусливый перестраховщик. Обратись я к Даркевичу — наверняка получил бы книгу. Но я остерегался потери доверия ко мне, а от Валуева можно было этого ожидать,

Здесь я должен сделать одно отступление, чтобы дальнейшее мое повествование было более понятным.

В 1939 году я получил трогательное письмо от Али Терновской с извещением, что скончалась ее мать. Аля осталась сиротой. Это заставило меня глубоко задуматься. Ведь это была моя первая, почти еще детская любовь, как бы осененная негласным «договором» наших матерей. Как бы я не был увлечен Людмилой Константиновной, но образ Али где-то подспудно жил в душе. Кроме того, меня не покидало сознание, что муж Людмилы Константиновны продолжал стоять между нами, а это было далеко не шуточное дело. Так или иначе, тогда или несколько позже, я написал Але свою исповедь. Ответ был получен не скоро.

На Нижний Хатыннах стали поступать новые партии «зеков». Большая партия разместилась в зале клуба, и меня отделял от нее только занавес. Однажды я проснулся, словно от пристального взгляда постороннего человека. И, действительно, около моего топчана маячила высокая фигура до предела исхудавшего человека из разместившейся в «партере» новой бригады. Было не столько страшно (что этот скелет мог мне сделать?), сколько неприятно. Это был живой скелет. Вероятно, он искал какую-нибудь еду. Никакой еды у меня не оставалось, я съедал все и сам был не прочь разжиться чем-либо. Все же я принял меры против повторения таких ночных посещений.

Раздобыть дополнительную еду кроме как на кухне, на Нижнем Хатыннахе было невозможно. Иногда Квитковский уделял мне кое-какие остатки от еды воспитателей, и я считал неразумным отказываться от этого, хотя Квитковский не умел облекать свои «дары» в интеллигентную форму. Он грубо намекал на то, что делает мне, «врагу народа», особое одолжение. «Черт с ним, — думал я, — лишь бы не загнуться от цинги». Настойку горького стланика нам давали и здесь, но этого было мало.

Однажды староста Иван Иванович поручил мне выкопать могилу для умершего «зека». Я выкопал неглубокую яму, глубже пошла вечная мерзлота. За могилу я получил полбуханки

 

- 129 -

 

черного хлеба. Копал я не один раз, не видя в этом ничего унизительного. Ведь кто-то закопал бы и меня...

Кладбище находилось на склоне дальней сопки, через которую шла какая-то старая дорога. Уцелевшие надгробия своим полуразрушенным видом напоминали мне картину А. А. Иванова «Аппиева дорога», которую я в середине 1930-х годов показывал Але в Третьяковской галерее. Это сходство побудило меня в 1947 году на написание акварели.

Зимой 1939/40 года я ухитрился подхватить воспаление легких. К тому времени Даркевича и Валуева перевели на другой ЛП, а вместо них на Нижнем Хатыннахе появился вольнонаемный воспитатель Шевердяков и его помощник из заключенных Сериков. Они получили меня как бы в «наследство» от своих предшественников и относились ко мне хорошо. Шевердяков по молодости вообще положился на меня в отношении наглядной агитации. Сериков же пытался иногда читать мне нравоучения. Например, он резко предупредил меня за слова «наш стенд напоминает виселицу» (мы в то время делали из тонких стволов лиственницы нечто похожее на каркас для плакатов и лозунгов). «Выбрось из головы такие сравнения, это может принять политический характер...» Я понял, что такой тип не задумается при случае «продать» меня. Вернусь, однако, к болезни.

Лагерный врач Владимир Козлов, мой хороший знакомый по Рязани, устроил меня к себе в больничную палату, где уже лежало много «зеков». Из-за недостатка места меня положили в центре палаты на каком-то катафалке. Не знаю, какими пилюлями лечил меня Козлов, только я беспрестанно бегал в туалет. Слава Богу, все это через две-три недели кончилось, и я снова оказался в КВЧ.

Время шло. Вместо Шевердякова старшим воспитателем был назначен «бытовик» Петр Кардаш, родом из Белоруссии, а младшим — Иван Зеленецкий — «зек» из «бытовиков». Он был из города Почепа. Сама КВЧ переехала в небольшой бревенчатый домик, где жили воспитатели и уже официально я. Кардаш был не лишен чувства юмора. Он очень любил произносить, стуча себя кулаком в грудь: «Кто хозяин Лагпункта? Я хозяин Лагпункта». И его красное лицо надувалось как нос индюка. Малограмотность воспитателей в области наглядной агитации позволяла приобретать мне большую инициативу и свободу. Любовь Кардаша хорошо поесть заставляла его довольно бесцеремонно выпрашивать у заведующего каптеркой консервы и прочие лакомства, часть этих «даров» перепадала и мне. Перепадало вос-

 

- 130 -

питателям и из кухни, заведующий которой очень сблизился с Кардашом. Вообще в 1940 году лагерный режим стал слабеть. Некоторые «зеки» из «бытовиков» ухитрялись в выходные дни ходить за 20 километров в совхоз «Эльген» в поисках женских ласк. Были введены так называемые «рестораны», в которых отпускались дополнительные продукты забойщикам, перевыполнявшим норму. Был на Нижнем Хатыннахе один высоченный забойщик Аверкин. Он все время перевыполнял норму и был частым посетителем «ресторана». И вот однажды он умер. Вот тебе и трудовой энтузиазм. Я поймал себя на правильности своего скептического отношения к «лагерной стахановщине».

В 1940 году я получил известие, что мой отец умер после операции запущенного аппендицита. Умер, так и не увидев меня, может быть, с мыслями о моей реальной причастности к какому-то нехорошему делу. И это — после такой добропорядочной жизни в Спасске! После редкостного взаимопонимания, взаимопомощи, взаимной любви! Я заплакал. Это были вторые мои слезы на Колыме. Мама перебралась к младшему брату Орику в Ленинград. Так постепенно начала рушиться наша семья... Я невольно чувствовал себя «зачинщиком» этого разрушения. Но позже, когда началась война, пришла другая дума: «А что ожидало бы тогда отца? Его могли сгноить в лагерях... Как сгноили моего любимого дядю Ваню».

Осень 1940 года была очень дождливая. Все бараки, у которых были плоские, покрытые дерном «крыши», сильно протекали. Речка Хатыннах разлилась, и ее мутный поток уносил все на своем пути. Мы оказались отрезанными от базы снабжения. Хлеб привозили пропахший керосином. Набрав грибов, мы жарили их на... касторовом масле, но этого блюда я есть не мог. Меня посылали к далеким сопкам за брусникой, которой там было видимо-невидимо, и я горстями довольно быстро наполнял ведро.

К этому времени относится другое мое письмо к Людмиле Константиновне.

«18-19/IХ-40 Хатыннах

Сегодняшняя ночь все черное превратила в белое, на 10 дней раньше, чем в прошедшие два года. Я это хорошо помню, так как и в 38, и в 39 годах это совпадало с Вашим светлым днем. Каждый год в этот день я писал Вам письмо, и то, что кругом все было бело-пушистое, казалось особенным. Сегодня я тоже чувствую себя особенно, и с самого утра уже знал, что день не пройдет без письма к Вам.

 

- 131 -

Эля, милая! Я знаю, что Вы уже давно расстались с Рязанью, и мне трудно писать Вам. Труднее потому, что все время боюсь показаться наивным. Мне самому не нравится мое состояние, и я стараюсь стать выше его. Если в моих письмах чувствуется некоторая риторичность, то это только вследствие желания не быть и не казаться узким. Но стоит мне вспомнить, чем объективно была для Вас Рязань, как все мои серые мысли уступают место большой и светлой радости. Воображение мое часто рисует мне встречу с Вами в Вашем родном городе, но я знаю, что как бы ни было ярко воображение и доставляемое им переживание — это никогда не сравнится с незабываемым часом, который будет в реальности и представить всю полноту которого воображение неспособно. Я иду к этому часу, как к вершине, с которой видно все и ничто неспособно укрыться. Это будет одновременно и самопостижение и постижение жизни, момент таких внутренних «перетрясок», во время которых утрясается мировоззрение, понимаемое уже не в юношеском смысле.

Я счастлив уже тем, что иду к нему не в темноте и ощупью, а с сознанием целеустремленности и определенности каждого шага; что впереди — я жду не проверки (с неизвестным результатом) внутренних решений, а их утверждения. Это так потому, что я несу с собой светлые образы любимых людей, ставших для меня символом радости земного бытия и человеческой радости, так полно раскрывшейся во встречах с Вами. Вот почему, как бы ни повернуло колесо судьбы, с Вами у меня связаны мои жизненные оценки, дающие мне возможность смотреть выше, шире и глубже...».

Дальше в письме следовало многое в таком же духе. Заканчивалось оно так: «Я хотел бы как можно больше знать о Вас, как Вы живете, что делаете. Полученное от Вас прошлогоднее письмо часто перечитываю, как настольную книгу.

Обнимаю и целую Вас, милая Эля, весь Ваш Гурлик».

(К сожалению, письма Людмилы Константиновны ко мне не сохранились.)

Между тем молва о качестве нашей стенгазеты дошла до центрального ЛП «Полярный», находящегося рядом с поселком Хатыннах. Был устроен конкурс стенгазет всех ЛП прииска имени Водопьянова, в состав которого, кроме ЛП «Нижний Хатыннах» и «Полярный» входили еще три ЛП. Наша газета получила первую премию. Естественно, меня стали вызывать на ЛП «Поляр-

 

- 132 -

ный», а вскоре, в связи с ликвидацией ЛП «Нижний Хатыннах», я и совсем перебрался в КВЧ «Полярного».

Здесь мне хочется сделать одно отступление.

«Троцкисты на Колыме» — под таким интригующим заголовком в историческом альманахе «Минувшее» (М., 1990. Вып. 2) была опубликована статья М. Байтальского, пережившего трагедию 1937 года.

В редакционной преамбуле сообщается, что «воспоминания М. Байтальского сильно беллетризованы» и издатели альманаха будут благодарны читателям «за любые уточнения и дополнения».

Я был «доставлен» на Колыму в том же 1937 году, встречал так называемых «троцкистов» (не знаю, насколько это были истинные троцкисты, весьма сомневаюсь в этом), поэтому полагаю, что могу кое-что уточнить и дополнить.

В отличие от эшелона с троцкистами из Караганды, в котором ехал М. Байтальский, наш эшелон из Рязани состоял в основном из бывших эсеров (опять не уверен, были ли это действительно бывшие эсеры или им наклеивали эти ярлыки). При выгрузке во Владивостоке и по пути на пересылку в нашем этапе не пели революционных песен, тем более «Интернационал». Не верится, чтобы это делали карагандинские троцкисты в окружении многочисленного конвоя и свирепых немецких овчарок. Но Бог судья М. Байтальскому.

Как и карагандинских троцкистов, нас тоже грузили на морское судно «Кулу» (как я позже узнал — голландского производства), вмещавшее 3000 человек. Нами забили весь трюм с трехъярусными нарами, на палубу разрешалось выходить только для «оправки». Поэтому сообщение М. Байтальского, что троцкисты, среди которых он находился, выхлопотали себе пребывание на палубе да еще «неплохое питание», вызывает, по меньшей мере, удивление. При проходе проливом Лаперуза вблизи берегов Японии даже конвойные вынуждены были прятаться за мачтами, чтобы не вызвать подозрений японских пограничников, где уж тут речь о целом этапе! Мое уточнение подтверждается воспоминаниями писателя Ю. О. Домбровского (автора романа «Факультет ненужных вещей» и др.), находившегося в том самом казахстанском «троцкистском» этапе 1937 года и попавшего на Колыму. Вместе с режиссером Л. В. Варпаховским и другими он был запрятан в трюм наравне с уголовниками (см. «Наше наследие». 1991. II. С. 111). Что же до «сносного питания», то кроме пайки хлеба и кипятка я ничего не припомню. Кормить

 

- 133 -

трехтысячный этап в течение пяти суток (Владивосток — бухта Нагаева) даже простой баландой немыслимо. В условиях глубокого трюма это даже невозможно.

Но вот этап прибыл в Магадан. М. Байтальский пишет, что карагандинские троцкисты потребовали у лагерного начальства предоставления им статуса ссыльных, устройства на работу по специальности (с нормированной зарплатой) и свободной переписки. Может быть, троцкисты действительно выставили такие наивные требования, но администрация на другой же день их разочаровала: всех направили на прииски, причем на разные прииски, и на «общие работы», то есть долбить кирками каменистую колымскую землю, скрывающую в своих недрах золото... Естественно, так же поступали и с нашим рязанским этапом. Я лично попал на самый отдаленный к северу прииск «Мальдяк» (600 км от Магадана), знакомый читателям по воспоминаниям Г. Жженова и рассказам В. Шаламова. (Для сверки сообщаю, что свои воспоминания я опубликовал в московском журнале «Слово», № 10 и 12 за 1989 год.)

М. Байтальский не останавливается на том, в каких условиях происходила работа троцкистов на приисках. А это — самое существенное. Зато он подробно описывает трагическую эпопею вторичных арестов троцкистов в 1937—1938 гг., которую пережил и я. Поэтому эту часть воспоминаний М. Байтальского я могу тоже заметно уточнить и дополнить.

По Байтальскому выходит, что вторичные аресты уже находящихся в лагерях троцкистов (речь идет об арестах 1937 г.) производились по доносам сексотов (секретных осведомителей), завербованных из тех же троцкистов. Историю вербовки одного из таких троцкистов, его гнусную деятельность и ее результаты М. Байтальский сделал стержнем своей статьи. Эта часть (в виде исповеди) изложена очень ярко, но в ней многое вызывает недоверие. (Так же, впрочем, как и в «Колымских рассказах» Шаламова.) Видимо, литературная яркость потеснила серую фактологию.

М. Байтальский сообщает, что его «герою»-сексоту удалось установить (по заданию НКВД, конечно) связь между троцкистами, находящимися на разных приисках. В результате был арестован некий колымский троцкистский центр, члены которого, а с ними еще 10—12 человек, были расстреляны в ноябре 1937 года. И это в то время, когда во всех колымских лагерях производились аресты не только троцкистов, но и других заключенных по 58-й статье (включая КРД, ПШ и пр.). Обвинение было

 

- 134 -

едино: участие в подготовке свержения советской власти на Колыме при помощи Америки и Японии. 1 мая 1938 года был арестован и я.

Число «арестованных заключенных» (согласитесь, сколь нелепо такое словосочетание!) точно мне неизвестно, но оно было громадно. Только в тюрьме Хатыннаха было не менее 150—200 человек, но по мере убытия (расстрел) ее численность все время пополнялась. М. Байтальский прав, допрос велся молодыми распущенными следователями до предела грубо, хулигански, с неудержной матерщиной. Но он не сообщает о пытках и побоях. Пытали многосуточным стоянием (без права присесть), так, что человек превращался в распухшее бревно (я простоял четверо суток). Били по голове резиновой дубинкой. (Этот «опыт» усвоен современными милиционерами.) Не делалось никакого различия: троцкист ли ты, эсер, меньшевик или еще кто-либо. Никакой троцкистской проблемы в этом колымском терроре 1937—1938 гг. не существовало. Исполнение смертных приговоров производилось на страшной «Серпантинке», которую я видел из окна районного отдела хатыннахского НКВД. Так что говорить о каких-то 10—12 расстрелянных в 1937 году троцкистах просто смешно.

Кампания по выкорчевыванию «контрреволюционного заговора» на Колыме в 1937—1938 гг. велась под эгидой начальника колымских лагерей полковника Гаранина, ставленника Ежова. По-видимому, она оборвалась осенью 1938 года после расстрела Ежова и Гаранина.

Если во всей этой трагической истории троцкисты и занимали какое-либо место, то не более, чем другие заключенные по 58-й статье. Уцелевшие из них не составляли какой-то особой группы ни по своим совершенно смятым воззрениям, ни по лагерному положению. Можно даже сказать, что те из троцкистов, которые не скрывали своего прошлого, переживали гораздо большие трудности, нежели «обычные» заключенные, так как они не вызывали симпатий ни «58-й статьи», ни уголовников. «58-я статья» сторонилась их (конечно, не внешне, а внутренне) как худо-бедно, но все же каких-то «политических деятелей», в то время как состав «58-й статьи» был по преимуществу обывательский. Уголовники вообще были настроены против всяких «политиков», усматривая в них либо карьеристов, либо просто болтунов. В таких условиях бывшим троцкистам (употребляю этот термин условно) было труднее других, и в основном именно они скоро переходили на положение «доходяг», то есть опустившихся людей.

 

- 135 -

Но это только в общих чертах. Среди носителей страшной статьи КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность) были достойные люди. Я знал москвича Марголина, обладателя такой статьи, но ничем не похожего на троцкиста. Это был образованнейший интеллектуал, большой знаток театра, друживший с Наталией Сац. Он работал конюхом и возчиком, в свободное время украдкой писал стихи. Помнится, однажды он увел меня в укромное место и читал свои стихи. Они были потрясающи по своей драматической силе. Описывая ландшафт прииска, он произнес: «Отвалы кругом как гробы». Я помню эту строчку до сих пор, никаких фантастических троцкистских идей у него не было, просто он был знаком с кем-то из москвичей-троцкистов, и его «загребли» в сети НКВД.

Мое резюме: 1. Никакого единства (хотя бы тайного) троцкисты на Колыме в 1937—1938 гг. не представляли. 2. Разбросанные по разным приискам-лагерям, они полностью растворились в массе заключенных, уравненных одной мыслью: выжить во что бы то ни стало.