- 142 -

В ПОСЕЛКЕ ХАТЫННАХ

 

За двумя-тремя перевалами показалась знакомая хатыннахская долина. В самом поселке Хатыннах уже кое-что изменилось. Рядом с бывшим Управлением СГПУ (теперь здесь находилось управление прииска им. Водопьянова) был разбит целый палаточный лагерь. Оказывается, тут размещались все вновь прибывающие. Попал туда и я, и, к удивлению своему, столкнулся с художником ЛП «Полярный» Карамановым. Он принял меня радушно, рассказал о правилах оформления на работу, и вскоре я уже был в кабинете заместителя начальника прииска по политической работе (замполит), которым оказалась еврейка Роза

 

- 143 -

Барсова. Она уже, видимо, кое-что знала обо мне, сразу приняла меня на работу художником клуба, и я, наконец, облегченно вздохнул. У меня снова завелась трудовая книжка, но теперь лишь с 1942 года. Сведения о прежней моей службе были записаны с 1930 года, «со слов».

Мне был выдан и паспорт «минус 17», то есть я не мог быть прописан в 17 главных городах СССР.

Важнейшим документом была продовольственная карточка. Первой категории я никогда не получал, самое большое — вторую. В годы войны на нее полагалось 800 граммов белого хлеба из американской муки. Караваи хлеба были «пушистые», при надавливании они принимали прежнюю форму, но ощущения сытости такой хлеб не вызывал. Черного же хлеба совсем не было.

Большое деревянное здание клуба было мне знакомо. В качестве дневального (скорее — сторожа) в нем жил мой товарищ по ЛП «Полярный» Семен Шереметев — парень очень расторопный. Он играл на трубе в духовом оркестре «Полярного». Где-то в бывших гримерных и костюмерных клуба мы и устроили себе логова. Вскоре к нам присоединился еще один трубач с «Полярного» — Исаков. Так началась моя новая жизнь «на воле».

Я достаточно хорошо знал, что должен делать вольный художник прииска. В сущности, он должен делать все то же, что и художник-«зек». Небольшая разница была лишь в том, что я был художником не только прииска, но и клуба. Однако замполит мне раз и навсегда сказал, что я в первую очередь художник прииска. Из этой антиномии я не всегда удачно выпутывался, так как у клуба были свои требования к художнику. Все служившие в течение пяти лет на прииске им. Водопьянова начальники клубов не были довольны мной, так как я все силы и время отдавал наглядной пропаганде и агитации по линии прииска. Моя работа состояла из написания ежедневно лозунгов, лозунгов и лозунгов, я делал стенгазеты, различные «панно» для оформления промприборов, а к праздникам писал еще и портреты вождей. Кроме того, в мои обязанности входило постоянное наблюдение за доской показателей, с чем я был знаком чуть ли не с 1938 года.

К клубной работе меня вообще не влекло, так как в художественной самодеятельности в Хатыннахе кроме хороших людей подвизалась всякая бездарная братия, уклоняющаяся от тяжелых работ. Были и просто проститутки. Но волей-неволей общаться с ними было необходимо. Меня уберегало то, что я нахо-

 

- 144 -

дился непосредственно под началом заместителя начальника прииска по политической части.

Я стал постоянным посетителем разных кабинетов Управления, где брал цифровые данные для Доски показателей и другие сведения. Работы было очень много, в предавральные дни (а авралы объявлялись чуть ли не ежедневно) я писал сотни лозунгов на газетных листах, затем Семен Шереметев расклеивал или прибивал их гвоздями в разных местах поселка. Писались лозунги и для забоев, но уже не на бумаге, а на бязи, на мешках от муки и т.п.

Денег я получал совсем немного, так как по документам проходил не как художник, а как сторож или дневальный клуба. По штатному списку (расписанию) художник на прииске «не полагался», и этот закон все мои шефы по прииску им. Водопьянова обходили по-разному. Кажется, я числился чуть ли не ассенизатором!

Впрочем, на пропитание много денег не требовалось. Мы получали соответствующие карточки, по которым и столовались, и кое-что получали еще за наличный расчет из магазина. Американские продукты (белый хлеб, яичный порошок, прессованная колбаса, тушенка, горчичное масло) — очень поддерживали нас. Из обмундирования у меня откуда-то появилось коричневое пальто и коричневые же краги. Вид у меня был довольно странный, полувоенный и кое-кому даже внушал подозрение. Но это было предметом только заочных разговоров. Надо признать, что очное отношение ко мне со стороны всего административно-инженерного аппарата прииска было очень доброжелательным. Все это были чисто гражданские люди-договорники, далекие от органов НКВД.

Между тем, язвы на ноге не заживали. Хуже того, не наладив еще тесных отношений с мед частью, я несколько запустил ногу, язвы увеличились, хотя не вызывали никаких болей. Перевязки ничего не давали, так как я по-прежнему работал стоя. Зато я познакомился с очаровательной медсестрой Екатериной Петровной Дергачевой, муж которой, Михаил Евграфович Левин был начальником строительного цеха прииска. Екатерина Петровна, высокая, необыкновенно стройная и с мягкими манерами женщина была для меня светом на Колыме, хотя никаких душевных движений в мою сторону не делала и не думала делать. Она была счастлива с мужем. Да и я, собственно говоря, не позволял себе ничего особенного. Нарисовал и подарил ей два ее портрета. Очень редко ходил в гости. От «интересных» разгово-

 

- 145 -

ров я не то чтобы отвык (я никогда и не привыкал к ним), но не умел их вести. Да и Екатерина Петровна нисколько не тянулась к ним, держала себя строго. Видимо, она еще не раскусила, что я за человек. Между прочим, разговор обо мне, как о человеке, не внушающем доверия, передал мне именно Левин. Так или иначе, мой «водопьяновский роман» был вполне платоническим. Когда Левина с женой перевели на Индигирку, то на прощание мы даже не поцеловались.

Я пишу все это потому, что Екатерина Петровна не только украсила мое пребывание на прииске им. Водопьянова, но и вылечила мою ногу. Я пролежал в приисковой больнице, кажется, более месяца, и за это время благодаря применению специального концентрата из стланика с шиповником (снаружи и внутрь) мои язвы затянулись. От них остались только темные пятна.

Моя переписка с Алей Терновской была очень нерегулярной. В ответ на мое письмо к смерти ее мамы (1939 год) я получил следующее:

15/ХII — 42 г.

Милый Георгий Карлович, два года прошло с тех пор, как Вы написали мне. Мой ответ Вы, должно быть, не получили. А мне так хотелось поблагодарить за письмо Ваше, необыкновенно хорошее, за Ваши прекрасные слова о маме, которые ей самой доставили бы большую радость. Так всегда получается, что я виновата перед Вами. В наказанье мне, мы «переписываемся» в каких-то сверхчеловеческих масштабах: с одного конца земли на другой и раз в три года! Так мне не хватит и жизни, чтобы получить от Вас хотя бы десять писем. А мне бы хотелось их получить. И, правду говоря, я столько раз принималась писать Вам и столько раз писала мысленно. Обычно я легко пишу, а вот Вам, не знаю отчего, не могу, боюсь, наверное?! (до сих пор!!). Если только есть у Вас желание, Вы помогите мне немножко: напишите мне первый, побольше о самом себе, о своей самой будничной работе и жизни; ведь я так мало Вас знаю, и у меня не хватает храбрости быть уверенной, что Вы совсем такой, каким я себе представляю. Только не буду я для Вас интересным собеседником, потому что Вас прежде всего интересуют вопросы искусства, а я так далека от них сейчас, и вообще очень невежественна. Кстати, мне хочется сказать Вам совсем откровенно о себе самой, потому что Вы должны тоже, прежде всего, знать с кем переписываетесь, а Вы совсем меня не знаете!

 

- 146 -

Во-первых, это бесконечно ленивое бездеятельное и в то же время — эгоистическое, жадное и требовательное существо. Вот (и Вы не должны думать, что это моя обычная манера «самоумаляться»). С тех пор, как мы виделись, прошло почти десять лет, больно сознавать, но за это время мной не приобретено никакой «формы» (помните, Вы писали, что коль скоро содержание есть, так мне предстоит самое радостное — приобретение формы...). Институт я окончила, но это ничего не значит, кроме того разве, что я могу получать оклад архитектора и, в сущности, начать учиться сначала. Что и надо было бы сделать. Но Господь Бог, вложив в меня такое сознание, не позаботился ни о достаточной любви к делу, ни о честолюбии и энергии. Вот видите, приобретено мало, не знаю, много ли растеряно; я очень, очень боюсь постареть; боюсь утратить остроту восприятия и ощущение какой-то полноты, свойственные молодости, способность наделять все окружающее внутренней жизнью (помните Ассоль, «Алые паруса»). Жизнь я люблю, пожалуй, сильней, чем раньше, самую земную, так, как мой любимый старый язычник — Кола Брюньон, стараюсь я научиться ценить ее, но разве русские способны на практике жить умно? Не знаю, я, кажется, могу всю жизнь просидеть в кресле, уставившись в одну точку и наблюдая, как моими добрыми намерениями мостится широкая дорога в ад... (и самое досадное, что ведь ни одного приличного греха не будет на счету этой грешницы!).

Ну, оставляю эту «безрадостную» тему, уверена, что Вы строгий судья и согласитесь со мной, когда сами увидите.

Кончаю. И меня почему-то не оставляет чувство стыда, будто я что-то не так сделала...

Напишите же мне! Напишите о Дальнем Востоке, я собираюсь в будущем уехать туда и совсем не знаю его, представляю только как родину женьшеня. Всего Вам хорошего.

До свидания, ведь увидимся же мы когда-нибудь?!

Мой адрес все тот же: Москва 2, М. Могильцевский пер., д. 4А, кв. 4.

Перечитала Ваше письмо, помните ли Вы его? Захотелось на многое откликнуться, затем спросить, т.к. не все мне понятно и главное — уверить, что Вы напрасно боитесь отстать от жизни и взглядов в современном искусстве (только, пожалуй, такая задача мне не по силам), но буду ждать Вашего ответа и не успокоюсь, пока не получу его.

Аля.

 

- 147 -

 

В этом письме Аля ничего не писала о том, что потеряла мужа — Мишу Шархуна. Вероятно, это было в предыдущем письме. Нет. Я ошибся. Вот телеграмма, которую я получил в ответ на свое письмо, в котором откровенно написал Але о своем «рязанском романе», оборванном моим арестом.

«Хатыннах Хаб кр Комендатура Вагнеру: Отвечаю пока телеграммой единственный настоящий мой друг убит наверное вас очень любят и ценят люди Хатыннаха»

Подписи не было. Дата: 1943 год.

Итак, Аля была замужем. После гибели «единственного настоящего друга» на что я мог рассчитывать? Вероятно, я впал тогда в уныние, но события стали развиваться неожиданным образом.

Приближалась зима 1942—1943 годов. В клубе стало очень холодно жить, особенно ночевать, и я выхлопотал себе комнату в близстоящем двухэтажном кирпичном доме. Вскоре ко мне подселили приискового парикмахера Зака и бухгалтера Карпова. В дневальные к нам напросился один актированный «бытовик», которого не направляли в забой по непригодности.

Переселился я очень вовремя. Однажды, уже зимой я неожиданно проснулся и с ужасом увидел, что все здание клуба охвачено огнем. Кругом было светло как днем. Первой мыслью было: живы ли Шереметев и Исаков, не сгорели ли они? Слава Богу, они успели выскочить. Почти всю ночь горело прекрасное здание, и сотни людей ничего не могли предпринять, так как на прииске не было воды. Как и на «Мальдяке», речушка Хатыннах за зиму померзла до дна. Единственное, что мы могли делать, это растаскивать крючьями еще не обгоревшие части клуба да забрасывать снегом стены соседних деревянных домов, от которых уже шел пар. Здания мы отстояли, а от клуба осталась гора обгоревших бревен. Началось следствие, выяснилось, что виновником оказался музыкант Исаков, который улегся спать около раскаленной печи и проснулся лишь тогда, когда огонь стал задевать его топчан. Кажется, Исаков, будучи еще «зеком», получил добавочный срок. Впрочем, вряд ли он был «зеком», ведь весь прииск им. Водопьянова состоял из вольнонаемных. Вероятно, Исаков просто получил второй срок. Хрен редьки не слаще.

Война продолжалась, вести с ее фронтов стали более обнадеживающими, но работать на прииске им. Водопьянова становилось все труднее. Это был старый прииск, золотоносные пески

 

- 148 -

которого были выбраны почти до основания. Геологи все изыскивали нетронутые участки, но они быстро отрабатывались. Начиналась вторичная промывка некоторых отвалов. Годовой план выполнялся ценой невероятных усилий. Из Магадана приезжал грозный Гагкаев (начальник Дальстроя? точно не помню), выступал на общем собрании, произносил страшные речи, угрожая чуть ли не штыками. В выходные дни в забои на добычу золота выпроваживалась из поселка вся его обслуга, каждый человек должен был добыть хотя бы несколько граммов этого металла. Те, кто не могли ничего добыть, меняли на эти граммы все, что могли, чуть ли не до последних штанов. Я работал по наглядной агитации почти круглосуточно. Кроме неотложной текущей работы на мои плечи свалилось оформление клуба, под который переделывался один из деревянных бараков. Благодаря искусству работников стройцеха интерьер клуба получился очень уютный, но внешний его вид оставался более чем непрезентабельными, и мне предстояло навести на него камуфляж. Вдохновителем всех этих работ был новый замполит Николай Михайлович Аксенов, как оказалось, родом из-под есенинского Константинова, то есть мой земляк-рязанец. Это был очень живой, активный, тянущийся к культуре человек, в высшей степени справедливый. Устраивая общие собрания, он говорил не казенные речи, а читал лекции по истории, например, об Александре Македонском и т.п. Он многих расположил к себе и оставил по себе на прииске им. Водопьянова хорошую память.

Мне работалось с Я. М. Аксеновым очень хорошо. Он требовал много, но я не отличался ленью и пользовался с его стороны ответным добрым отношением. Не будучи в силах числить меня художником прииска, он утвердил такие нормы расценок художественных работ, чтобы я при полной нагрузке мог получить за месяц около 1000 рублей. По тем временам это был очень хороший заработок, я смог понемногу откладывать деньги на сберкнижку для возвращения «домой».

«Домой»? Я написал это слово машинально, так как никакого дома у меня уже не было. Нигде. Ни в Рязани, ни в Кадиевке, ни в Ленинграде. Вслед за вестью о смерти отца, тетя Нина сообщила мне, что не вернулся с фронта Володя, пропала без вести его жена Катя с сыном Игорем. И, наконец, та же верная тетя Нина осторожно подготовила меня к страшной вести: в ленинградской блокаде скончались от голода мама и Орик... А я, преступник, остался жив! Потом мне стало известно, что Орик, работавший в оркестре театра им. Кирова, должен был вместе с

 

- 149 -

мамой эвакуироваться в Пермь, но неудачная женитьба его на какой-то эстрадной певице довела Орика до психического расстройства, и он не поехал. Мама осталась при нем и заплатила своей жизнью за материнскую любовь... А. А. Быков вместе с Эрмитажем эвакуировался в Свердловск. Гибель брата Володи невольно растворялась на фоне страшных фронтовых известий тех лет. Гибель мамы и Орика воспринималась мной более трагично. Они могли спастись, но не спаслись, движимые сложными нравственными мотивами. Подвиг мамы, например, кажется мне не менее великим, нежели подвиг жен декабристов. А, может быть, ничего этого не случилось бы, останься я с мамой в Рязани? Против этого сознания вины я не мог выдвинуть никакого оправдания.

Николай Михайлович не давал мне погружаться в жизненную драму. Спасение было в работе. Главной нашей работой в годы войны было оформление промывательных приборов, а также «красных уголков» на различных участках большого прииска. Естественно, я мог обслуживать своими силами только ближайшие. Оформление промприборов сводилось к украшению их художественными «панно» на горняцкие темы, лозунгами, досками показателей и т.п. В столярных работах мне помогали рабочие стройцеха во главе с Левиным. Остальное я делал сам. На дальние участки меня возил с собой Аксенов на приисковом вороном коне, запряженном в санки. Я запомнил одну из таких зимних поездок. Мы были свидетелями совершенно особого северного сияния, получившего название «драпри». Разноцветные столбы сияния поднимались вертикально слева и справа симметрично, то есть совсем не так, как я наблюдал это зимой 1938 года на прииске «Мальдяк». Навстречу нам попался караван с упряжками северных оленей. Была поразительная тишина, лишь слышалось пофыркивание оленей и снежный хруст под их копытами. Караван промчался мимо нас под светом луны, как некое привидение.

Да, я был бесконечно благодарен Н. М. Аксенову за то, что он относился ко мне как к равному. Во многих случаях он, не стесняясь, спрашивал у меня советов. Начальнической амбиции у него не было, как не было ее и у молодого начальника прииска им. Водопьянова Евгения Ивановича Азбукина. О нем я тоже сохранил хорошие воспоминания. Были, конечно, и другие. Один из них — Орлов — не звал меня иначе, как «барон Врангель»: «А ты, фон-барон Врангель, почему не в забое?» От посылки в забой, на земляные работы меня всегда ограждал Н. М. Аксенов.

 

- 150 -

Громадную духовную поддержку мне все время оказывала тетя Нина. После смерти мамы она стала для меня второй матерью и, будучи сама в эвакуации (в Елабуге), не переставала посылать мне материальную помощь, пока я сам не встал крепко на ноги. Очень дороги мне были фотографии родных мест и лиц, которые она присылала с надписями «Родина зовет», «Всегда с тобой»... Можно сказать, что в отношении меня тетя Нина совершила подвиг.

С победами на фронтах войны заметно теплее становилась атмосфера на прииске. Уже не приезжал гроза Гагкаев, не угрожал штыками. Кажется даже, что его сместили, но тут я могу быть неточен. Очень оживилась художественная самодеятельность. В новом клубе был поставлен чеховский «Медведь», для которого я на этот раз постарался сделать декорации, вызвавшие при открытии занавеса аплодисменты. Самодеятельный коллектив поселка «Ягодный» задумал инсценировать оперетту «Роз-Мари», и я был призван в «Ягодное» декоратором. Декорации мои представляли, конечно, невообразимый эклектизм, но тоже вызвали одобрение. С этим спектаклем ягодинцы ездили в Магадан и получили там какую-то премию. Из каких-то газетных сообщений Аля узнала об этом и прислала мне поздравление! Мое пребывание в «Ягодном» было использовано для оформления клубного зала портретами. Мне заготовили подрамники, натянули бязь и не преминули выразить сомнение в том, успею ли я за два-три дня исполнить десять портретов. Я дождался ночи, когда все ушли, увеличил «рычковским» резиновым пантографом все портреты (для таких ночных авралов мы употребляли так называемый «чифирь» — крепчайший настой чая в пропорции 1/8 на стакан. Принимая «чифирь», можно было не спать две-три ночи подряд! Как выдерживало мое сердце — ума не приложу), а потом, не спеша, стал прорабатывать их сухой кистью. Этой техникой я тогда овладел достаточно.

Задник для природных сцен «Роз-Мари» написал Алексеев. Он все еще был на положении «зека». Золотарева и Кириллова я почему-то не видел. Костя Рычков работал в ягодинском Управлении чертежником. С ним у меня впереди будет встреча, очень важная. Здесь же хочу отметить, что, хотя мне пришлось пробыть в «Ягодном» за изготовлением декораций не один день, никто из вольнонаемных меня в гости к себе (не говоря уже о ночевке) не пригласил. Я ночевал в клубе.

На прииск им. Водопьянова я возвращался опять на попутном грузовике, но шофер, не доезжая одного перевала до при-

 

- 151 -

иска, высадил меня, так как ехал куда-то в сторону. Я пошел пешком. Была весна, солнце на вершине перевала хорошо пригревало, казалось, впереди уже не было ничего страшного (на самом деле страшного было еще много), зрела надежда на скорое возвращение «на материк». Теперь я твердо знал, что если мне и суждено будет устраивать новый «дом» (в смысле семьи), то я буду устраивать его с Алей. Ведь Людмила Константиновна никогда не решится на развод. Конечно, думы мои об Але были очень самонадеянными, она в своих телеграммах и письмах была очень нежна, но не подавала никакого повода к тому, чтобы я мог назвать ее своей невестой. Я шел по перевалу и громко пел...

На свое большое письмо с очень откровенным изложением моей рязанской любви я получил в ответ от Али такую телеграмму:

«1943 г. Хатыннах Хабаров края Комендатура Вагнер Георгий Карл Что за печальная повесть Ваша и моя бедные неразумные дети желаю Вам солнечного лета». Подписи не было. Я понял, что Аля имела в виду печальную повесть о Ромео и Джульетте...

А ближе к осени пришло и письмо. Вот оно (как хорошо, что я сохранил его!)

18 августа 43 г.

Скажите, чем я виновата, за что должна писать это письмо Вам — теперь, когда все мои мысли устремлены на Запад, где - война!!!

О, милый Георгий Карлович, я не могу быть благоразумной, обращаясь к Вам, и напишу много такого, что не должна была писать «солдатка»! Получила Ваши письма и живу эти дни, отделенная светлым туманом воспоминаний. «Как будто снова девочкой я стала»... Особенно почему-то вспомнились зимние вечера в тот год, что Вы приезжали: возвращаюсь вечером домой, белеют сугробы в пустынных переулках, все качается в неверном свете фонарей, а я бреду, счастливая, одна, полная до краев ожиданием Будущего, воображая Ваши глаза и чудесную застенчивую улыбку...

Милый Георгий Карлович, вот открывается перед Вами то, о чем Вы только подозревали немножко. Я еще не все сказала. Но теперь Вы видите, что никак заклинания Ваши о «нерушимости юности» не могли показаться мне «дыханием архивного доку-

 

- 152 -

мента», так как это, прежде всего, мою юность воскресили бы Вы, а все, что связано с ней, имеет надо мной (как и над всеми, должно быть) какую-то необыкновенную силу.

Так, три года назад я проезжала Спасск, и когда пароход остановился у Спасской пристани, я поспешила наверх. Когда я поднялась на пригорок, у меня от волнения подкосились ноги и я села на дорогу, рыдая в три ручья. И всего-то я увидела издали, что кладбищенские деревья да мельницу, а какое счастье и боль испытала я в эту минуту! Потом я сама удивлялась, так как не ожидала от себя такой чувствительности, да еще слез (совсем на меня не похоже).

Так и теперь, хотя я именно в эти дни ждала Ваших писем, у меня потемнело в глазах, и голова закружилась, когда я увидела Ваше письмо в почтовом ящике.

Я у Вас в долгу и тороплюсь скорее высказаться. Но как сказать Вам? — «Я любила Вас», но нет, совсем не так.

С самого детства у меня возникло к Вам какое-то особое отношение, я бессознательно убеждена была, что нас связывают какие-то «незримые нити судьбы», это выросло в ожидание Алых Парусов, и когда Вы приехали, я почувствовала свое счастье близко-близко...

Но все это хранилось за особой дверцей, и я даже думать себе не всегда об этом разрешала. И только когда Вы уехали... (а помните как я тогда убежала на Пасху?).

Вы пишите — Вам больно, что я не чувствую Вас близким человеком и считаю, что не знаю Вас.

«Близкий человек?» — не знаю, так я не сказала бы, наверное, потому что привыкла смотреть на Вас снизу вверх и потому что то, что я чувствовала, было как-то таинственнее обыкновенной человеческой близости. А знаю ли я Вас? Мне кажется все-таки «не очень», как и Вы меня: когда мы начнем с Вами говорить, то ведь непременно откроются для каждого в другом новые нам люди, пусть если и не противоречащие созданному образу, то все-таки неизвестные.

Да разве нужно было влюбленной девочке знать? Душа была полна Вами, и ничего больше не нужно было мне тогда, я и глаз-то боялась на Вас поднять и старалась вовсе не смотреть... и наверное никогда не простила бы себе, если прочла бы в Ваших глазах — догадку... И все-таки она — была, но мне хочется думать, что не только от моего поведения происходила она, но и оттого, что Вы тоже как-то разделяли мои ощущения Судьбы?

 

- 153 -

Но нет, не пишите мне этого. Вот я отчиталась перед Вами и выдала Вам с головой ту девочку с косичками, что с таким волнением слушала Вас в Третьяковке.

Вспомним всем нам милую Татьяну и не будем судить ее строго.

Теперь мне хочется скорее ответить Вам — нахожу ли я Ваше письмо правдивым, я понимаю, как можно ждать ответа на этот вопрос. Милый Георгий Карлович, он ужасно трогательно звучит, этот Ваш вопрос: Боже мой, оно более чем искренне, мне кажется, написать так правдиво о себе для мужчины — целый подвиг, и я бы не смогла никогда!

И потом торжественно и навсегда объявляю Вам, что каждому Вашему слову верю абсолютно (а если возможно, даже больше!). И мне в голову не могло прийти, что то, что Вы пишите, — только «слова» (как Вы боитесь). Читая Ваше письмо и вчитываясь в Вашу судьбу, я испытывала сильное желание прежде всего Вас поругать, что и отразилось в энергических закорючках на полях Ваших писем. К сожалению, Вы не можете их прочесть, а я не могу Вам писать в таком вольном стиле.

Вы угадали, я все-таки думаю, что то, что Вы приобрели в области духа, стоит тех отношений, которые связывали большинство окружающей Вас молодежи. «Тени усопших гениев», -говорите Вы, но Вы сами знаете, как это несправедливо по отношению к ним! Это люди несравненно более живые, чем многие существующие, и если с ними беседовали Вы, предпочитая их окружающему обществу, то Вы не должны чувствовать пустоту, обращаясь к прошлому.

...Придется мне сознаться, что сейчас далеко не 18-е августа! Какое же именно число и месяц — не скажу, чтобы Вы не очень на меня сердились.

Дела «важные», «страшно важные» и неважные окружают и преследуют современного человека; из них, должно быть, самые важные — очереди и получение продуктов по карточкам, а неважные и просто занятия «от нечего делать» — письма, книги и размышления о предметах непрактических.

У меня настроение плохое, и я ворчу даже в письме к Вам, представьте же себе, какой я ангел для окружающих!

Тяжко мне сейчас, потому что человек, которого я люблю, наверное убит. И я наполовину тому причиной. Поэтому Вы простите мне это письмо нескладное, я постараюсь сейчас его кончить, чтобы совсем не испортить.

 

- 154 -

Я еще многое хочу Вам написать, о многом спросить, потому что давно уж мечтаю услышать человека, имеющего свою систему мировоззрения и выработавшего цельные взгляды. (Боюсь сейчас просить Вас об этом, но если Вы введете меня в свой храм, то знайте, что ввели человека, если и неспособного молиться, то уважающего всякую веру.)

Но это в другой раз.

«Но думая о Вас, я полон самых живых человеческих чувств...».

Я не знаю о каких, но должно быть, о самых дружеских чувствах, Вы говорите, во всяком случае, я твердо уверена (это не противоречит тому, что я писала вначале), что Вы никогда меня не любили, не любите и теперь; Ваше одиночество, изолированность от всех остальных женщин, письма Нины Владимировны, воспоминания юности — все это помогало Вам создать из меня образ женщины, которая, может быть, Вам нравится, Аннету, я же послужила только одним из материалов; а мое письмо...

«Кто долго жил в глуши печальной,

Друзья, тот верно знает сам,

Как сильно колокольчик дальней

Порой тревожит сердце нам...»

Письма к Вам часто пропадают, поэтому я уж перепишу это и постараюсь послать другим путем, если оно дойдет вторым, то разорвите.

Буду, как обещала, писать каждый месяц, а Вы почему мне ничего о здоровье не телеграфируете? Я Вас просила.

Карточку свою пришлю, хотя я вовсе нехороша собой, и лучше бы не посылать. А у Вас глаза такие грустные, что, они всегда такие?

До свидания, пишите, если будет желание, не дожидаясь моих писем. Желающая Вам счастья и светлых дней впереди.

Аленушка.

Что я мог подумать о таком письме? Оно было строго, но все же не захлопывало передо мною дверь. В следующих письмах Али обращение «Георгий Карлович» сменилось на «Гурлик» (так звали меня в семье), а потом и на «Аксель», даже «милый Аксель» — по тому самому имени героя повести Келлермана «Ингеборг», в которое Аля вложила свое юное чувство ко мне.

Под Новый 1944 год я получил такую телеграмму: «Хатыннах Хбр Комендатура Вагнер Милый Аксель буду думать о вас под новый год пожалуйста почувствуйте».

 

- 155 -

Где я встречал тот Новый год? — не помню. В открытке, датированной январем 1944 г., Аля снова называет меня «милый Георгий Карлович», а в августовском письме — «милый Аксель». При столь больших интервалах в переписке, конечно, трудно было «душевно перестраиваться». Для Али 1944 год вообще был тяжелым, плохо себя чувствуя, она с большими усилиями защитила в Архитектурном институте свой проект. Для меня было дорого, что она ждала моего возвращения. Вот телеграмма от декабря 1944 г.

«Хатыннах Хбр края Комендатура Вагнеру С Новым годом милый Аксель надеюсь он непременно будет годом вашего возвращения будьте здоровы пишите».

А в августовском письме 1944 г. были такие фразы:

«Милый, милый друг, поверьте, наконец, что я даже хуже, чем хочу Вам казаться».

Что поддерживало в Але веру в мое скорое возвращение? Ведь, должно быть, я писал ей о временном запрещении выездов с Колымы! Правда, война близилась к финалу. Алексей Андреевич Быков вместе с Эрмитажем уже вернулся в Ленинград, с чем я его и поздравил. Кажется, вернулась в Москву тетя Нина. Здесь я должен сказать, что хотя тетя Нина и дружила с матерью Али (и с Алей отчасти), но очень опасалась моего соединения с Алей в будущем, так как считала ее неработоспособной.

Между прочим, Алексей Андреевич писал мне, что в моей судьбе, в попытках досрочного освобождения горячее участие принимала пианистка Мария Вениаминовна Юдина. Наиграв для грамзаписи любимый Сталиным концерт Моцарта, она думала в благодарность за это просить Сталина о моем освобождении. Чем я мог так заинтересовать Юдину? Разве только своей «судьбой»? Она ведь была большим романтиком. И вскоре это действительно вылилось в некий «почтовый роман». Между тем, телеграммы Али становились все роднее и роднее. Она подписывалась то «преданная вам старушка», то «благодарная навсегда Аленушка».

В одной из телеграмм были такие слова: «Мне тоже грустно без ваших писем знайте впереди необыкновенные дни наши Спасске потом — море». В этом уже угадывалось согласие быть вместе, чем я все эти годы и жил. Но, может быть, телеграммами Аля просто поддерживала мой дух? Письма были гораздо осмотрительнее. Вот письмо скорее всего от 1944 или 1945 года (без указания года):

 

- 156 -

«Милый Аксель... (и, вдруг, пятью строчками ниже: "Георгий Карлович"), Вы пишите о такой большой любви!!!

Мне трудно представить себе теперь, что это говорится обо мне, и я все отношу это к кому-то другому... Я немного представляю себе, что значат 7 лет одиночества...». И далее: «...Что я могу ответить Вам, милый Аксель? — прошедшее Вам известно, Будущее — неизвестно никому. Не лучше ли нам не говорить больше обо всем этом? Пять минут свидания скажут в тысячу раз больше и правдивее, чем все слова.

...Посылаю три (!) своих карточки... последняя, 44 г., подрисовала немножко, чтобы Вам понравиться — тщетное усилие сделать себя похудее и помоложе».

Я, конечно, понимал состояние Али. Она потеряла любимого мужа, с работой в архитектуре дело у нее обстояло очень трудно, а тут я стал «навязываться» со своей запоздалой любовью. Неизвестно ведь, что я собой представляю. Письма Али были нежны до предела, дальше которого Аля не считала вправе идти. В этом отношении она была гораздо умнее и честнее меня. Если уж говорить о честности, то был момент, когда, обескураженный каким-то холодным, вернее рассудительным письмом Али, я чуть было не поскользнулся. На короткое время я позволил себе подпасть под очень малодушное настроение, сформулировать которое задним числом психологически невозможно. Лучше описать все как было.

Говоря выше о своей симпатии к добрейшей Екатерине Петровне Дергачевой, я совершенно не коснулся физиологической стороны этой эмоции. И не случайно Екатерина Петровна была очень сдержанна со мной. Конечно, она понимала, что нравилась мне, но моя симпатия ничего ей не сулила. Я был уверен, что она счастлива с мужем, и с моей стороны было бы свинством навязывать ей себя. Для нее я был никто. Как я уже говорил, Левины уехали на Индигирку, и мое знакомство с ними оборвалось. (К стыду своему, я не возобновил его и позднее, когда получил письмо с Индигирки. Видимо, я хорошо осознал полную бесперспективность наших отношений.)

У меня было немало способов потушить в себе бесконтрольные эмоции. Лучший из них — это погружение в тот общий подъем, которым сопровождалось окончание войны. На меня, как на художника прииска, ложилось очень многое: создание различных победных панно, галереи знаменитых военачальников и пр., и пр. Откуда у меня брались такие силы, я и сам не знаю. На всеколымской выставке художников я получил третью

 

- 157 -

премию. На выставку я посылал портрет Екатерины Петровны Дергачевой и портрет передового бригадира Дзибаева. Меня поздравляли и из Магадана, и из «Ягодного». Постепенно стали разрешаться выезды «на материк». В первую очередь разрешение получали передовые забойщики, отличившиеся на добыче золота. Я рискнул тоже попроситься у Николая Михайловича, но он очень просил меня повременить, ссылаясь на важность восстановительного периода. (Много позднее, уже в Москве, он сказал мне, что удерживал меня не по прихоти своей, а зная, что в центре страны далеко не все благополучно, и меня как бывшего «зека» могут ожидать разные неприятности.) Аксенов так много мне сделал хорошего, что на поставленный им вопрос: «Что же я буду делать один?» (это были очень искренние и предельно доверительные для бывшего «зека» слова), я тут же ответил отказом от своей просьбы. Что сказала бы Аля, узнав об этом?

По-видимому, Аля была уверена, что я вернусь сейчас же после окончания войны. Полагаю, что Алю могла уверять в этом неисправимая идеалистка тетя Нина, которая дружила с Алексеем Андреевичем Быковым и, конечно, от него знала о намерениях М. В. Юдиной просить Сталина «за меня». Одна из телеграмм начала 1946 года гласила:

«Хатыннах Хабаровск Комендатура Вагнер Умоляю телеграфируйте в каком направлении строить предположения Аля».

В другой телеграмме было:

«Аксель милый наконец-то наступает новый год счастливого благополучного пути берегите себя дорогой телеграфируйте до свидания».

Эту телеграмму я получил накануне 1946 года.

За 1946 год моя переписка с Алей была особенно активна. На два письма Али приходится до десятка моих писем, невероятно длинных. Главное содержание этой переписки 1946 года таково.

В июньском письме Аля мне пишет:

«Мой далекий, далекий Аксель,

...спасибо, мой милый и дорогой друг, за Вашу чуткость... Если бы я была верующей, то молила бы Бога, чтобы Вы были живы... Только вот теперь я понимаю, как мне будет тяжело потерять Вас, как поблекнет моя жизнь без Вас, без Вашего отношения ко мне».

 

- 158 -

Такого сердечного признания от Али я еще не получал. А вот августовское письмо 1946 г.

«Милый Аксель! Нет, не так! Здравствуйте милый и необыкновенный мой Аксель!

...Я повторяю Вам и сейчас, что не знаю, как я могла бы пережить, если бы что-нибудь с Вами случилось... Порвалась бы последняя реальная связь с той необыкновенной жизнью, полной иллюзий, которой я жила до маминой смерти...

Ведь Вы для меня теперь не прежний Аксель, а человек, которому я обязана большой духовной поддержкой, человек, которого я бесконечно уважаю, и, надеюсь и верю — друг, слово, которое так боюсь теперь произносить... Во всяком случае Вы мой «дальний друг», это я произношу смело. ...Что же с прежним Акселем? Его судьбы мы по-прежнему не знаем, мы же просто люди, а не боги...»

А что было в моих письмах? Перебирая сейчас эти пожелтевшие и мелко исписанные «трактаты», я удивляюсь, как мог быть столь нечутким, забрасывая Алю учеными рассуждениями по поводу присланных ею книг. Аля много мне прислала — Виолле ле Дюка, Брунова, Бунина, Безсонова, Максимова, Ильина и других — я, конечно, проглатывал это и в виду «отсутствия аудитории» слал Але одно письмо за другим. Варясь в собственном соку на Колыме, я посмел критиковать Брунова за слишком формальный анализ. Особенно «досталось» от меня Брунову за его теорию происхождения перистиля в письме от 28—IX—46 г., состоящем из нескольких листов. И бедная Аля вынуждена была все это читать!

В одном из писем я сообщал, что очень надеюсь в декабре 1946 г. уехать с Колымы. Я собирался устраиваться либо в Ярославле или в Суздале, либо в Коломне — все равно. Почему у меня была такая уверенность? — не знаю. И вообще надо сказать, что, судя по письмам 1946 г., я уже не строил иллюзий насчет совместной жизни с Алей в Москве. На московскую прописку я не имел нрава. Очевидно, с приближением срока отъезда с Колымы я постепенно заручался все более конкретной информацией. В этом мне очень помогала тетя Нина. Она списывалась с рядом знакомых, пользовалась их советами. По крайней мере, это чувствуется по письмам того времени. Мои архитектурные послания Але неизменно заканчивались словами: «целую Ваши милые руки, Ваш старый Гурлик». Почему не «Аксель?» И почему не «любящий Гурлик?». Видимо, у меня все же хватало скромности (или рассудка?).

 

- 159 -

Между тем, мое пребывание на Колыме подходило к концу. Сейчас воспоминания об этом последнем годе на Колыме похожи на какой-то калейдоскоп. Многие мелочи как-то потеряли свое значение. В памяти удержалось не так уж много, самое главное.

С Н. М. Аксеновым мы оформили первые открытые выборы в Советы, состоявшиеся в 1946 году. Нам удалось сделать празднично-неузнаваемым наш скромный новый клуб. Со всех стен на избирателей глядели мои работы. Конечно, в них была масса недостатков, и приехавший из Магадана художник Николаев откровенно указывал мне на них. Но я был далек и от тщеславия, и от соревнования с кем-либо. К тому же, кто знает, каким был живой Калинин или Микоян. Ведь на газетных фотографиях они все выглядели подчищенными.

Меня можно укорить в том, что я не отказывался от портретирования «вождей», особенно Сталина. Но дело было не в боязни отказа, а в том, что все мы, политически слепые люди, связывали с ним надежды на победу в войне. Да и мы ли одни? Пусть каждый, кто не думал так, бросит в меня камень...

К тому же не только я, грешный, но даже такие великие и неподкупные поэты, как Борис Пастернак и Осип Мандельштам, хотя и бездарно, но «воспевали» Сталина! «Не судите, да не судимы будете».

Я чувствовал, что в местных условиях мои портреты выполняют свою антигитлеровскую функцию, а на художническую карьеру я не рассчитывал. Наоборот, я попробовал даже вернуться к своим занятиям древнерусской архитектурой и в связи с приближающимся 800-летием Москвы посылал в радиоцентр поселка «Ягодное» краткие очерки по архитектуре Москвы. Их передавали по радио (без указания моей фамилии!).

Но ничто не вечно под луной. Николая Михайловича Аксенова перевели на другой прииск. Вместо него замполитом стал молодой Василий Антонович Фролов. Высокий, худощавый, приятный, он располагал к себе простотой обращения и отсутствием всякой амбиции (чего не было и у Аксенова), но это все же был не командир. Я работал с ним, идя уже по проторенному пути, но при первой же возможности завел разговор о возвращении «на материк». Василий Антонович дал обещание, и я начал готовиться.

Прежде всего, я подсчитал свои денежные ресурсы. Оказалось, что у меня накопилось 9000 рублей. Я не собирался покупать дом, для первоначального периода устройства на работу в Ярославле или где-либо еще этого было достаточно. Далее нужно было основательно подготовиться физически. В дороге всякое

 

- 160 -

могло случиться. Я начал заниматься физкультурой и пить рыбий жир. Через некоторое время я уже мог выжимать несколько раз подряд двухпудовую гирю, причем не только правой рукой, но и левой. Наконец, мне хотелось увезти с Колымы хотя бы небольшой альбом памятных уголков и состояний природы. В связи с этим, а также с целью окончательного освобождения от бесконтрольных эмоций, я совершил одиночное восхождение на самую высокую в Хатыннахе сопку, которую за ее розовую снежную вершину я назвал Коралловой. Итогом был альбом зарисовок «Колыма». Все присланные Алей книги по искусству, все письма я поочередно бандеролями стал пересылать в Москву, и тут мой знакомый хатыннахский почтмейстер Соловьев оказал мне большую услугу.

Вышло так, что раньше меня уехал Сергей Стародуб. Он попросил у меня разрешения временно остановиться в Москве у моих родственников, то есть у тети Маруси. Денег у Стародуба было мало, и я ссудил его некоторой суммой. Это был замечательный человек — смелый, мужественный, правдивый. Я не знал, за что он получил срок, но у нас было много общего. Мы даже стали жить в одной комнате, долго беседуя перед сном. Я был рад помочь ему с остановкой в Москве. Вскоре после его отъезда начал собираться и я.

Мой отъезд сопровождался неожиданным сованием палок в колеса. На прииске им. Водопьянова меня включали в очередной список, а в Управлении СГПУ (в «Ягодном») кто-то меня вычеркивал. Об этом меня дважды ставила в известность жена Е. И. Азбукина (по телефону), работавшая в то время в «Ягодном». Возможно, что это делалось по «команде» с моего прииска. Точно не знаю. После двух таких срывов мне все же удалось остаться в списке, и вот настал день погрузки в грузовую машину. Конечно, я распростился в Хатыннахе со всеми, кто ко мне хорошо относился, прежде всего, с Фроловым и его женой.

Повез нас в «Ягодное» тот самый шофер Ершов, который в 1942 году привез меня из «Ягодного» на прииск им. Водопьянова. Скорее всего, именно в это время я послал телеграмму Але о своем возвращении, в ответ на которую успел получить пожелание счастливого благополучного пути. Стоял уже декабрь, колымская зима была в полном разгаре. Предстоял очень трудный путь, требующий величайшей выдержки. На что я надеялся? Трудно сказать. Скорее всего, на свои силы, на волю к жизни, на любовь к родным и к Але. Кроме всего прочего, я был убежден, что Добро должно победить.