- 181 -

ТРЕТИЙ АРЕСТ

 

Как и 21 января страшного 1937 года, при моем аресте снова пришлось присутствовать Анне Матвеевне Лазаревой. Она жила при Краеведческом музее, и чекист вынужден был пригласить ее в качестве понятого. Каково было бедной женщине, да еще монашке в прошлом, дважды видеть мою катастрофу. А каково было мне после только что пережитого с таким опозданием счастья! Правда, я уже был подготовлен к изгнанию из музея, даже к высылке из Рязани. Но чтобы снова арест, снова ночью — это уже слишком. Конечно, ордер был предъявлен, но обыска чекист делать не стал, видимо, такова была инструкция. Более того. Он намекнул, чтобы я передал свои научные материалы на хранение Лазаревой, а с собой взял бы смену белья и валенки. На этот раз пришлось идти в НКВД пешком. Я простился с плачущей Анной Матвеевной и зашагал под конвоем к знакомому зданию бывшей гостиницы «Штеерт». Все только что пережитое за 1948 год — музейные исследования, выставки, лекции, встречи с Алей, наш золотой Август — все провалилось в черную пропасть. Как все это выдержало мое сердце — не знаю. Не знаю также, кто и кому из моих родных сообщил о моем аресте. Может быть, добрая Анна Матвеевна? Но знала ли она адреса?

Во внутренней тюрьме НКВД меня определили ночью не в отдельную камеру, а в какую-то каморку, прямо на разбросанную по полу солому, на которой валялся, чесался и кряхтел какой-то человек.

Неужели нельзя было обойтись со мной по-человечески?

В ночном мраке я не мог разобрать кто это, но каково же было мое удивление, когда он назвал себя бывшим дьяконом моего родного города Спасска. Я не помню его имени, но все его звали Ретвизан. Почему Ретвизан? В 20-е годы это был высокий статный красавец с красивой густой шевелюрой, обладатель бархатного баритонального баса. По производимому на горожан впечатлению он соперничал с протодьяконом Некрасовым. И вот он здесь, на грязной соломе... За что? Оказывается, за агитацию против колхозов. Встреча была настолько драматична, что я не счел нужным называть себя. Утром меня вызвали к следователю, и больше наши пути нигде не перекрещивались. К следователю меня повели, как в 1937 году, на какой-то из верхних этажей, причем я должен был, как и тогда, становиться при встречах лицом к стене. В большой комнате с ковром и кожаным диваном за большим столом сидел довольно интеллигентный лей-

 

- 182 -

тенант, который и начал вести допрос. Кажется, он представился: Зотов. Ну что ж, Зотов, так Зотов. Как и в 1937 году я приготовился к обороне.

Но обороняться не пришлось. После заполнения граф биографического характера, включая Колыму, Зотов осторожно, без нажима прощупывал мое нынешнее настроение. Он сказал, что ему все известно о моей музейной, педагогической и общественной деятельности. Ничего нового он мне не инкриминировал, даже не спрашивал о моем знакомстве с Ариадной Эфрон, чего я опасался из-за боязни за нее. Как я вскоре узнал, она была очередной жертвой. Однако мой подавленный вид и едва выдавливаемые ответы, видимо, произвели впечатление, так как Зотов осторожно дал мне понять, что лагерь мне не грозит, но мне придется уехать «не очень далеко». Я, конечно, немного приободрился, но что означало это «не очень»?

Было несколько таких вызовов, на этот раз не ночью. Допросы были похожи на простой разговор о предметах столь обычного характера, что надо признаться, в памяти ничего не сохранилось. Повторяю, ничего предосудительного мне не инкриминировалось. Как я узнал много позже, очень хорошую характеристику мне дал директор Художественного музея В. Ф. Малиновский. Но все же всякий вызов был тягостен. Я оказался в камере еще с двумя «повторниками», как нас называли, из которых запомнил одного, очень желчного, но умного еврея, работавшего по издательской части. Он был начитан, обладал острым умом и даже определенными взглядами на искусствоведение. Честно говоря, в своем определении натурализма, о котором мы спорили, он оказался теоретичнее меня. Я это до сих пор отлично помню, так как мое самолюбие было очень задето. Но скрывать нечего.

Здесь, в подвальной камере, я узнал, что аресты «повторников» шли по специальному указу, который действовал чуть ли не с самого начала 1948 года, а может быть, и еще раньше. Так что все хлопоты за меня были совершенно напрасны. Но они оттянули арест до января 1949 года, и я смог пережить короткое счастье с Алей...

Из моего двух- или трехмесячного пребывания в подвале гостиницы «Штеерт» я должен описать два события. Следователь Зотов разрешил свидание с Алей. И не просто разрешил, но, когда Аля появилась в зотовском кабинете, он деликатно оставил нас наедине. Это нонсенс! Аля в кабинете следователя НКВД! Да еще по делу мужа-преступника, «врага народа»! Какой

 

- 183 -

удел я ей приготовил! Я приготовился увидеть сраженного, смятого всем происшедшим, может быть, даже нервнобольного человека. Но Аля держалась просто прекрасно. Она была бодра, подбадривала меня, уверяла, что «все обойдется», обнимала... Конечно, разговора о том, что она меня не оставит, поедет за мной в ссылку, как «декабристка», не было. Да и не могло быть, так как ничего еще не было известно. Беседа была торопливой, сбивчивой, я просил прощения за причиненное горе, но Аля слышать не хотела о какой-либо моей вине. Она передавала горячие приветы от московских родных. Да, все уже знали о моей злосчастной судьбе. Но кто дал знать? Аля, конечно, привезла роскошную «передачу», и с этого момента меня не переставала мучить совесть: кто же на меня разоряется? Ведь у Али никаких денег не водилось. Нетрудно было догадаться: все легло на плечи наших добрых тетушек. Так трагично обернулись их надежды на меня.

Я расстался с Алей, получив обещание, что она позаботится о моих рукописях, оставшихся в музее. Она сказала, что после моего перевода в городскую тюрьму приедет в Рязань на более длительный срок. Настала минута расставанья, которую своим сухим языком я описать не могу...

Естественно, что Зотову я остался бесконечно благодарен. Жив ли он? Ведь и их брату пришлось несладко. Но таких, как Зотов, я бы не трогал.

Переводить в городскую тюрьму меня и моих сокамерников почему-то не спешили. Аля уехала в Москву, чтобы более капитально подготовиться к дальнейшему. А на меня, вдруг, «напал стих» поэтического творчества. Почему? Я никогда не увлекался писанием стихов, не чувствовал в себе никаких способностей к этому, а тут неожиданно возникла такая потребность. Может быть, потому, что все события 1948 года и арест произвели своеобразную «вулканизацию» душевных сил, и эта «вулканизация» требовала выхода. В прозаической форме такой выход был невозможен хотя бы потому, что для этого нужно много бумаги. А у нас не было даже клочка. Да и карандашей не имелось. Удивительное дело! Даже «повторникам» все это запрещалось! В короткий стих можно было вложить самое емкое содержание, это известно. И, к тому же, короткий стих можно сложить «в уме» и запомнить. Вот этой-то душевной и умственной гимнастикой я и занялся. Много позднее, уж вернувшись домой, я узнал, что именно так заучивал свои стихи поэт Виктор Михайлович Василенко, отбывавший десятилетний срок на Инте.

 

- 184 -

В подвальной камере гостиницы «Штеерт» я сложил три стихотворения: «Балладу штеертской тюрьмы», «Судьба» и «Золотой август».

«Баллада штеертской тюрьмы», как легко догадаться, была навеяна знаменитой «Балладой Редингского замка» Оскара Уайльда. Я не знал наизусть ее строф, но помнил психологическое содержание и, приблизительно, размер стиха. В таком духе я и начал слагать небольшими отрывками и зазубривать свою «балладу». О том, как мы трое сидели в тюремной камере. По выходе из тюрьмы, кажется, даже в городской тюрьме, я записал эту балладу и позднее преподнес Але. К сожалению, этот мой тюремный опус не сохранился, и я не смог воспроизвести его по памяти. Ведь для этого надо вернуть тогдашнее состояние!

Стихотворение «Судьба» было сложено под впечатлением того зимнего вечера в начале января 1949 года, когда в трамвае на Трубной площади я расставался с Алей накануне своего ареста. Чудом сохранилась запись этого стихотворения алиным почерком. Значит, это почти подлинник, который я и воспроизвожу здесь.

 

СУДЬБА

Второго января, в Москве, на Трубной площади,

Где трамвай, скрипя, кружится по окружности,

Нас с тобой Судьба разорвала, не пощадив

Ни морщин моих, ни твоей юности...

 

Снова ночи мрак ... Но впереди не тридцать

И не двадцать лет предутренних волнений;

Скоро Вечер Дня, когда не сможет взвиться

Вихрь дерзаний от твоих прикосновений ...

(в камере предварительного заключения в Рязани, январь 1949 года).

 

Пожалуй, больше всего мне жалко, что не сохранилось третье стихотворение — «Золотой Август». Оно было пронизано переживанием счастья с Алей, жившей у меня в Рязани. Мы настолько были охвачены им, что не замечали нашей бедности, примитивного жилья и быта (у нас была только керосинка), ходили в заокские луга, грелись на песчаном пляже и рисовали, рисовали...

 

- 185 -

И август багряный Нам скатертью браной Рассыпал подарки свои...

Увы, больше ничего не припомню. Прошло ведь полвека. Мой друг, искусствовед и поэт Виктор Михайлович Василенко назвал мои стихи рифмованной прозой. На худой конец и это не так уж плохо.

Из внутренней тюрьмы нас возили в баню при городской тюрьме, с которой я был уже хорошо знаком. Поразительно, что, зная о нашем статусе «повторников», охрана нисколько не церемонилась с нами, как будто мы уже заведомо были преступниками. Нас грубо запихивали не в простой «черный ворон», а в «черный ворон» с боксами-одиночками, в которых можно только стоять. Не хватало только железных шипов в стенах, чтобы это напомнило гестапо или средневековье. Так, стоя, мы и ехали. Туда и обратно. А вскоре нас перевели в городскую тюрьму, в общую камеру, в которой скапливались люди, чье «следствие» закончилось. Вот тут-то и произошли неожиданные встречи. Прежде всего, я увидел братьев Бориса и Алексея Орловых, сыновей священника города Спасска отца Владимира. Это у отца Владимира жила в 1920—1929 годах моя бабушка, после того, как ее вместе с дедушкой выслали из Исад. Бориса и Алексея я больше знал уже по Рязани 1930-х годов. Ни с кем иным, как с Алексеем, я до утра спорил о взаимоотношении формы и содержания в искусстве. Здесь уже было не до споров, из юношеского возраста мы вышли, да и вопросы эти ушли далеко в сторону. Обсуждали другое: куда нас повезут? Ведь никаких официальных объявлений о ссылке мы не получали. Но и на эту тему разговоров было мало, так как из-за неопределенности положения они быстро иссякали. Но что поразило меня — так это мужской цинизм. Ни о чем так много не вспоминалось, как о разных «мужских победах». Надо оговориться, впрочем, что это было уделом более молодых.

Через два-три дня из окна, выходящего в тюремный двор, я увидел, как в этот двор из ворот ввели... Ариадну Сергеевну Эфрон... Значит, и она попала в «повторники». А вскоре мне стало известно о каких-то неприятных событиях, произошедших в Художественном училище, в которых был замешан сам Борщев. Становилось все более и более ясным, что мой арест — это не какая-нибудь случайность, например, результат доноса противного типа, провоцировавшего меня в Художественном музее,

 

- 186 -

а деталь широкой, планомерной, санкционированной свыше кампании. Все мы были «под колпаком».

Здесь, в общей камере, я узнал, что далеко не со всеми следователи обращались так, как обращался со мной Зотов. Некоторым навязывали обвинения, что грозило добавочными лагерными сроками. С братьями Орловыми этого не случилось.

А вот я получил и передачу с перечислением передаваемого и по почерку узнал, что Аля снова в Рязани. Бедная молодая жена! Какую же жизнь ей я уготовил! Вскоре я увидел и ее милую фигурку через тюремную стену, за которой соседняя улица на коротком участке была обозрима из нашего окна. Аля была не одна, а в группе двух молодых женщин, вероятно, тоже принесших передачи своим мужьям. Я замахал из-за зарешеченного окна полотенцем и получил ответ. С этого времени мы изредка стали «сигнализировать» друг другу. Вот если бы мы знали морской язык сигналов. Но мы перемахивались «бессловесно».

Иногда, пользуясь добротой «передатчика», которого я угощал чем-либо из передачи (преимущественно махоркой), мне удавалось приписать к расписке о получении передачи два-три интимных слова: горячо целую, очень люблю, помню 17 марта (день нашего первого поцелуя в 1947 году) и т.п. Аля тоже приписывала мне кое-что. Я получал передачи регулярно, из чего было видно, что она живет в Рязани. Но деньги, деньги... кто все это оплачивал? Эта мысль обжигала меня, мою совесть. Я даже попросил прекратить или сократить передачи. Но разве меня можно было послушаться... С другой стороны, разве Аля и тетушки могли оставить меня без всякого внимания, без помощи? Тюрьма есть тюрьма. К тому же тогда еще не было известно, что меня ожидает. Можно было думать что угодно, вплоть до возвращения на Колыму! А это означало бы конец...

Так продолжалось примерно до июня, когда мне объявили о разрешении свидания. Это взволновало меня. Как оно пройдет, хватит ли самообладания? Ведь на карту ставилось очень много, вплоть до разрыва...

Меня привели в какое-то небольшое помещение около ворот, в котором не было окон, а было небольшое прямоугольное отверстие в стене, закрытое ставней. Я слышал, как выкрикнули: «Терновская, к окну!». Ставня открылась, и я увидел голову Али...

Нет, она не плакала. Она улыбалась и громко проговорила: «Держись, казак!». Да, это ее исторические слова. Она хотела подбодрить меня, будучи сама такой неприспособленной, сла-

 

- 187 -

бой. Вот, что значит любовь! И не просто любовь, а душевное родство, скорее — единство.

Из короткого разговора я узнал, что Аля живет у Пелагеи Степановны Пироговой, сестры знаменитых певцов, что деньгами ее снабжают тетя Катя и моя тетя Нина. От этого уже никуда нельзя было деться. Еще несколько сбивчивых фраз, и прозвучало: «Свидание окончено».

Здесь память мне изменяет: либо Аля успела мне сообщить (со слов Зотова, вероятно) о том, что меня ожидает ссылка в Красноярский край, либо я откуда-то узнал об этом и сказал Але. Первый акт моей вторичной рязанской катастрофы близился к концу.

На другой или на третий день после свидания партию предназначенных к ссылке вывели за ворота тюрьмы и построили в колонну, как в 1937 году. Около ворот собралась группа родственников, но я обрадовался, не увидев среди них Али. Это было бы тяжело для меня, а еще более для нее. После солнечного лета 1948 года, после ликования, описать которое, казалось, мог бы только Кнут Гамсун, увидеть меня в плохо одетой толпе заросших, уныло бредущих арестантов — это не под силу и креп-кому человеку. А Аля все-таки была слабышка. Накануне отправки мы договорились, что я дам телеграмму о прибытии к месту назначения.

В отличие от 1937 года, нас погрузили не в товарные, а в так называемые столыпинские вагоны. Они отличались от обычных пассажирских вагонов тем, что все двери в купе, в туалет, все входы и выходы, а также окна были зарешечены. В конце концов, особой беды в этом не было, можно ехать и за решеткой. Конвою же приходилось проделывать лишнюю отвратительную работу: провожать каждого нуждающегося в туалет и обратно. Ну и черт с ним, с конвоем. Как и на Колыме, он набирался из людей, почему-то особенно злобно настроенных.

Гнусность состояла в другом: в каждое «купе», рассчитанное, как известно, на четыре человека, запихивали человек шестнадцать. Как мы размещались — ума не приложу. Помнится, я находился наверху, в каком-то полувесомом, скрюченном положении. Стояло жаркое лето, а нас кормили селедкой. Питье ограничивалось. Каким мерзавцем нужно быть, чтобы делать такое... В «телячьих» товарных вагонах 1937 года мы чувствовали себя свободнее, хотя и олицетворяли собой скот. Невольно напрашивается сравнение с известной картиной художника-передвижника Н. А. Ярошенко «Всюду жизнь» (Третьяковская галерея). На ней изображен тот же столыпинский вагон с заключенными, которые кормят из-за решетки голубей. Ни о чем подобном мы не могли и подумать.