- 61 -

ГЛАВА 4

АРЕСТ

 

В Пинске стояла зима, совсем не похожая на те зимы, которые я помнил с детства.

Государства, вторгшиеся в Польшу, разделили ее на две части. Одна, включая Варшаву и земли до реки Буг, отошла к немцам, а земли к востоку - к советским. Когда польская армия отступила на противоположный берег Пины, Пинск оставался без власти, пока в него не вошла Красная армия.

Бабушка боялась новых оккупантов. Они не должны знать, что я был в польской армии.

В тот короткий промежуток времени, когда польские власти ушли, а советские еще не пришли, в Пинске оставались в основном чиновники-евреи. С их помощью я обзавелся фальшивыми документами. Вместе с бабушкой зубрил русские слова и предложения, и очень скоро ко мне вернулся язык моего детства, и даже хорошее произношение.

Слухи о приближении Красной армии еврейское население Пинска, в отличие от бабушки, восприняло с воодушевлением. Я, как и многие другие, вышел ее встретить. Рана на ноге уже зажила, в одежде, выкрашенной в верный цвет, нельзя было узнать польскую военную форму.

Во главе полка, вступившего в город, двигались четыре грохочущих танка. Собравшиеся стояли по обеим сторонам улицы, кричали и махали руками в знак приветствия. Я внимательно рассматривал танкистов. Мне показалось, что они евреи. Может, это только кажется? А может, специально послали евреев? Как будто чтобы рассеять мои сомнения, командир первого танка, явно навеселе, громко, так, что все могли расслышать, выкрикнул на идише:

- Доброе утро, евреи! Придут большевики - придут беды!

Известное дело: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке, или, как говорят на иврите, входит вино - выходит секрет. Я понимал, что в словах пьяного танкиста кроется правда, но насколько они подтвердятся, не представлял себе. В первые недели советского правления мы еще не почувствовали бед, о которых он предупреждал. Но постепенно положение все больше и больше ухудшалось. Вслед за солдатами и гражданским начальством в Пинск стали прибывать энкаведешники, чтобы "навести в городе порядок". Меня, с моими фальшивыми документами, и многих других, кого хоть как-то можно было заподозрить в связях с прежней властью, НКВД заранее считал "врагами народа", "контрреволюционным элементом", подлежащим обвинению в саботаже, в эксплуатации рабочих - в чем угодно.

 

- 62 -

Так что нам было чего бояться. И действительно, очень скоро начались аресты и ссылки. Почти каждую ночь раздавался топот сапог, слышались команды, в ответ - мольбы и плач, а наутро - еще один опустевший дом, еще одна закрытая лавка...

Бабушка с самого начала опасалась НКВД, этих "большаков", как она их называла. У нее еще со времен Первой мировой войны сохранились в памяти разные воспоминания - совсем не утешительные. Вначале я думал, что бабушка боится сверх меры, не так страшен черт, как его малюют. Я не представлял, насколько она права и какие беды несут нам большевики, так тепло нами встреченные. Да и впрямь, начало совсем не казалось тревожным. Советские власти приравняли рубль к злотому, потребовали снова открыть все магазины и торговые дома и очень активно покупали товары, не переставая при этом утверждать, что в Союзе только птичьего молока не хватает. Но по их поведению нельзя было сказать, что экономика там процветает и товары сыплются, как из рога изобилия. В Пинске скопилось много еврейских беженцев; некоторые приняли советское гражданство, и их переправили в Союз. Другие колебались: может, вернуться в польские земли, оккупированные немцами? Как пережить войну? Растерянность и сумятица царили в умах.

До нас стали доходить зловещие слухи о судьбе евреев под властью немцев. Я очень беспокоился об отце, бабушке и тете в Варшаве и о сестре, которая жила с сыном в Бяло-Подлесье. Пока еще можно было переходить из районов, занятых советскими, в районы, занятые немцами. В Пинск в это время приехал мой шурин Моше, и мы вместе собирались перейти границу между немцами и советскими, которая называлась "Зеленая линия", и привезти в Пинск остальных членов семьи. Кроме того, я связался с моими товарищами по молодежному сионистскому движению. Мы строили планы, как выбраться из Польши через Вильно, который был еще под властью Литвы и откуда евреи начали уходить в советскую зону с помощью нелегальных проводников за большие деньги. Я слышал о людях, которым удалось добраться до Эрец-Исраэль через Японию! А я ведь столько лет мечтал переехать в Эрец-Исраэль!

В Пинске я познакомился с доктором Марголиным из Эрец-Исраэль. В 1939 году он приехал в Польшу в гости, но, когда началась война, оказался отрезанным от жены и маленького сына, оставшихся в Эрец-Исраэль. Я подружился с этим образованным элегантным молодым человеком в очках. Мы вместе откликнулись на объявление, приглашавшее людей, знающих разные языки, на работу в Министерство народного образования. Мы понимали, что у государственных служащих при советском режиме положение более надежное. У меня были фальшивые документы, а он приехал из Эрец-Исраэль, где правили англичане, в то время - военные враги и немцев, и советских. Так что нам лучше начать работать и доказать нашу "лояльность" режиму. Какая наивность! Мы не чувствовали, что НКВД готовит нам западню. Между тем, тучи вокруг нас сгущались.

 

- 63 -

Каждое утро мы приходили на работу и составляли списки книг на разных языках: иврите, польском, русском и идиш. Эти списки потом отправляли в Москву. Перелистывая книги, мы нашли, к нашему изумлению, в толстом томе Священного Писания очень откровенные порнографические открытки, вставленные вместо вынутых листов. О нашем открытии мы доложили начальству, чем доставили им большое удовольствие. Они всегда утверждали, что религиозные люди - лицемеры, и вот доказательство. Нас похвалили, но "своими" в глазах властей мы не стали. Марголин был на подозрении как образованный человек буржуазного происхождения, то есть представитель класса эксплуататоров. Мне поручили тайно наблюдать за ним, а ему - за мной. Мы доверяли друг другу, но на остальных нельзя было полагаться.

Снова наступила весна, все зацвело, набухли почки. Несмотря на войну, а может, и благодаря ей, весна казалась еще светлее. Город был полон беженцев, положение на фронте крайне тяжелое. В первый год войны немцы и их союзники одержали много побед. Границу между теми областями Польши, где правили советские, и теми, где правили немцы, уже закрыли. Мне не удалось попасть к родным, связь между нами прервалась, и никто не знал, что ждет нас здесь, а их - там. Экономическое положение все ухудшалось, нехватка продуктов и товаров ощущалась с каждым днем все сильнее. Чтобы прокормиться, бабушка начала сдавать комнаты, а я продолжал работать в министерстве, но голова была занята совсем другим.

В том, 1940-м году большинство европейских стран капитулировало перед немцами. Англия героически выстояла, несмотря на воздушные бомбардировки.

В это время по всему северу Советского Союза были созданы гигантские лагеря - в Карелии, в Сибири, в Мурманской области, Архангельской, на Дальнем Востоке. Ходили слухи, что туда высылают массу людей, но это просто не укладывалось в голове. В те дни я как-то не слишком вникал в то, что там происходит, и, конечно же, не представлял, что это коснется меня.

Среди жильцов бабушки была молодая полька с маленькой дочкой. Деньги, которые она платила, помогали бабушке продержаться. Муж жилички, один из представителей польских властей, был арестован. Блондинка с голубыми глазами, она напоминала мне милую Ирену и, как и та, заигрывала со мной. Ей, наверно, казалось, что в еврейской семье они с дочкой будут в безопасности, их не арестуют и не сошлют.

Был июнь, город утопал в ярком солнечном свете. Природа, в отличие от людей, дарила миру свои блага. Голубое чистое небо, чудесный запах зелени, радующей глаз. Расцвел папоротник, появились его новые стебельки в густых темных лесах Полесья. На влажных болотах зелень

 

- 64 -

цвела еще более бурно и была еще ярче. А в Европе - война, а на оккупированных советскими территориях - аресты и ссылки, усиливающиеся с каждым днем.

В Пинске и его окрестностях начали арестовывать беженцев, которые отказывались принять советское гражданство или записались на выезд из областей, занятых советскими, и просто как врагов народа. Их обвиняли, помимо прочего, в спекуляции, вызванной нехваткой продуктов. Многих арестованных я знал.

Сначала Марголин и я надеялись, что аресты нас не коснутся. Мы работали в государственном учреждении, и это нас успокаивало. Хотя по ночам слышались тяжелые шаги, громкие команды, мольбы и плач арестованных, которых вели на вокзал, чтобы выслать.

Однажды ночью арестовали Марголина, жившего недалеко от меня. А назавтра, когда я пришел на работу, в комнату, где я сидел, вошли энкаведешники. Один из них, с приплюснутым носом и наивными глазами, вежливо попросил меня последовать за ним для выяснения чего-то, что позволит мне получить постоянство на работе. У меня не было причин не верить ему. Я все еще был наивен, не знал ни их методов, ни что так у них принято при аресте. Я вышел из министерства, совсем не готовый к тому, что меня ждало. Энкаведешник любезно посоветовал мне взять плащ: может, мне станет холодно, когда я буду ждать очереди для беседы с начальником. С легким плащом на руке я пошел с ним, даже не попрощавшись с родными.

Недалеко от бабушкиного дома, в здании, где размещались раньше польские казармы, на улице Альбрехтовской, расположились теперь НКВД и его тюрьмы. Туда мы и направились. Вместе со мной во двор привели еще десятки людей. Любезный молодой энкаведешник вдруг исчез, а с ним и вежливое обращение. Теперь я был в руках тех сотрудников НКВД, у которых на поясе пистолеты. В одну минуту я превратился в униженного бесправного заключенного, которого и человеком-то не считают. Переход был как гром среди ясного неба.

У нас отобрали шнурки, пояса, а у меня - даже ключ от варшавской квартиры в Праге. Я счел это дурным предзнаменованием.

Охранники орали на нас, пересыпая ругань матом. Они знали, что мы не можем ни ответить, ни пожаловаться.

В ту же ночь нас поместили в маленькую камеру без окна, так что ее и проветрить нельзя было. Жара и духота нестерпимые. Когда меня туда ввели, я увидел около пятнадцати заключенных, тесно лежавших на полу. Я разделся догола, пот лил с меня градом. Стояла ужасная вонь. Кто-нибудь время от времени стучал в дверь, она открывалась, и несколько минут к нам проникал чистый воздух, затем дверь снова закрывалась.

Так прошла первая ночь после моего ареста. Я не сомкнул глаз от жары, от духоты, от вони, от бессильного гнева. То же продолжалось и назавтра, пока в полдень меня не перевели в другую камеру. Я огляделся. Это был подвал, где хранили картошку для польской армии. Темно, четыре стены

 

- 65 -

сплошь застроены нарами. Рядом с собой я заметил знакомого еврея-аптекаря. Он рыдал, как ребенок. Только вчера я покупал у него лекарство.

Целую неделю я провел в этом подвале. Нам давали только хлеб и суп, выходить разрешалось лишь в уборную в конце коридора. Я не испытывал голода, но пить, из-за мучительной жары, хотел все время. Я сильно постучал в дверь, ее открыл охранник, и я обратился к нему, назвав товарищем. Последовали брань и крик:

- Серый волк тебе товарищ!

Выплеснув на меня еще ушат мата, он захлопнул дверь. Мне нужно было выйти в уборную, и я снова с силой постучал. Открыл он же. В камеру не вошел, будто мы были прокаженными, выпустил меня, но пить не позволил. Время тянулось невыносимо медленно. Через несколько дней начались допросы. Каждую ночь вызывали заключенных, и назад в подвал они не возвращались. За их вещами приходил охранник. И так исчезали один за другим.

Я напряженно ждал моей очереди: на допросе в конце концов выясню, в чем меня обвиняют, и смогу доказать свою невиновность. Поговорю со следователем, он же рангом выше этих охранников, с которыми вообще невозможно говорить.

Шли дни. Когда же меня вызовут? Теряя терпение, я с грустью думал о тех, кого уже допросили. Какая участь их постигла? Как проходит следствие? Некого спросить. За время ареста у меня отросла щетина. Я был грязным, брюки без пояса спадали. От красивого молодого человека, каким я пришел в тюрьму, не осталось и следа. Теперь я походил на преступника, как и все остальные. Ни одной личной вещи, ни смены белья, ни гребенки, ни мыла, ни зубной щетки. Наконец, меня вызвали на допрос.

Охранник повел меня на второй этаж, где находились кабинеты энкаведешников. Меня вели по чисто выбеленному коридору. Все здесь отличалось от подвала. Там - заключенные, набитые в камерах, как сельди в бочке, темнота, вонь, духота. Их крики отчаяния не проникали сквозь толстые стены наружу. Здесь, наверху, другой мир. На лампах абажуры, посреди стены большой портрет Сталина. Черные волосы, черные усы. Смотрит и самодовольно улыбается, на груди бесчисленные ордена. Раскрылась дверь, и меня ввели в просторную чистую комнату. На столе лампа с зеленым абажуром, пистолет, бутылка лимонаду, пачка дорогих папирос, редких в последнее время в Пинске. За столом человек лет тридцати, в прекрасном гражданском костюме. Наши взгляды встретились ненадолго: я не мог оторвать глаз от бутылки с холодным питьем - зрелище почти невыносимое при моей жажде.

Еще и месяца не прошло с момента моего ареста, а как далеко ушло все, что до тех пор казалось обычным и само собой разумеющимся: свобода, дом, чистый воздух, холодное питье.

Следователь назвал мое имя и дату ареста: 19 июня 1940 года. И вдруг я вспомнил, что 19-е число имеет особое значение в моей жизни. 19-го я

 

- 66 -

закончил школу, 19-го меня мобилизовали и 19-го же демобилизовали. Рассматривая лежавшее перед ним дело, следователь громко прочел мою биографию, в том числе год рождения, первый, второй и последний адреса, где я жил. Он добавил, что знает обо мне все: я и сионист, и фашист, и подпольщик, как и доктор Марголин - подданный вражеской страны.

Он предложил мне добровольно сообщить дополнительные подробности, назвать недостающие в моем деле имена и, конечно же, признать себя виновным.

Я отрицал все, в чем меня обвиняли. Следователь вышел из себя и начал крыть отборным русским матом хуже, чем у охранников. Он поносил меня, моих родителей, всех подряд и дошел даже до матери Иисуса Христа. В любом случае, объяснял он, признаюсь я или нет, лучшие годы моей жизни пройдут в лагере. Затем он приказал отвести меня в карцер.

Солдат повел меня теперь по другому коридору, не похожему на тот, по которому мы пришли сюда. Вдоль всего коридора стояли с поднятыми руками люди лицом к стене. Я видел их только со спины, а они и вовсе меня не видели. Энкаведешники следили за тем, чтобы заключенные ничего не знали друг о друге. Я искал взглядом Марголина, но его там не было. Я беспокоился за этого хилого человека, который без очков почти не видел. Где он? Что с ним будет? А что будет со мной? И за что? За то, что я хотел уйти из города и спасти родных?

Карцер величиной с квадратный метр, куда меня ввели, был вырыт в земле и прикрыт решетками. В нем невозможно было ни выпрямиться, ни растянуться. Сверху свисала ослепляющая электрическая лампочка, которая горела все время.

Уже через несколько часов я потерял счет времени: здесь нельзя было отличить день от ночи, а часы у меня давно отобрали.

Мне дали кусок черствого хлеба и сильно пересоленный жидкий суп, который только усилил жажду. Для отправления надобностей в углу стояло ведро.

Я сидел весь скрючившись. Как долго? Этого я не знал. И вот меня снова ведут наверх. После мата первого допроса новый следователь удивил меня вежливостью и воспитанностью. Он извинился за то, что меня напрасно посадили в карцер. На минуту мелькнула надежда, что меня освободят. Не тут-то было. Следователь вежливо, но твердо заявил, что моя вина очевидна. Он смягчит приговор и вызволит моих родных - их имена и адреса на территории, занятой немцами, лежали перед ним,- если я соглашусь с ним сотрудничать. В чем? Сообщу ему имена всех участников сионистского подполья, существование которого я категорически отрицал.

Я покачал головой в знак несогласия. Конечно, я хотел помочь родным спастись от нацистов, до нас уже доходили слухи о том, что они творят. Но не могу же я сотрудничать с энкаведешниками и предавать товарищей! Следователь выразил притворное удивление: я, значит, готов бросить на произвол судьбы родного отца ради чужих людей?

Меня поразил такой подход, вроде бы не соответствовавший советским идеалам. Тогда я еще наивно верил в них. Потом я многое понял на

 

- 67 -

собственной шкуре.

Следователь, видно, отчаявшись убедить меня по-доброму, встал, подошел к двери, около которой я сидел, и как бы случайно распахнул ее. В полутемной комнате - фигура связанного человека, подвешенного головой вниз. Рядом стоит человек в гражданском и, раскачивая, допрашивает его. Несчастный молчит, вероятно, потеряв сознание. Допрашивающий начинает хлестать его по лицу и кричать, что, если тот не заговорит, он убьет его. Я слышал эти страшные крики, видел льющуюся кровь и выбитые зубы. Страшная картина. Очень страшная. Следователь закрыл дверь, не сказав ни слова. Но я прекрасно понял, что меня ждет то же самое, если я буду стоять на своем и не назову товарищей. Однако и на сей раз меня увели с допроса, ни разу не подняв на меня руки.

Еще много дней спустя у меня перед глазами стояла эта страшная картина.

К моему удивлению, после допроса меня привели не в карцер, а в камеру, где сидели польские заключенные, большей частью учителя. Их обвиняли в антисоветской пропаганде на уроках, как они мне сказали. Но я, опасаясь их, никому ничего не говорил. Наверняка среди них были сотрудничавшие с энкаведешниками.

Целую неделю провел я в этой камере, стараясь ни с кем не сходиться, и с содроганием ожидал вызова на допрос. Я беспокоился о старой бабушке и дяде Йосефе, не знавших, что со мной случилось и куда я исчез. Если они узнают, что я арестован, то будут стараться освободить меня. Но вырвать человека из когтей НКВД совершенно невозможно.

Так тянулись дни, но однажды, когда меня вместе с другими заключенными вывели на прогулку в тюремный двор, я встретил Марголина. У него был такой вид, что в первую минуту я его не узнал. Трудно было узнать в этом растрепанном, грязном заключенном с седыми волосами почтенного доктора. Я подошел поближе, и он шепотом рассказал мне, что заключенных высылают в Союз, в лагеря. Его, наверно, тоже вышлют, и он заклинает меня пойти к его родителям в Пинске, если, конечно, меня освободят, и рассказать им, что с ним произошло. И пусть они напишут его жене в Эрец-Исраэль. Больше мне не удалось с ним поговорить. Охранники вернули нас в камеры.

На мое счастье, за два года службы в польской армии я сильно окреп. Поэтому мне легче было теперь переносить мучения и в карцере, и на допросах. У советских властей была система многоразового заполнения одинаковых анкет, чтобы потом сравнивать ответы. Надо было быть очень точным во всех мелочах, чтобы не оказалось расхождений и противоречий. По дороге на допрос и в долгие часы ожидания его я мысленно отвечал на вопросы, заучивая наизусть ответы, чтобы не попасть впросак.

Однажды, когда я сидел в камере и составлял в уме ответы для завтрашнего допроса, до меня донеслись ужасные крики. Только на очередной прогулке, встретив группу детей с пропитанными кровью

 

- 68 -

повязками на руках и услышав, что их обвиняли в распространении листовок, я понял, что за крики до меня дошли. Несколько дней их тут морили голодом, а потом дали кипящий суп. Повара нарочно лили его сначала не в мисочки, а им на руки. Ожоги дети получили страшные. На что еще способны эти советские палачи?

Я очень боялся, как бы за мое молчание не наказали моих родных. Советские власти, не колеблясь, наказывали целые семьи, если кого-то признавали "врагом народа".

Снова и снова с меня требовали подписи под признанием вины, а когда я отказывался, мне цинично заявляли, что они достаточно грамотны, чтобы подписаться за меня.

В деле была моя подпись, и я знал, что они могут преспокойно ее подделать, и они на самом деле так и поступили. Меня приговорили к пяти годам "исправительно-трудовых лагерей", как их называли в Союзе.

Несколько недель я еще провел в пинской тюрьме. Затем меня вместе с доктором Марголиным и другими заключенными посадили на грузовики и повезли по улицам Пинска на вокзал.