- 230 -

Глава 9 НЕРАЗРЕШИМОЕ


К

- 250 -

Постоянного созерцания открытого вопроса он не мог вынести. Это не его путь. Но это мой путь. И моя вина: я виноват, что недостаточно настойчиво, недостаточно страстно пробиваю его. По-настоящему вглядеться в неразрешимое — это не меньше, чем постоянная молитва или созерцание распятия, от которого у Франциска сделались стигматы. В ответ неразрешимому открывается и углубляется сердце. Я не достиг этой последней глубины. Но меня тянет и тянет к ней, и мысли мои вьются и вьются вокруг неразрешимого. Иногда я решал интересные вопросы, но самое главное, что меня толкает к бумаге, — круженье вокруг неразрешимого, бесконечные попытки дать безымянному имя (сегодня, сейчас: вчерашние имена недействительны). Попытка "хоть раз не солгать" гам, где всякая мысль есть ложь, все догматы — только подобия, иконы непостижимого.

Непостижимое с юности мучило меня. Я заводил записные книжки и что-то там записывал, но лотка уводила по прямой, в сторону от пути, вьющегося, "как тропки лесов и потоки". И не было рядом Владимира Романовича Гриба, чтобы поморщиться, когда я соскальзывал на вялые силлогизмы.

Были отдельные вспышки вдохновения; сердце иногда долго горело и не давало дороги холодным словам. Так я писал о Достоевском и заметки, вошедшие в "Предмет" (первый вариант "Пережитых абстракций"). Но помню, что после "Предмета", в 53-м. я с грустью подумал: есть же люди, у которых вдохновение непрерывно, и пишут себе вещь за вещью. А у меня — раз в несколько лет...

И вдруг это непрерывное вдохновение пришло ко мне — девять лет спустя, когда я не ждал его и не искал...

Я жил другим. Я любил. Знаками моей любви были не слова, а поступки и прикосновения. Но это был язык, и впервые на этом языке я научился говорить сердцем, а не только умом. Впервые с Ирой я понял, что любить — значит как бы писать новые стихи и новую музыку, где каждое повторение — ложь. Я смычок, играет Бог, и каждый миг надо заново угадывать, чего от тебя ждет скрипка. Каждое движение чувствовать сердцем, — чтобы оно шло or сердца и находило отклик в сердце.

Мне довольно было видеть, слышать, прикасаться. Мы не расставались — и не к чему было писать письма.

 

- 251 -

"Счастье" я набросал по просьбе Иры, для ее старшего сына Володи — у него была склонность к романтике страдания. На этих страничках кое-что сказалось. А остальные опыты 50-х годов — только проба пера. Настоящее слово — впервые после "Предмета" — вырвала из меня смерть Иры (из этой рукописи, слишком интимной, я цитировал несколько фраз в ч. V "Снов"). Но прошло еще года два, прежде чем я понял: всякое настоящее слово приходит прыжком через смерть, пишется сердцем, воскресшим после смерти.

Я жил со смертью два последних страшных месяца 1959 года. Потом стал воскресать, встретил Зину, был потрясен и захвачен ее стихами; сквозь все неловкости я увидел в них главное, самое нужное мне: путь от смерти к воскресению. Мы постепенно стали сближаться, и на волне нарастающего сближения полетели первые ласточки моих первых эссе: "Пух одуванчика" и "Язык богов". Из них "Пух одуванчика" мне и сейчас нравится, он ничем не перекрыт; но обоим эссе не хватает глубины; это были не столько тексты, сколько знаки нарастающей открытости. Главные сдвиги еще должны были случиться в жизни. Я чувствовал, что Зина, как саламандра, умеет жить в огне. Я не умел. Я только любил огонь и тянулся к нему. Когда мы сблизились, я сказал: ты нашла себя в том, как пишешь, а я только в том, как живу, как люблю. И мне показалось, что с меня этого хватит, я не страдал оттого, что не пишу. Я просто хотел глубже и глубже жить. Вдруг от случайного толчка — заказана была статья о вульгаризации истории в антирелигиозных брошюрах — пошли "Две модели познания". И потом — один текст за другим.

Хорошо помню, как "Две модели" выталкивала из меня весна света в Рублевском лесу. Сосновый бор в феврале. Огромные темно-зеленые опахала, снег и солнце. И от этого сверкания — волны внутреннего света. Дома я только записывал главные мысли. Записывать — это я умел с юности, не умел другого: находить вдохновение. И нечаянно нашел его, бескорыстно прислушавшись к дыханию космоса, к его вечно живому огню. Незаметно для самого себя я стал смотреть на деревья Зиниными глазами, прислушиваться к их ритму с любовью и откликаться, как птицы, своими словами, но на напев, подсказанный Богом, который высказался

 

- 252 -

в соснах, снеге и солнечном свете... У Зины это совершенно прямо, буквально. Часы заката — ее свидания с Богом, прервать которые так же невозможно, как близость любовников:

Вот он звучит — тишайший в мире рог,

Беззвучный гром, что мира не нарушив,

Вдруг отзывает ото всех дорог,

Из тела вон выманивая душу.

Когда тот гром, тот рог тебя настиг.

Он протрубил готовься к предстоянью.

Сейчас наступит вожделенный миг,

Века обетованного свиданья.

Сейчас, сей час! Все глубже, внутрь, в упор.

И — собран дух. Аз есмь. И вот тогда-то

Выходишь ты в торжественный простор,

В великую расправленность заката.

И тянутся объятия зари,

И в этом нескончаемом полете

Единый возглас: Господи, бери...

О убыль мира, источенье плоти!

И он тебя воистину берет,

Тот, кто насущней воздуха и хлеба.

И длится нисхождение высот,

Земле на грудь приникнувшее небо.

И после полной близости, такой

Пронзительно мгновенной и бессрочной,

Приходит тог прозрачнейший покой,

Который люди называют ночью.

Хрустальный час. Он бережно принес

Желанный отдых. В тишине высокой

Дрожат крупинки благодарных слез,

Не пролитых из замершего ока.

Без этого стихотворения нельзя понять не только Зину, но и меня. Хотя я не отвечаю Богу так прямо, как Зина. Я обращаюсь гораздо больше к людям, к их уму и их заблуждениям, я рассуждаю, спорю. И разумеется, использую логические доводы. Но внутреннее течение эссе — по линиям ветвей, от одной вспышки света к другой. Я не мог писать "Князя Мышкина" зимой. Мне нужно было все время видеть дерево и быть счастливым. "Троица Рублева" складывалась в Коктебеле: я садился над обрывом, и когда мне казалось, что сейчас полечу, приходили мысли, которые я кое-как заносил в запис

 

- 253 -

ную книжку. Текст продолжался за письменным столом, но он никогда там не начинался. Внутренняя нить эссе так же не покоряется логике, как любовь к женщине. И так же сбивают меня с пути наплывы страсти (полемика — не меньшее искушение, чем чувственность). И та же музыка, укрощающая страсти. И на волне музыки — чувство пучины под ногами и вера в свое умение плавать. Вера, с которой я входил в аудиторию, иногда с неудачным планом, иногда — с текстом, который слишком труден на слух, все равно: в какой-то миг я начинал чувствовать слушателей, внутренне поворачивался к ним, находил в себе отклик, и неудача превращалась в удачу.

Хуже или лучше это вышло, но я научился жить перед лицом смерти. Сперва жить, а потом уже писать. Не отрывая глаз от бездны смерти, из которой растет воскресение. И с тех пор я брожу по берегу бездны, вглядываясь, вслушиваясь, иногда почти подслушивая новое слово — и потом только додумывая его и сопоставляя со старым запасом слов. Мои грехи остались со мной, но в творческом напряжении они горят, как сухой хворост. Рукопись, возникшая из созерцания неразрешимого, сама помогает мне углубиться в него. А иногда то, в чем я запутываюсь за письменным столом, вдруг разрешалось в лесу. И, вернувшись к тексту, я каждое слово чувствовал сердцем и вычеркивал то, что не звучит, "не поется", как говорит Зина.

Сперва мне казалось, что я нахожу решения. Но всякое решение вызывало внутренний отпор. После "Двух моделей" я возразил себе в "Трех уровнях бытия"; после первых частей "Снов" — статьями о модернизации и эссе о Достоевском. Моим, больше любого отдельного текста, стало круженье вокруг истины. Будет ли это в разговоре о буддизме дзэн, о Достоевском, о Рильке — все равно каждый раз захватывает круженье вокруг неразрешимого и открытая незавершенность слова. Я заговорил о неразрешимости, как об историческом несчастье русской истории (это сочли русофобским) и творческом принципе русской культуры (второго поворота моей мысли в "Вестнике РХД" не заметили). И чем дальше, тем больше я поворачивался к неразрешимому. К ритму вечных переходов между безмолвным всматриванием — и разгорающимся в груди угольком... Когда

 

- 254 -

утенок, не умеющий летать, все-таки летит, все-таки машет своими слабыми крыльями.

Все решенное и разрешимое — только отдых на пути в Египет. Неразрешимое сильнее всех наших решений. Но созерцание неразрешимого дает силу и способность вспыхивать от вечного огня. В муках разрывов между "надо" и "надо" мы постигаем, что мертвы, и делаем шаг к воскресению. И в какой-то миг испытываем его, и раскрывается перед глазами высший образ:

Тот, пеленами оплетенный,

Тот, одолевший естество,—

Не нарушение закона,

А исполнение его.

Когда по Божьему приказу,

Высвобождаясь из тенет.

Выходит из могилы Лазарь, —

Над миром вновь восходит свет.

Но чтобы он взошел оттуда,

Из бездны, с мирового дна, —

В великом напряженье чуда

Душа безмолвствовать должна.

И снова укрощает волны

И по морю ступает тог,

Кто не нарушить, а исполнить,

Кто созидать сей мир идет.

И снова буря. Боже правый,

Опять густеет в мире тень,

И Ты опять в поту кровавом...

И все-таки восходит день.