- 12 -

Арест, следствие, тюрьма

 

Где-то в районе казачьей станицы Клетской (северозападней Сталинграда) летом и осенью 1942 года держала оборону 21-я армия Донского фронта. Запомнились бескрайние степные дали, раскаленный солнцем воздух, удивительно красивые кроваво-красные закаты солнца, каких я нигде и никогда больше не видел, и почти сразу наступавшая вслед за этим чернильная тьма, пронзаемая оглушительным стрекотом кузнечиков. А в небе непрерывно, эскадрилья за эскадрильей, плыли на юго-восток немецкие бомбардировщики, чтобы через несколько минут сбросить свой смертоносный груз на Сталинград.

В армейском разведотделе, как обычно, шла напряженная работа. За линию фронта то и дело уходила наша агенту

 

- 13 -

ра, а также разведгруппы, захватывавшие "языков". Опрашивались военнопленные — немцы, итальянцы, румыны, изучались трофейные документы, перехватывались сообщения немецких радиостанций, уточнялись разведданные из полков, дивизий и т. д.

27 сентября меня вызвал к себе начальник разведотдела штаба 21-й армии полковник Смирнов. У него за столом сидели два каких-то офицера. Спросив у меня имя и фамилию, они объявили, что я арестован.

- Я-а?? За что?!?

- Там узнаете.

Меня обыскали. Офицеры внимательно изучали трофейные документы, с которыми я работал как военный переводчик, протоколы опросов военнопленных, немецкие инструкции, как уничтожать советские танки Т-34 и KB, газеты — свежие номера "Volkischer Beobachter", "Das schwarze Korr"... Особое впечатление произвела на них почему-то полдюжина трофейных немецких железных крестов.

- Что, заработать хотели?

На подобный идиотский вопрос одного из особистов я даже не нашелся что ответить. Да от меня ответа и не ждали.

Часа через три старый грузовичок привез меня в какую-то деревню к небольшому сараю, где меня с рук на руки принял щегольски одетый старшина. Хромовые сапоги сверкали блеском, синие офицерские бриджи с красным кантом хранили заутюженную складку, гимнастерка из тонкой шерсти, перетянутая боевыми ремнями-снаряжением, ладно обтягивала его небольшую коренастую фигуру, кобура с пистолетом болталась где-то чуть выше голенища (особый шик), от чисто выбритой рябоватой физиономии разило одеколоном.

Широко расставив ноги, он высоким командирским голоском приказал часовому открыть дверь в сарай.

- Ну, давай, гад... — это было адресовано мне и звучало почти ласково. Затем он, прихватив меня руками, толкнул с такой силой, что я растянулся на полу сарая.

- Жалобы есть, контрики? — также с добродушной улыбкой спросил он. Жалоб никто никаких не высказал. Дверь захлопнулась. В сарае находилось человек пятьдесят военных. Все без поясов, со всех, как и с меня, содраны знаки различия. В полумраке они показались мне не людьми, а

 

- 14 -

какими-то тенями. На грязных, обросших бородой лицах лихорадочно горели одни глаза.

- Добро пожаловать, лейтенант, в КПЗ Военного трибунала Донского фронта. Курить есть?

Курить у меня не было, и интерес ко мне сразу иссяк. Все разбрелись по своим углам. Лишь какой-то офицер, судя по темным пятнам в петлицах недавно носивший четыре шпалы (значит, полковник) и с пятном на габардиновой гимнастерке (от ордена Боевого Красного Знамени), неустанно шагал взад и вперед. Разговаривать ни с кем не хотелось. Темнело.

Снова открылась дверь.

- Давай, два человека...

Вскоре вместе с ними появилось что-то вроде банной шайки с отвратительно пахнущей мутной жидкостью. Обитатели сарая брали в углу с полки ржавую консервную банку с отогнутым зазубренным верхом. Банка опускалась в шайку и у каждого оказывалось 250 грамм этого варева. В нем плавали две-три пшенинки и что-то вроде рыбьего плавника.

Пока я размышлял, как поступить со своей порцией, мой сосед, опорожнив банку и осторожно вылизав ее языком, стараясь не порезать его о зазубренные края, спросил, почему я не ужинаю.

- Да так, знаете, что-то не хочется... Может быть, вы это съедите, не угодно ли?

- Ой, большое спасибо!

И через полминуты содержимое моей банки исчезло, как будто его и не бывало.

Я понял по голодным глазам этого человека, что он может съесть не то, что содержимое банки, а целое ведро жидкости, которая в КПЗ, тюрьмах, лагерях называлась словом "баланда", несомненно, обогатившим великий, могучий и свободный русский язык.

Через два-три дня и я с нетерпением ожидал блаженный миг раздачи баланды. Ее можно было выпить двумя глотками, можно было растянуть удовольствие на тридцать глотков, на сто глоточков. Одного нельзя было - съесть больше того, что было в банке. Так началась мучительная пытка, которой я подвергался в течение многих лет, - пытка голодом.

 

- 15 -

Прошло пятнадцать дней, но меня никто не вызывал. В эти дни я зарастал бородой, привыкал спать на гнилой соломе, которая буквально шевелилась от мириадов ползающих в ней вшей. Поворачивались мы по команде, ибо за отсутствием места спали, тесно прижавшись друг к другу. Правда, в октябре ночи уже были довольно холодные, и так было теплее. На оправку нас выводили под нацеленным в спину и спущенным с предохранителя пистолетом. Да и сама она стала мучительным процессом, так как оправляться практически было почти нечем. Утром мы получали в ту же консервную банку 250 граммов кипятку и, кроме этого, 300 граммов хлеба.

- Фельдгун, на допрос!

Наконец-то! Что может быть хуже неизвестности. Полмесяца я ломал себе голову, мучительно пытаясь вспомнить, где, когда и в чем провинился. За это время из бесед с другими подследственными я знал, что одному инкриминировалась поднятая на раскурку немецкая листовка, другому -рассказанный анекдот, третьему - использование по определенному назначению газеты с портретом Верховного Главнокомандующего, четвертый, сидя в окопе во время очередной бомбежки немцами Сталинграда, пробормотал: "Любимый город может спать спокойно..." и т. д. Но ведь я листовок не поднимал, анекдотов не рассказывал, к газетам с портретами Верховного относился с предельным уважением, песен не пел. Более того, в глубине души я возмущался таким поведением некоторых товарищей, считая это во время войны по крайней мере совершенно неуместным.

Нет, мой арест — чистое недоразумение и наконец-то сейчас все выяснится.

Следователь, как раз окончивший пилочкой подчищать ногти, вежливо предложил мне сесть на табуретку, стоявшую посередине комнаты.

- Давайте знакомиться. Я — следователь, лейтенант госбезопасности Червинский. Буду вести ваше дело.

У него было красивое холеное лицо с тем специфическим выражением интеллигентности, которое придает некоторым особистам "бериевское" пенсне. Не спеша, заполнил он анкетные данные, затем, откинувшись на стуле и закурив папиросу "Наша марка", спокойно спросил:

 

- 16 -

- Ну-с, так когда была арестована ваша мать?

Господи Боже мой, наконец-то! У меня вырвался вздох облегчения.

- Гражданин следователь! — воскликнул я. — Теперь мне все ясно! Никак не мог сообразить, за что же меня арестовали... Да, я скрыл этот факт своей биографии и, конечно, очень виноват. Но единственная причина: хотел защищать Родину, как полноправный гражданин. Откровенно говоря, я и не верю в вину моей матери.

- Вот как? Что ж, расскажите о ней подробнее.

- Все рассказать?

- Все!

Мне послышался в голосе следователя почти неуловимый оттенок доброжелательства, и я сразу ощутил полное доверие к нему. Этот человек разберется. Ведь он чекист и у него должны быть холодный разум, горячее сердце и чистые руки - как у Ф. Э. Дзержинского, портрет которого тут же висел на стене.

Я долго повествовал, как моя мать, Наталия Ивановна, урожденная Верхошанская, еще в начале века, после окончания гимназии, сбежала из мещанской семьи одесского мелкого акцизного чиновника, то есть моего деда, на романтический Кавказ. Там в нее влюбился выходец из Эстонии, офицер русской армии, воевавшей на турецком фронте, Гарри Александрович Фельдгун. Затем они пробирались сквозь полыхающую в огне гражданской войны страну на родину отца. Здесь они бедствовали, отец пил, мать не находила работы и, кроме того, никак не смогла привыкнуть к чужбине. В конце концов они разошлись. Наталия Ивановна как-то сумела сблизиться с советскими дипломатами, старыми большевиками, и они привлекли ее к деятельности в пользу СССР. Она стала резидентом советской разведки, пять лет ходила буквально на острие ножа, и наконец в 1933 году мы навсегда распрощались с Эстонией и приехали в родной город моей матери - Одессу... где ее и арестовали...

- Кто вы по национальности?

- По паспорту - еврей.

- Но ведь у вас мать - русская?

- Да, но мой отец еврейско-немецкого происхождения. Когда я четыре года тому назад получал свой первый пас-

 

- 17 -

порт, меня записали евреем, очевидно, потому, что в Одессе все, у кого в фамилии есть слог "фельд", "штейн" или "ман", как правило, евреи. Откровенно говоря, мне было совершенно все равно, кто я по национальности, ибо я всегда ощущал себя интернационалистом. Как русский я могу гордиться тем, что я сын великого народа; в качестве еврея мне тоже не перед кем извиняться: я нахожусь в неплохой компании Иисуса Христа, Баруха Спинозы, Карла Маркса... Как немец...

- Все это прекрасно, - прервал мои разглагольствования Червинский. Он ничего не записывал, просто слушал, очевидно, составляя о подследственном определенное мнение.

- Мы бы не стали вас арестовывать, — продолжал он, — за обман при заполнении анкеты, а просто убрали бы из органов разведки, где вам не место. Но это далеко не все, что за вами числится. Сейчас я отправлю вас в КПЗ. Вы там хорошенько поразмыслите, а завтра, пожалуйста, так же искренне, как вы говорили о своей матери, расскажите о ваших преступных намерениях, о ваших преступных высказываниях... Увести!

Я был в полнейшем недоумении. С одной стороны, мне, наконец пришлось исповедаться в своем грехе и облегчить душу. Действительно, эта тайна и страх перед ее раскрытием несказанно угнетали меня. Теперь с ней, слава Богу, покончено и совесть у меня чиста. Но следователь Червинский, судя по всему, грех мне не отпустил и требует еще что-то. Но что, вот вопрос.

- Итак, расскажите о ваших преступных намерениях.

- У меня не было никаких преступных намерений.

- Но вы же собирались перейти на сторону противника.

Я опешил.

- С чего вы взяли? Я ненавижу фашистов!

- Так ли? Вы пробрались в органы советской разведки, чтобы иметь возможность вместе с нашей агентурой, при случае очутиться по ту сторону фронта.

- Извините, гражданин следователь, но я никуда не пробирался. Меня откомандировали из 130-го кавалерийского полка 26-й кавалерийской дивизии, где я служил командиром музыкального взвода, в резерв штаба Юго-Западного фронта, очевидно, ввиду того, что я владею немецким язы-

 

- 18 -

ком. Оттуда меня привезли в Разведотдел штаба Юго-Западного фронта. Начальник отдела полковник Виноградов, комиссар Иванченко и начальник 6-го отделения (переводчиков) Гульман устроили мне основательную проверку, но, очевидно, остались довольны моими знаниями. Так я оказался в Разведотделе- Кстати, интендант II ранга Гульман почему-то тоже сидит в соседнем КПЗ. Неужели и он враг народа?

- Здесь вопросы задаю я, — поправил меня лейтенант Червинский. - Скажите, почему вы, работая в Разведотделе штаба Юго-Западного фронта в Воронеже, все время рвались на передовую?

- Не хотел быть тыловой крысой, хотел защищать Родину.

- Вы могли бы перейти линию фронта в немецкой форме, вместе с нашей агентурой?

- Если бы получил такое задание от командования, несомненно, мог бы. Мной на зубок выучены все уставы Вермахта, знаю литературу, историю в объеме, обычном для среднего немецкого офицера, структуру немецких дивизий, полков и т. д., знаю, как встать, сесть и, главное, говорю без акцента.

- Вот видите, для чего же вы все это так тщательно изучали?

- Чтобы служить своей Родине!

Следователь закурил очередную папиросу "Наша марка".

- Вы совершенно напрасно пытаетесь ввести в заблуждение следствие. Учтите: чистосердечное признание судом обязательно принимается во внимание. Вы все время стремились быть ближе к фронту. Хотите, я нарисую вам точную картину того, о чем вы мечтали? Вы собирались перебежать к немцам, чтобы сообщить им ценные сведения о работе нашей разведки, рассчитывая, во-первых, на то, что они учтут ваше частично немецкое происхождение, во-вторых, примут во внимание, что вы - сын репрессированной, возможно, немецкой шпионки. Здесь вы дрожали день и ночь от страха, ожидая, что вас разоблачат. Это и случилось. Там же, у немцев, вас ожидала блестящая карьера. Попробуйте сказать мне, что это не так.

 

- 19 -

— Попробую, гражданин следователь. Должен признать, - польстил я Червинскому, - цепь ваших умозаключений весьма логична. Но она не учитывает одного весьма существенного фактора, а именно "Закона о защите немецкой крови и немецкой чести", принятого в фашистской Германии еще в 1935 году. Согласно ему, мой отец являлся наполовину, а я на четверть евреем, что исключает его и меня из так называемой немецкой народной общности.

— Откуда, интересно, вы все это знаете?

— Изучал трофейные документы, гражданин следователь. ..

Подобные разговоры повторялись в различных вариантах не день, не два, не три, а почти два месяца. В КПЗ меня просветили. Один из подследственных, хорошо усвоивший Уголовный кодекс РСФСР, сказал:

— Тебе, лейтенант, шьют статью 58-1Б через 19-ю, то есть намерение в военное время изменить Родине.

Подобное преступление каралось, в лучшем случае, десятью годами заключения, в худшем — расстрелом, который, между прочим, "исполнял" комендант КПЗ Зайцев, тот самый щеголь-старшина, встретивший меня в день ареста.

Сегодня, читая о страшных истязаниях, которым подвергались военные на Лубянке, в Лефортово и других местах, я не понимаю, почему лейтенант Червинский так меня ни разу не ударил. Правда, иногда на допрос приходил один из следователей, "работавший" рядом. Он ставил ногу на табуретку, где я сидел, наклонялся надо мной. Ему, без сомнения, очень хотелось как следует врезать мне. Но Червинский еле заметно качал головой и его коллега уходил. Конечно, начни они меня избивать, я, вероятно, признал бы все что угодно, но... мой следователь продолжал психологически воздействовать на меня. Он утверждал, я отрицал, он снова утверждал, я снова отрицал, и так до бесконечности. Наконец ему это надоело.

— Вот что, — сказал он мне, — больше о вашем намерении перейти на сторону немцев мы вспоминать не будем, это отпало. Остается сущий пустяк. Ведь вы говорили в кругу военнослужащих о силе немецкого Вермахта.

— Если быть точным, не о силе всего Вермахта, а о 6-й армии Паулюса, которая стояла перед Юго-Западным фрон-

 

- 20 -

том. Я допрашивал военнопленных, а они показывали, что пришедшие из Франции дивизии полнокровны, хорошо обучены, хорошо вооружены. Как вам известно, все это, к сожалению, подтвердилось в боях весной и летом 1942 года на белгородском и харьковском направлениях.

- Так, прекрасно! Наконец-то вы перестаете крутить. А о том, что комсостав у нас слабый, вы говорили?

- Не помню, но мог и сказать. Ведь если бы у нас было сильное командование, мы, вероятно, не сидели бы с вами, гражданин следователь, на берегах Волги.

Червинский побагровел, и пенсне его угрожающе засверкало.

- Бросьте мне здесь хреновину пороть! Меня вы не сагитируете. О том, что вы вели подобную пропаганду, свидетельствуют ваши сослуживцы — начальник агентурной разведки старший лейтенант Сапогов и начальник канцелярии Разведотдела штаба 21-й армии интендант III ранга Маклюк.

- Гражданин следователь, я ничего не понимаю. Ну разве это пропаганда? Не какой-нибудь дядя со стороны, а мои сослуживцы, имеющие доступ к моим материалам, спрашивают меня: "Что там говорят фрицы?" Неужели я им должен отвечать в духе передовицы из газеты "Красная звезда"?

Мой собеседник посмотрел на меня не то с жалостью, не то с насмешкой как на безнадежного идиота.

- Так вы признаете себя виновным в подобных высказываниях?

- Если в этом можно усмотреть какую-то вину, то признаю.

- В таком случае, подпишите.

Я начал читать протокол допроса и у меня потемнело в глазах: "...будучи контрреволюционно настроенным, я, переводчик Разведотдела штаба 21-й армии, лейтенант Фельдгун Г. Г., систематически проводил среди военнослужащих агитацию пораженческого характера, восхваляя немецкую армию, ее технику и дискредитируя командный состав Красной Армии..."

- Нет уж, извините, этого я подписывать не стану.

Следователь встал, прошелся пару раз по комнате, подошел ко мне; сел напротив меня и тихо, спокойно сказал:

 

- 21 -

- Слушайте меня внимательно. Если вы сейчас подпишете, я закрываю ваше дело и отправляю его в трибунал Донского фронта. Вы получите, скорее всего, от пяти до семи лет, а может быть, вас даже пошлют на фронт, где вы сможете кровью искупить свою вину перед Родиной. Если нет, то дело пойдет в ОСО. Вас без всякого трибунала приговорят к тому же сроку, а может быть сунут и всю десятку. Но вам придется ждать постановления ОСО пару месяцев в КПЗ. Судя по вашему виду, не рекомендовал бы этого. У вас больше шансов выжить, если вы уже сегодня-завтра начнете свой путь по тюрьмам, этапам, лагерям. Через два месяца вы наверняка уже не выдержите... а впрочем, как хотите. Но знайте - третьего не дано!

Так закончил свой монолог следователь Червинский, встал, прошел к своему столу, откинулся на стуле, закурил неизменную "Нашу марку" и начал заострять пилочкой особенно длинный ноготь на мизинце левой руки.

"Так что же делать, - раздумывал я, - подписывать, не подписывать..." Червинский, как мне казалось, говорил искренне. За время моего пребывания в КПЗ я не слышал ни одного случая, чтобы кого-нибудь подобру-поздорову выпустили отсюда. Меня терзал голод, заедали мириады вшей. Теперь к этому прибавился еще мороз. Был конец ноября, зима уже наступила, а на мне - хлопчатобумажное летнее обмундирование, шинелишка и кирзовые сапоги...

- А, пропади оно все пропадом!

Я взял ручку и подписал протокол.

Червинский дал мне прочесть все мое дело. Наконец-то я понял, откуда органы узнали об аресте моей матери. Все оказалось очень просто. Вот оно, заявление, в котором машинистка Разведотдела штаба Юго-Западного фронта, некто Гиненская, доносила: она знала младшего лейтенанта Г. Фельдгуна еще мальчиком, так как жила с ним в Одессе в одном доме, а именно на улице Чичерина, 14. Ее удивляет, что Г. Фельдгун работает в Разведотделе, в то время как его мать репрессирована еще в 1938 году, о чем она, машинистка Гияенская, считает своим непременным долгом сообщить...

Заявление было датировано мартом 1942 года. Значит, с того времени и по сентябрь на меня собирали компромат, следили за каждым моим шагом. Но папка, на которой напи-

 

- 22 -

сано "Хранить вечно", оказалась тонюсенькой. Кроме заявлений Гиненской, а также вышеупомянутых Сапогова, Маклюка и еще протоколов допросов, в них больше ничего не было. Но для трибунала и это оказалось вполне достаточным.

Всё свершилось с поразительной быстротой. Председательствовал военюрист I ранга Дубинин, носивший большую окладистую бороду, как у Мартина Яновича Лациса, грозного чекиста эпохи гражданской войны. Не успел я войти, как один из заседателей скороговоркой зачитал мои установочные данные, сказал еще две или три фразы, которые я не разобрал. После этого Дубинин спросил, признаю ли я себя виновным?

- Признаю и глубоко раскаиваюсь в содеянном.

- Ваше последнее слово, только покороче.

- Прошу трибунал послать меня на фронт, где я кровью смою свою вину перед Родиной.

- Выйдите!

Прошло две минуты...

- Войдите!... Именем Союза Советских Социалистических Республик, - быстро забормотал председатель трибунала, — бу-бу-бу-бу-бу-бу... — слова тонули в его бороде, и наконец я услышал:

- ...приговаривается по статье 58-10, часть вторая УК РСФСР, к семи годам заключения с отбыванием срока наказания в исправительно-трудовых лагерях и с последующим поражением избирательных прав на три года... Вам приговор понятен?

- Да, понятен.

После оглашения приговора меня уже больше в сарай не вернули, а толкнули в небольшую комнатку с зарешетчатым окном при трибунале. Здесь впервые за все время я по-детски горько заплакал.

Не сберег я "платья снову и чести смолоду", как некогда советовал особист с Маразлиевской улицы. Впереди - семилетнее заключение. Выдержу ли я его, и вообще, что со мной будет?

Камышинская тюрьма, после КПЗ военного трибунала Донского фронта, показалась самым прекрасным, самым райским местом на свете.

 

- 23 -

Сначала меня привели в баню, и пока одежду прожаривала вошебойка, я мог сколько угодно обливаться горячей водой, смыть с себя двухмесячную грязь. Затем мне сбрили бороду, как, впрочем, и все остальные волосы, где бы они не росли на моем теле. Я попал в хорошо отапливаемую камеру, даже не камеру, а помещение бывшей здесь некогда тюремной церкви. Еще в царские времена сюда водили арестантов, чтобы они не забывали Бога.

Нас, "вояк-контриков", набили сюда человек пятьсот. Располагались кто на нарах, а кто, как я, под нарами. Внизу мне нравилось больше, можно было спрятаться от всего мира. Здесь, в уютном уголке, кроме меня поселились еще два лейтенанта и мы были бы рады провести так весь срок своего заключения.

Нельзя также не сказать, что кормили в тюрьме три раза в день, а не два раза, как в КПЗ. Утром - кипяток и 450 грамм хлеба, причем точно 450 грамм! Довесок пришпиливался к пайке щепкой. В обед давали килограммовую миску жидкой пшенной или перловой каши, правда, на пятерых. Вот только ложек не полагалось и кашу приходилось по очереди хлебать через борт. Вечером - то же самое. Но раз в неделю бывал праздник. Каждый получал полкотелка баланды, в которой плавало довольно много кормовой брюквы. После того как это чуть сладковатое свиное пойло с жадностью съедалось, возникало, хоть ненадолго, забытое чувство относительной сытости.

Наконец, нас не вызывали больше ни на какие допросы. Гулять нас тоже не выводили, да никто особенно и не стремился в летней одежонке на тридцатиградусный мороз. А к запаху параши мы принюхались, и он нас ничуть не беспокоил.

Под нарами, после утреннего кипятка, велись бесконечные разговоры о том, когда, где и что приходилось каждому из нас есть "на воле".

- Должен вам сказать, ребята, — начинал один из молодых лейтенантов, — гуся моя мать готовит следующим образом: сначала как следует моет тушку холодной водой, потом хорощенько опаливает ее на сухом спирте. После этого натирает ее солью, разрезает и набивает ее яблоками. Затем тушку зашивает, и после этого остается только положить ее в

 

- 24 -

духовку. И вот, братцы, через каких-нибудь полчаса по аромату, разносящемуся по всему дому, уже все соседи знают: у Петровых жарится гусь. Разумеется, он обложен со всех сторон картофелем. Вот тут-то надо быть очень, очень внимательным. Каждые пять-семь минут гуся необходимо поливать жиром - тогда он не сохнет, а покрывается золотистой корочкой. Мясо, когда его ешь, тает, понимаете, тает во рту...

- Да нет, пожарить гуся не фокус, какая тут хитрость? — включается в разговор второй лейтенант. — Вот приготовить по-настоящему узбекский плов... тут, знаете ли, необходимо подлинное искусство!

Перед нашим мысленным взором возникает котел, доверху наполненный жирным пловом из баранины. Мы поглощаем глубокие тарелки с пельменями, плавающими в масле. Пельмени сменяются венскими отбивными шницелями. Успехом пользовался мой рассказ об эстонском национальном блюде "руттулига" ("быстрое мясо").

- Нет ничего проще и быстрее. Берешь мясной фарш и поджариваешь его с лучком в сметане. А затем это объедение остается только намазать на свежую хрустящую французскую булку...

Неплохо было также съесть тарелку-другую огневого украинского борща, или щей со свининой, или горохового супа с ветчиной и гренками. Все соглашались с тем, что у стерляжьей ухи прямо райский вкус... Договаривались даже до страсбургского пирога и лимбургского сыра, о которых, по правде сказать, имели самое смутное представление. Но подобные разговоры обычно кончались одной и той же фразой:

- Эх, ребята, сейчас бы ерша - буханку черного и буханку черствого!

Иногда вспоминали виденные когда-то фильмы. С интересом слушали мой пересказ кинокартин с Франческой Гааль в главной роли: "Петер", "Маленькая мама", "Катерина". В них в той или иной форме варьировалась старинная сказка о Золушке, ставшей принцессой. Сравнительно недавно на экранах прошли чаплинские фильмы "Огни большого города", "Новые времена". Оказалось, что мы не разучились смеяться, вспоминая трагикомические положения, в которые попадал маленький бродяга Чарли. Наконец, я приглашал своих друзей на просмотр бессмертного "Большого вальса". Перед на-

 

- 25 -

шим мысленным взором оживали совсем еще юный Иоганн Штраус, его прелестная жена Польди и, конечно же, несравненная ослепительная Карла Доннер, казино, а затем парк, по которому на рассвете едет карета. Щебечут птицы, звучит рожок кучера. Лошадка, неторопливо везущая эту фантастическую карету, выстукивает копытами ритм музыкального движения, и постепенно рождаются и все больше обретают силу звуки вальса "Сказки венского леса". У меня не было скрипки, и в ходе рассказа я насвистывал фиоритуры, которыми певица расцвечивала бессмертные штраусовские мелодии. Так в тюрьме начались мои первые концертные выступления, привлекавшие к нам под нары большую аудиторию.

Одной из особенностей камеры-церкви было отсутствие рецидивистов, обычно выступавших весьма сплоченно и стремившихся так или иначе подчинить себе обыкновенных "бытовиков" и, конечно, так называемых "государственных преступников", то есть осужденных по 58-й статье. Впрочем, один настоящий "вор в законе" к нам, воякам-сталинградцам, каким-то образом все-таки затесался. Вор был местный, камышинский, и получал, единственный из всех, богатые передачи. Он сидел, разумеется, на нарах и в одном нижнем белье. На наших глазах он ежедневно, чавкая и давясь, поглощал громадные куски жареного мяса, ветчину, колбасу, крутые яйца, сало, студень. Вид обжирающегося вора доводил нас до спазм в желудке, а он никогда не предложил никому даже крошки хлеба. Все, что он за один раз не мог сожрать, обычно хранилось в котелке, на решетке тюремного окна у открытой форточки.

Никому из военных, воспитанных в определенных правилах, по-видимому, даже в голову не могла прийти мысль о краже. Никому, кроме меня. Должен со стыдом признаться, что мне ничего так не хотелось, как украсть хоть кусочек того, что хранилось в проклятом котелке, причем подобное преступное намерение я всячески старался еще как-то идейно обосновать.

- Этот мерзкий тип, сидящий на нарах как богдыхан на своем троне - вор, - рассуждал я. - Жратву, которую ему носят, он, несомненно, где-то экспроприировал, иначе откуда бы ей взяться. Но ведь "экспроприировать экспроприаторов - самое святое дело; "грабь награбленное!" - такие

 

- 26 -

идеи внушали мне еще в далеком детстве старые большевики из советского полпредства. Правда, данную экспроприацию, учитывая условия, нужно произвести тайно. Но как это сделать? Ведь котелок у всех на виду и постоянно, как магнитом, притягивает к себе чьи-то голодные глаза. И у меня постепенно созрел план:

- Вот что, - сказал я своим дружкам, - идите в самый дальний угол камеры и затейте там хорошую драку.

Надо сказать, что подобные драки в камере-церкви возникали по любому вздорному поводу. Скорее всего, их вызывала потребность в своего рода разрядке стрессовой ситуация, в которой находились смертельно голодные, отчаявшиеся люди, не ожидавшие от будущего ничего хорошего.

Действительно, через несколько минут в дальнем углу камеры раздались страшные матюги, проклятия; кто-то кому-то вцепился в горло, кого-то треснули котелком по голове и... На какой-то миг внимание всей камеры было приковано к разыгравшемуся почти театральному зрелищу. В ту секунду я и запустил руку в котелок, вытащил оттуда целую стопку блинов и мгновенно исчез под нарами. Так я - неслыханное дело! - начал тюремную жизнь с того, что ограбил профессионального вора.

Вскоре вернулись друзья-лейтенанты. У одного из них был основательный фингал под глазом, но он был компенсирован поистине райским вкусом блинов из белой муки, жаренных на сливочном масле. Мы братски разделили их. Вечером небезынтересно было наблюдать за блатарем, собравшимся было сытно поужинать и обнаружившим, что его, вора в законе (!), обокрали. Господи, как он ругался:

- Ну, фраера! Ну, кусочники, в тригосподабогадушуве-руцарствиенебесноемать!!! Это же надо! Блины шарахнули! Ну, ничего, приедем в лагерь, мля, в рот вам дышло! Там узнаете, твари позорные, как свободу любить!..

Я в это время давал под нарами очередной концерт. Вальсы Штрауса после блинов звучали особенно проникновенно.