- 178 -

ГЛАВА 8

Утром следующего дня, пока мои соседи по палате спали, хотя лагерный день уже начался, я расположился на кровати с картонной папкой, которую отдал мне Карсавин, и вынул из нее все, что ее наполняло.

Там были рукопись "Об апогее", около ста листов толщиной, и рукописи двух редакций "О Молитве Господней". На обороте рукописи первой редакции я увидел надпись: «Fuga divina». Еще там был лист тетрадной бумаги в клеточку с очень плотным текстом, написанным чернилами. Это был тот самый лист, о котором Карсавин сказал: "Это не к спеху", а я тогда подумал, что это письмо. Вместе с бумагами в папке оказалось несколько мелких предметов: старый кожаный бумажник, гребень из желтой пластмассы, поврежденный зубной протез и знакомый мне деревянный мундштук, из которого Карсавин курил свои самодельные сигареты, когда находился на нашем лагерном пункте.

Впоследствии большая часть рукописи "Об апогее" была утрачена, от нее уцелело лишь около десятка листов. До сих пор не могу понять, как случилось, что эта рукопись была изъята у меня при обыске на вахте, когда меня переводили из Центральной больницы обратно на прежний лагерный пункт. Обыск был самым поверхностным. Когда я раскрыл чемодан, надзиратель, увидев толстую пачку листов и тетрадей, счел себя обязанным что-нибудь отобрать. Ему было все равно, что именно. Самый факт изъятия в глазах вышестоящих служил достаточным показателем надзирательского усердия. Точно так же лагерный цензор вымарывает в письмах безобидные строки, лишь бы письмо, прошедшее цензуру, имело на себе обильные следы цензорской работы.

Надзиратель, чтобы не утруждать себя разбором моих бумаг, предложил мне самому разделить их на две стопки, одна из которых предназначалась для изъятия, а другая оставлялась мне. Рукописи Карсавина я сложил, понятно, во вторую стопку, которая была оставлена мне. Но когда, пройдя процедуру перевода с одного лагерного пункта на другой, я сделал смотр своему имуществу, оказалось,

 

- 179 -

что все рукописи были на месте, кроме рукописи "Об апогее", от которой среди прочих бумаг нашлись только несколько листов. В непостижимом затмении ума я собственными руками отдал эту рукопись, и ее выбросили в мусор или сожгли вместе с прочими трофеями. В том же обыске я лишился и письма, присланного мне Карсавиным через посредство молодого литовца. Сложенный вчетверо листок, побывавший под стелькой в башмаке письмоносца, своей обмятостью и потертостью показался надзирателю подозрительным . Мои просьбы не помогли. "Вижу, что это письмо, — сказал надзиратель, - и как раз поэтому изымаю. На нем нет пометок цензуры."

Вернусь, однако, к утру того дня, когда, расположившись на кровати с картонной папкой Карсавина, я выложил перед собой ее содержимое. Это было мое наследство. Но едва это слово вошло в сознание, как память перенесла меня на два дня назад, когда голос, говоривший мне в спину, сказал: "подбирается, тварь, к наследству". Не странно ли, что в этом злобном вранье, тем не менее, была какая-то правда. Или без правды не может быть и лжи, которая лишь искажает ее до неузнаваемости.

Как бы то ни было, наследство лежало передо мной, и пока соседи спали, я имел время внимательно рассмотреть его.

Рукописи "Об апогее" и "О Молитве Господней" Карсавин ранее уже давал читать мне. Поэтому прежде всего я взял клетчатый тетрадный лист с плотным написанным чернилами текстом и увидел, что это вовсе не письмо, а Венок сонетов и стихотворение "Вам Бог сказал..." Все это, при обычном написании занимающее 17 листов, было вписано ювелирными буквами и сплошными, не разделенными на стихи строками в один развернутый тетрадный лист. Такой способ написания указывал, что эти вещи Карсавин переписывал не ради доработки, а для большей сохранности, чтобы именно они вернее уцелели среди обысков, роковым образом уносивших написанное. Этим он сам отметил, что более всего ценил из своих лагерных работ.

Вглядываясь в эту, последнюю, рукопись Карсавина, я заметил еще нечто, чего не встречал в других рукописях. Текст был написан в правилах новой орфографии, в чем, собственно говоря, ничего особенного не было. Работая над той или иной рукописью, Карсавин в разных случаях придерживался разных способов написания, но всегда с безукоризненной аккуратностью соблюдая выбранную орфографию. В последней рукописи единый орфографический

 

- 180 -

строй был прорван, нет, он распадался и вообще переставал существовать. Буквы "ять", "и" с точкой, "ер" и другие, которым в заданном способе написания было запрещено появляться, тем не менее вторгались в слова, сперва одиночками, потом россыпями, создавая смешение старого и нового написаний.

Сквозь строки, орфографический строй которых подвергся разрушению, на меня смотрело разрушение, которое хозяйничало в теле Карсавина и которое подтачивало — не мысль его, но дисциплину ума.

Под этим впечатлением, сложив содержимое папки обратно, я достал "Канон на исход души", который переписал из книжки о. Ивана. Читая этот Канон, я ощущал его мрачноватую выразительность, но, дочитав примерно до половины, отложил его. Мне показалось, что своим чтением я как бы подталкивал Карсавина к смерти.

Палата между тем просыпалась. Виктор Луи, спустив ноги с кровати, смотрел близорукими и не вполне еще проснувшимися глазами. Потом надел очки и сразу приобрел свой обычный интеллигентный вид. В ожидании завтрака все стали разговаривать. Так, в ленивых разговорах прошло что-то около получаса. Дверь в палату приоткрылась . Мы думали, что это санитар несет завтрак. Но это был не санитар. В дверь заглянул Шимкунас, я понял, что ему нужно что-то мне сказать, и пошел к выходу. Пока шел, я припоминал, что сам собирался попросить Шимкунаса о чем-то, но о чем — никак не вспоминалось.

Когда я вышел, Шимкунас сказал:

— Тридцать минут назад скончался Карсавин.

Вот как. Значит, Карсавин скончался. Как ни был я внутренне подготовлен к этому, все равно это было неожиданностью. Я спросил: мучился ли он? Шимкунас ответил, что, наверное, да, т.к. он до конца был в ясном сознании. Имя умершего мы называть избегали, называя его местоимением третьего лица. Я спросил:

— В фанерную кабину его перекладывали?

— Нет, - сказал Шимкунас, - незачем было перекладывать, поблизости от него соседей не было.

— А где он теперь? - спросил я.

— В морге. Я пришел проводить вас туда, — сказал Шимкунас, — пойдите, попрощайтесь.