- 11 -

Берегитесь лжепророков, которые

приходят к вам в овечьей одежде,

а внутри суть волки хищные.

(Из Нагорной проповеди Иисуса Христа)

 

В старость входить опасно — из нее выхода нет. Но ничего не поделаешь — в начале девяностых годов наступил и мой черед. Давали о себе знать непробиваемая усталость и пошатнувшееся здоровье. Позади — более сорока лет учительской страды, а впереди — заманчивые перспективы пенсионного благоденствия. То было время «триумфального шествия к власти демократов». А перестроечные волны «бури и натиска» не обошли стороной и наш ухоженный, чистенький и уютный поселок белоярских атомщиков Заречный. Власть «захватили» демократы, которые сходу переименовали поселок в город и вывели его из состава Белоярского района. Все это было так неожиданно и круто, что не все (я в том числе) по достоинству оценили это своевременное и верное решение новых властей.

Глава администрации города Г. К. Леонтьев пришел во власть не на гребне перестроечной волны — он был, скорее, в том девятом вале, который и доконал отживающую свой век систему. Город не потерял своего лоска и при демократах — и это уже радовало.

Я относил себя к демократам, но, как неработающий пенсионер, вдыхал воздух свободы, много читал да анализировал действия больших и малых правителей. Так бы и жил. Но вот все тот же Леонтьев Г. К., отец которого тоже пострадал от репрессий, уговорил меня создать и возглавить Ассоциацию жертв политических репрессий в городе, что и было сделано.

 

- 12 -

Так закончилось мое благоденствие и, хотя работы в обществе «кот наплакал» — все равно появились какие-то заботы и обязанности, куда-то спешил, кого-то консультировал, кому-то помогал. Одним словом, имитировал активную трудовую деятельность. Но было и другое — в моем сознании зрело убеждение в том, что то общество, из которого мы вышли, состояло вовсе не из классов и прослоек, а было разбито на две большие группы — палачей и жертв, и что главными палачами были наши вожди. Жертвы и палачи — две стороны одной и той же медали: там, где есть жертвы, там есть и палачи. Они, как близнецы-братья, всегда вместе, как тогда, много лет назад, так и теперь. Схожими оказались и их судьбы, с той лишь разницей, что первые таились от общества в начале своей жизни вплоть до их реабилитации, вторые — таятся теперь, в конце жизни. Не таятся только главные палачи, которые обрели свой покой на Главной площади столицы, демонстрируя тем самым бессмертие своих идей и живучесть своего дела.

Доживают свой век жертвы — дети кулаков, «врагов народа» и депортируемые по национальному признаку. Печальной оказалась их старость, как не менее печальной была вся их прожитая жизнь. Судьба оставила в их сердцах «отметины», которые, как раны старого солдата, ноют, когда память опрокидывается в прошлое. Живет в нашем городе Орлянская Мария Афанасьевна, родом из Полтавки Омской области. Она хорошо помнит тот день, когда ее отца — Яценко Афанасия Пантелеевича, раскулачили, забрали дом, скот и выдворили из дома. Помнит и то, как загорелась хлебная кладь — ее сжег сторож-пьянчужка,— но обвинили отца, арестовали и расстреляли. А они с многодетной матерью еще долго мыкались по чужим людям, как семья «врагов народа». А вот наша соседка по дому Волонина Мария Александровна не помнит своего отца,— она родилась в 1942 году, когда отца уже расстреляли в 1941 г. только за то, что жил в Подмосковье и носил фамилию Зегер. Председатель правления областной Ассоциации жертв политических репрессий Кривоногое Александр Александрович знал жизнь не понаслышке — сполна прошел школу выживания в сталинских лагерях. Его взяли в том самом кровавом тридцать седьмом году, прямо с военной службы за то, что на вопрос красноармейца Галкина: «Кем был Троцкий в Гражданскую войну?», ответил по-армейски четко: «Председатель Реввоенсовета респуб-

 

- 13 -

лики и народный комиссар по военным и морским делам до Фрунзе, а затем — предатель партии, выслан за границу». Арестовали вместе с задавшим этот вопрос бойцом, дали стандартные по тем временам десять лет лагерей. Отколымил свой срок от звонка до звонка этот крестьянский парень из Удмуртского села Киясово.

После двух войн и двойного террора крестьяне, отчаявшиеся было обрести спокойствие и мирную жизнь, восприняли НЭП как великое благо и путь к возрождению деревни. Открывались школы, маячили заманчивые перспективы прекрасного будущего.

Сельские мальчишки и девчонки потянулись к знаниям, чтобы потом, выучившись, избавиться от деревенской неустроенности, тяжелого крестьянского труда и ненадежного хлеборобского достатка. Многие мечтали «выйти в люди» и, добившись чего-то в жизни, вдруг объявиться в деревне уже в новом качестве на зависть своим сверстникам — тем, кто побоялся пойти с ними, чтобы начать новую жизнь. Но все они любили деревню и выбирали то дело, которое не отдаляло их от села — становились агрономами, учителями, врачами. Саша Кривоногов был одним из таких: был первым в округе пионером, потом — комсомольцем. Помнит Гражданскую войну, голод 1921 года, стал агрономом, участвовал в колхозном строительстве. Вот что он рассказывал мне о своей жизни: «С наступлением нэпа деревня постепенно оживала. В крестьянских семьях появился достаток, восстанавливались в своих правах церковные и обрядовые праздники. Зазвучали девичьи хороводы, а молодые парни выходили «один на один», «стенка на стенку» померяться силами. Возобновилось церковное богослужение, зазвенели колокола. И вдруг как-то быстро все изменилось: ввели высокие налоги, почти подчистую забирали хлеб. Возобновили погром церквей, стали преследовать верующих. Деревня притихла — съежилась, как бы ожидая удара сверху. И удар наступил — начались раскулачивание и насильственная коллективизация. Ее проводили люди более «подготовленные», более жесткие, способные исполнять любые указания партии. Помрачнели деревни, опустели крестьянские дворы. Не чувствовался запах подового хлеба из русских печей, порожними стояли амбары и лари. Вошло в обиход новое слово «трудодень», к названиям сел добавились новые названия «Октябрь», «Красноармеец», «имени Ворошилова» и другие.

 

- 14 -

В 1930 году, после окончания школы колхозной молодежи, поступил учиться в Сарапульский сельхозтехникум. Нас, еще совсем зеленых гонцов, включали в бригады по организации колхозов. Помню, как в 1930 году бригадой (называли «обоз» по сплошной коллективизации) мы приехали организовывать колхоз в Унур-Киясово, собрали общее собрание. На вопрос, что известно о колхозах — гробовое молчание. Никто, видимо, не знал, что это такое, так как грамотных людей в этой удмуртской деревне просто не было — откуда им знать.

Тогда выступил наш руководитель «обоза», который сказал так: «Партия, проявляя заботу о крестьянстве, намечает путь к светлой жизни и т. д. и что в Уральской области идет сплошное вступление крестьян в колхозы». Но вот русский мужик задал вопрос: «А нельзя ли вместо колхозной артели организовать товарищество, где все вместе и в то же время каждый себе хозяин?» Отвечал на этот вопрос представитель Уралобкома ВКП(б), парттысячник, рабочий Карабашского медеплавильного завода Ашмаринов, который сказал, что в артели все будет общее: земля, рабочий скот, питаться люди будут в столовой, наступит полное равноправие между мужчиной и женщиной, а выращенный урожай будут делить не по едокам, а по трудодням. И это — путь к счастливой и радостной жизни, дорога к равенству, а товарищество — разъединяет людей на бедных и богатых». Помрачнели лица мужиков.

Затем выступил председатель Совета, который, по моему мнению, затронул главное, заявив, что будет проведено землеустройство, и все лучшие земли отойдут колхозу — так что думайте, мужики.

Последним выступил работник райкома комсомола. Агитируя за колхоз, он был еще более прямолинеен, сказав, что в лавках все товары: спички, керосин, соль, сахар, ситец, чай будут продаваться в первую очередь колхозникам. Мне было поручено вести запись желающих податься в колхоз — таких набралось 18 человек, а наутро принесли заявления только 10 человек. Мужики думали.

Так или иначе, но повсюду появились колхозы. Тех, кто упорно не шел в колхоз — раскулачили и выселили, оставшихся — просто загнали в артели.

В 1932 году в Уральской области появились МТС. В апреле 1933 года по окончании техникума меня распределили в Новосибирскую область, в Бийский район, в Марушинскую МТС (теперь Алтайский край). Приехав к месту

 

- 15 -

работы, сразу же попал на Совет МТС по итогам сева и был свидетелем вручения передовому колхозу переходящего Красного знамени, а отстающему — рогожного знамени (распоротый мешок из мочала, на котором смолой написано — «Отстающему колхозу за весенний сев 1933 года»). Работал три года агрономом-семеноводом. Знаю, что все выращенное зерно взвешивалось под наблюдением представителей МТС. Первая заповедь — сдать хлеб государству в обязательном порядке. Затем — сдать государству в качестве натуроплаты за работу МТС. Чем выше урожай, тем больше начислений. Далее, засыпались семена под будущий сев, страховой фонд, фураж. Ну, а остатки — делили по трудовым дням, да так, что редко выдавали более 200 граммов хлеба на трудодень. В тяжелом положении оказывались больные, многодетные семьи. Часто вот из этих-то семей и шли собирать колоски. В 1932 году был принят закон об уголовной ответственности за хищение колхозной собственности, по которому за обнаруженные колосья давали до 10 лет тюрьмы вплоть до расстрела. Свирепствовали суды, началось массовое слежение за людьми, внедрялись сексоты. В Сибири мало кто знал о страшном голоде на Украине в 1933 году. Мы узнали об этом от молодого агронома Анатолия Иванова, который приехал с Украины, спасаясь от голода. Ничего не подозревая, он рассказал о тех ужасах, свидетелем которых был — распухшие от голода люди умирали целыми семьями, вымирали села, трупы людей валялись прямо на улице, появились случаи людоедства. Голодающие районы были оцеплены войсками. В одну из ночей Анатолия не стало. Хозяйка квартиры рассказывала, что приходила грузовая автомашина, и военные увезли квартиранта. Увезли навсегда.

В январе 1934 года огромная Уральская область была разделена на Свердловскую, Челябинскую и Обско-Иртышскую, а моя родная Удмуртская автономная область преобразована в республику (1934 год). В начале 1936 года вернулся на родину и был принял в райзо старшим агрономом. В один из рабочих дней мне позвонили по телефону, в трубке раздался голос, в котором слышались гордость и радость: «Шура! Я сотрудник НКВД, чекист! Ты увидишь меня в шинели и голубой фуражке!» Это говорил друг детства Коля Сапожников. Бедняга, знал ли он, что ему придется арестовывать безвинных людей в этом тихом и спокойном Прикамье!

 

- 16 -

В одну из летних ночей 1936 года был арестован заведующий сберкассой, человек интеллигентный, приехавший к нам из Ленинграда. Был слух: «Троцкиста арестовали». Однажды, проходя мимо «пожарки», увидел знакомых ребят и среди них фельдшера, который осматривал труп молодого человека. Его нашли повесившимся. Это был друг детства Миша, убежавший из ссылки. В кармане обнаружили записку: «Похоронить на родине». Мы выполнили его просьбу. Подобных случаев было несколько. В ноябре 1936 года меня призвали в армию. Первого мая, когда наша бригада стояла в г. Кирове, приняли присягу. На всю жизнь запомнил ее звучание: «Если я сам или по чьему-либо злому умыслу отступлю от этого моего торжественного обещания, то да будет моим уделом всеобщее презрение и да покарает меня суровая рука революционного закона». Вскоре после этого события наш батальон подняли по тревоге и выстроили на плацу военного городка. Выступил батальонный комиссар Поспелов: «Изменники Родины: Тухачевский, Якир, Уборевич, Эйдеман, Корк, Фельдман, Примаков, Путна — готовили военно-фашистский переворот». Тяжело было слушать это обвинение — это были герои Гражданской войны, выдающиеся военачальники. Неужели, правда? Поспелов продолжал: «Смерть врагам народа! Раздавить фашистскую нечисть!» Тогда же обратил внимание на то, что среди подписавших смертный приговор, членов Военной коллегии Верховного Суда СССР были С. М. Буденный и В. К. Блюхер. К нам зачастили особисты, проверяли каждого бойца на благонадежность — часть направляли на Дальний Восток. Первая остановка воинского эшелона была в Свердловске, покупаю газету «Уральский рабочий» и вдруг читаю, что в облсуде орудовал враг народа Чудиновский. Тот самый, который был председателем Совета в Иркутске и расстрелял адмирала Колчака. Как же это он стал врагом? И снова вопросы. Арестовали командира нашей части Никитина и полкового комиссара Гаврилова. Как враг народа арестован командующий Забайкальским военным округом И. К. Грязнов. Передавали, что, когда избитого после пыток Грязнова бросили в камеру, он произнес: «Первый раз меня избили до полусмерти на Урале, в Красноуфимском уезде белобандиты. И теперь вот второй раз молодые советские следователи, предъявив мне страшные обвинения, били меня, чтобы я сознался. Я — враг народа? Какой ужас!»

 

- 17 -

Газеты той поры пестрели сообщениями о раскрытии заговоров против Советской власти и повсюду яростные вопли на митингах — смерть изменникам и наймитам иностранных разведок. К этому привыкли, уже не задавали сами себе вопросов, и вместе со всем советским народом клеймили врагов. Мне тогда казалось, что и я вместе со всеми угодил в какой-то сатанинский поток измен, заговоров и смертей. Репрессии, словно морские волны, беспрестанно следовали одна за другой. Они стали частью бытия людей. Эта участь не миновала и меня. 30 декабря 1937 г. был арестован». Он вышел на свободу в 1947 году после десятилетней отсидки, когда был жив палач всех времен и народов, и Александр Александрович еще почти десять лет ходил с ярлыком «врага народа», не имея возможности со спокойной совестью заявиться на свою родину.

Все жертвы — дети одной горькой судьбы, но каждый нес в жизни свой крест, шел своей дорогой и получал свои отметины. Моя дорога по этапу большого пути началась так рано, что знаю о ней только по рассказам близких родственников и, в первую очередь, моей сестры Наташи, сполна хватившей лиха.

«Когда пришли выдворять нас из дома,— рассказывает сестра,— семья обедала. Мы с мамой тотчас выскочили из-за стола и заголосили. Отец — не шелохнулся — продолжал спокойно обедать. Его движения были неторопливы и вообще он как бы и не замечал непрошеных гостей. Он просто хотел успокоиться и погасить внутреннее волнение, сдержать свой гнев, не переступить черту. К счастью, это поняли и пришельцы — не торопили. Закончив обедать, отец- вышел из-за стола, помолился на образа, и мы стали собираться в дорогу.

Под конвоем двух милиционеров нас доставили в большой купеческий дом, куда свезли всех раскулаченных в округе людей. Помню и тот морозный день, когда нас отвезли на железнодорожную станцию. Родных и близких, прибывших на проводы, охранники тут же отделили от нас. До сих пор стоит в голове женский рев и плач детей, да матерные угрозы охранников в адрес напирающей толпы. С нами прощались, будто провожали на тот свет. Мне казалось, что те, кто избежал нашей участи, оплакивали не только нас, но и свою еще неосознанную будущую жизнь. Женские причитания и рев усилились, когда со стороны Кургана показался железнодорожный состав.

 

- 18 -

Поезд двигался медленно, выбрасывая на чистые снега охапки черного дыма и густого белого пара. Мне сделалось страшно, казалось, что приближается какое-то чудище с раскрытой пастью, которое и поглотит нас. Началась погрузка. Толпа напирала, прижимая охранников к вагонам. Все смешалось. Раздалось несколько выстрелов, и нас снова отъединили от провожающих и растолкали по вагонам. Наконец тронулись, по пути подбирая на узловых станциях таких же, как и мы, горемычных людей. Эшелон шел на восток. Монотонно и глухо стучали колесные пары вагонов. На полустанках и станциях ревел паровоз, как бы требуя зеленую улицу и, получив «добро», шел дальше и дальше.

Мороз насквозь прошивал тонкую деревянную обшивку вагонов. Было холодно и матери, прижимая ближе к своему телу младенцев, молили бога о послаблении мороза да окончания столь тягостного пути. Никто не знал, куда нас везут. Впереди была неизвестность, и это тревожило людей — что будет с нами? На узловых станциях, во время остановок, охранники ружейными прикладами сбивали с вагонных запоров ледяные наросты и, откинув задвижки, отодвигали массивные двери, давая возможность набрать воды да выплеснуть наружу скопившуюся парашу. В Тюмень нас привезли поздно ночью и почти до обеда следующего дня держали в вагонах, в тупике. А потом погрузили на конные подводы и повезли в сторону Тобольска.

Февральские морозы в ту зиму были настолько лютыми, что, казалось, воздух был наполнен густой морозной копотью, которая плотной пеленой обволакивала движущийся обоз. Солнце с трудом пробивалось через морозное покрывало и, казалось, что посылает на землю не тепло, а холод. С каждым днем становилось все холоднее и холоднее. Природа словно взбесилась, испытывая нашу выносливость. Скрипели полозья саней. Слышались приглушенный плач детей да крики возниц. Взрослые молча переносили стужу, подогревая себя почти беспрерывными пробежками. Первыми не выдержали этого ледяного похода дети. На одной из остановок сразу же оставили несколько детских трупиков, а их родители, убитые горем, даже не имели возможности предать их тела земле. Лишились мы тогда и своего сродного брата. В нашем обозе следовала и семья нашего дяди, отца брата. В ней было четверо детей. И вот, видимо, на ухабе сильно тряхнуло,

 

- 19 -

и годовалый брат разревелся. Долго плакал, а потом замолк и родители успокоились, а когда на стоянке развернули пеленки, ребенок был мертв. Дорога на север была для нас дорогой скорби и печали. Мы не знали, куда нас везут и что с нами будет потом.

И лишь одно то, что куда-то везли, давало основание надеяться, что останемся живы. Помню, что прямо со сборного пункта, еще в Катайске, где мы были три дня, пришли милиционеры и куда-то увели пятерых мужчин. Говорили, что взяли насовсем. В Тобольск нас пригнали ночью и разместили в пустовавшей церкви».

Старинный Тобольск, основанный в 1587 году, когда-то был губернским городом и главенствовал над всей Сибирью вплоть до Тихого океана. Город знаменит своим Кремлем — единственным в Сибири, и памятником Ермаку. В нем жили такие выдающиеся люди, как автор сказки «Конек-Горбунок» Ершов, химик Менделеев, композитор Алябьев, поэт Кюхельбекер, и отбывали наказание декабристы и мятежные поляки. Через «врата Сибири» прошли свой путь неистовый Протопоп Аввакум, дворянский революционер Радищев, Чернышевский, Достоевский, Короленко. Все знают и то, что в Тобольске находились в заточении царь Николай II и его семья перед тем, как взойти на Голгофу в Екатеринбурге.

Но мало кто знает про «тобольское столпотворение» в годы раскулачивания, когда город стал «вратами ада» для многих тысяч раскулаченных семей.

Тобольский губернатор в своем обзоре указывает, что в 1916 году в городе проживало 22 тыс. человек, в нем действовали Кафедральный собор и 16 церквей. Видимо, к 1930 году число жителей возросло, но, учитывая годы лихолетья, возросло незначительно. А пройти через город должны были 10—12 тысяч семей — 50—60 тысяч человек! Мы были первопроходцами — шли в первом эшелоне, и нас рассовали по пустующим храмам да казармам. Но потоки прибывающих людей, подобно снежной лавине, росли и росли. Власти вынуждены были размещать людей по квартирам тоболяков. Город был превращен в сплошной лагерь.

В своем письме в Уралобком ВКП(б) секретарь Тобольского окружкома Игнатенко пишет: «Эшелоны к нам движутся с такой быстротой по времени и массовым напором, что, безусловно, застало нас неподготовленными. Кроме того, мешает страшно чертовский холод, который доходит

 

- 20 -

до 35—37 градусов. Приняли мы этой публики три тысячи семей. Сейчас идет спешная работа по подготовке города Тобольска к превращению его в сплошной лагерь для кулачества. Освобождаем буквально все возможное, даже решили закрыть кино».

Но это лирика партийного секретаря. А проза состояла в том, что обстановка требовала принятия чрезвычайных мер. И они последовали.

Власть в свои руки берет, как всегда, чрезвычайная «тройка» с неограниченными полномочиями, которая ставит под ружье всю партийную организацию города и округа. Но оружия не хватает, и тогда власти просят областной комитет партии выделить 350 наганов, 200 винтовок, необходимое количество боеприпасов. Кроме того, испрашивают разрешение на увеличение числа милицейских сотрудников и просят направить в округ спецотряд из числа коммунистов и комсомольцев в количестве 60 человек.

По подсчетам того же Игнатенко выходило, что на каждый дом на севере приходилось по 3—4 человека выселяемых. Спасти могла только навигация на Иртыше и Оби, но до нее надо было дожить. А обозы с полуобмороженными людьми все прибывали. Людей расталкивали по близлежащим деревням, а когда в марте спали лютые морозы, людей размещали под открытым небом, в шалашах — благо вокруг Тобольска в изобилии росли кедр, пихта и ель.

«В первой декаде марта,— продолжает рассказывать сестра,— началось потепление, и нас снова погрузили на подводы и направили дальше на север, в Уватский район, где и расселили по окрестным деревням. С началом навигации на Иртыше часть семей, в том числе и семью нашего дяди, пароходами отправили дальше. Оставшихся людей погрузили на неводники и по таежным речушкам развезли к местам запланированных поселений. Радости было мало. Успокаивало одно то, что закончились дорожные страдания и муки. Было ясно, что здесь нам жить, а как мы будем жить, зависело и от наших родителей, от их воли, труда да выносливости» — закончила свой рассказ сестра.

Прежде чем стать опорным краем державы, Урал в начале 30-х годов стал опорным краем для расселения раскулаченных крестьян. Границы громадного региона на севере упирались в моря Ледовитого океана и охватывали территории Тюменской, Курганской, Пермской и частично Челябинской областей.

 

- 21 -

Суровый климат Севера и большие запасы лесов, наличие свободных, но мало пригодных земель для проживания людей, вполне соответствовали тем условиям, в которых и должны были жить раскулаченные по замыслу властей.

По сведениям ГУЛАГ(а) ОГПУ только в 1930 и 1931 годах на Урал было выселено 128,2 тысячи семей с Украины, Северного Кавказа и самого Урала.

Основную массу людей поглотили северные районы существующей Свердловской области с их обширными лесными массивами, север Тюменской и стройки первой пятилетки.

На промышленных предприятиях Урала в 1934 году число спецпереселенцев составляло от 40 до 80 процентов, в лесной — от 50 до 90. В числе прочих поселений были созданы и так называемые сельхозколонии — всего их было образовано шесть: Уватская, Чердынская, Таборинская, Вагайская, Гаринская, Кондинская. Самой крупной была Уватская —1351 семья, 5838 человек.

Мы попали в Уватскую колонию, и убежден, что нам «повезло», т. к. люди занимались тем же, что и до раскулачивания. Не беда, что начинали с раскорчевки полей под пашню. Люди знали свое дело и работать умели.

Если посмотреть на карту Тюменской области, то без труда можно найти на ней небольшую речушку Носку. В нижнем ее течении и были разбросаны наши кулацкие поселочки Екимовского куста, огражденные со всех сторон болотами да почти непроходимым урманом. Органы надзора, опасаясь большого скопления в одном месте раскулаченных, расселяли прибывающих в небольших поселках на 15—20 дворов вокруг центрального, где была комендатура, и позднее будут построены школа, интернат, больничка, клуб. С этой же целью разъединяли и родственные семьи.

Так вот и возник в Уватском районе мини-гулаг. И как же были благодарны мои земляки жителям этого района, которые, пусть даже и не всегда бескорыстно, спасали их от голода и, возможно, многих и от голодной смерти. Когда было совсем невмоготу, спецпереселенцы шли за 15—20 км к старожилам и меняли свои носильные вещи на съестные припасы.

Нас привезли туда ранней весной тридцатого года. Без ропота и раскачки невольные переселенцы приступили к обустройству жизни на новом месте: строительству жилья

 

- 22 -

и раскорчевке леса под пашню. Рубили лес там, где можно было создать пашню, на так называемых гривах, возвышенных местах между болотами. Техника раскорчевки была все та же, что и в древности — топоры, лопаты, пилы да ваги. Лопатами оголяли корни деревьев, топором обрубали боковые отростки корней, а затем с помощью ломов да ваг волокли пни из земли и оттаскивали на обочины будущих полей. Работа адовая. Тяжелая. И многие из тех, кого завезли в эти края, к «жизни воззвав эти дебри бесплодные», обретут для себя здесь вечный покой. К началу холодов люди построили себе жилье — небольшие домишки площадью 16—18 квадратных метров. В таком вот домике мы и жили вместе с семьей Анашкиных — тоже из Катайска. Всего — 8 человек. Пятую часть дома занимала русская печь, стояли две деревянные кровати (по одной на семью), лавка и стол, ничего — размещались, да еще давали приют на зиму 2—3 школьникам из дальних поселков. И, конечно же, полати, которые предназначались для молодняка, а русская печь — это уже для пожилых. Она обогревала жилище, грела кости наших родителей, избавляя их от простудных и других заболеваний. Она и кормила нас: утром варилась немудреная еда, горячие угли сгребались в угол печи — в загнетку — и ее тепла хватало на приготовление пищи к обеду. Насколько помню, меню к обеду всегда было одно и то же — суп из картошки, приправленный луком. Лакомой едой для нас было тертое льняное семя. Его толкли в больших деревянных ступах тяжелым березовым пестом — получалась мягкая и жирная масса, похожая на халву. Очень вкусная! Пропитание было главной нашей заботой. Молоко было редкостью в нашем доме, мяса почти не видели, сладостей тоже. Правда, подпитывала нас природа — рыбой, грибами, ягодами, кедровыми орехами, пиканами, полевым чесноком. В голодное время шел в пищу и липовый лист — лепешки из него с добавлением муки, жмыха были не редкостью в нашем доме. «Тогда мне шел тринадцатый год,— продолжает рассказывать сестра,— все дети школьного возраста у себя на родине учились в школе, но там негде было учиться. Школу построили и открыли только через четыре года, именно поэтому первым выпускникам семилетки было по 18—19 лет. Меня вместе с другими подростками гоняли на раскорчевку полей. Там мы лопатами оголяли корни деревьев, очищали поля от сучьев. Помню и первого коменданта Крас-

 

- 23 -

ногорцева. Он всегда был верхом на лошади и при оружии. Говорили, что крепко лютовал. Коменданты часто менялись, так за первые десять лет сменилось четверо.

В 1937 году я закончила семилетку. Мама не могла меня учить дальше и я решилась на побег. Тайно покинула отчий дом, добралась до Тобольска и там, на толкучем рынке, продала единственное богатство семьи — пуховую шаль. На вырученные деньги добралась до Катайска и там довольно быстро устроилась на работу лаборантом на хлебный элеватор. Сначала всего боялась и никуда не ходила, кроме своей работы. Но потом успокоилась. На зарплату купила кое-что из одежды. Дала о себе знать маме, написав письмо. И вскоре после этого меня арестовали прямо на работе, второй раз взяли «под ружье» и по этапу погнали обратно. В конце марта 1938 года с партией арестантов прибыли в Тюмень и там ждали до мая месяца начала навигации на Туре и Иртыше. В середине мая нас растолкали по трюмам небольшого пароходика и где-то дней через десять прибыли в Уват. Там меня и еще нескольких «беглецов» расконвоировали и мы отправились в свои поселки. Тогда начальником почты в Екимовке был наш земляк, однорукий Степан Моисеев. Грешу на него — донес. Побеги были. Бежали молодые, не обремененные еще семейными узами. Бежали, гонимые тоской по родине, но удача сопутствовала немногим. Был только один случай побега целой семьи Баимовых. Эта семья жила на отшибе, недалеко от нас, в наскоро построенной землянке. Перезимовав и дождавшись вскрытия реки, семья скрылась. Узнали не сразу, а когда хватились — было поздно. Поговаривали, что на лодке поднялись вверх по реке Носке, которая берет начало где-то у границы со Свердловской областью. С этой рекой связана печальная история семьи нашего дяди Николая, того самого, который вместе с нами был выселен и в одном обозе следовал на север. В Уватском районе семьи разъединили, и дядю с тремя детьми отправили далеко на Север, в Атлым. Его старший сын Степан избежал ссылки. Ему было уже 23 года, он был женат, и семья, предчувствуя беду, заранее укрылась в Свердловске. А когда раскулачили отца, перебралась в Тавду, чтобы замести следы. Там развивалось крупное лесопромышленное производство — нужны были рабочие руки, и они без труда устроились на работу» — закончила рассказывать сестра. Дальнейшее знаю уже от самого Степана: «Работал на распиловке леса, оказался в числе

 

- 24 -

передовиков, обозвали ударником, писали обо мне в газете. Однажды ко мне подошел еще не старый, крепкого телосложения мужик. Его заинтересовала моя фамилия. Мы разговорились. В то время Тавда и ее окрестности были забиты раскулаченными, которые работали в основном на лесоповале. Много невольников было завезено из южных районов страны. Общая беда сближала людей. Хуже того, что случилось для основной массы народа, могла быть только смерть, и люди были откровенны в своих разговорах. Мужчина не назвал своей фамилии, но я, доверившись ему, рассказал о раскулачивании своего отца и его братьев. А он, в свою очередь, поведал о том, что был на поселении в Екимовке, жил в землянке, недалеко от семьи Мартюшевых. Не скрыл и того, что через год всей семьей бежали оттуда на лодке. Поднялись вверх по Носке до ее истока из большого озера, где были татарские поселения. А от них — рукой подать до Тавды. Работал он на лесосплаве как вольнонаемный — таких людей в Тавде тоже было много. Больше мы с ним не встречались. Так или иначе, мы узнали адрес моего отца и, заработав положенный отпуск, через два года поехали вместе с женой навестить родителей. На руках у нас были справки, которые в то время заменяли паспорта, введенные значительно позднее. Когда приехали в Атлым, застали жуткую картину — семья была на грани голодной смерти. Тогда мы решили забрать с собой сестру Лизу, которой шел девятнадцатый год. Мы понимали, какой опасности подвергаем себя, но не принять такого решения мы просто не могли. Там, в Атлыме, с родителями оставалось еще двое детей. Пароходом доехали до Увата, а оттуда добрались до Екимовки. Мы знали, что в Тобольском округе стоят заслоны и решили добраться до Тавды уже известным нам путем. Приобрели лодку и направились вверх по Носке. Нам повезло — дорогой встретили мужчину, который, видимо, понимая, кто мы, предупредил нас, сказав, что за поворотом застава, и там проверяют документы. Что делать? Отступать было нельзя — мы были почти у цели. Тогда мы высадили сестру на берег, и она, сделав огромный крюк, обошла опасное место. Нас, действительно, остановили, но, проверив документы, разрешили плыть дальше. Я громко пел, чтобы сестра не заблудилась и вышла на нас. Все обошлось. В первом же татарском поселении бросили лодку, за вознаграждение наняли проводника, который и вывел нас на дорогу, ведущую

 

- 25 -

на большак в сторону Тавды. Там через знакомого прораба сестра устроилась на работу как вольнонаемная. Вскоре она вышла замуж за такого же раскулаченного, высланного из Краснодарского края, и уже вместе с ним попала под комендантский надзор, но как вольная жена краснодарского невольника. Но это была свобода»,— закончил свой рассказ Степан. В декабре тридцать третьего года умер мой отец и этой же зимой скончались в Атлыме от голода дядя Николай и его жена. Их дети, дотянув до весны, добрались до нас, еще не зная о смерти моего отца. Мать болела, нам давали урезанный паек, и мы жили тем, что мама меняла в соседних деревнях оставшиеся от отца носильные вещи на продукты.

Старший из братьев Михаил, которому шел семнадцатый год, вскоре оставил нас и уехал в Тавду к старшему брату. Там началась его самостоятельная жизнь, оттуда ушел на фронт.

Младшему — Анатолию исполнилось только одиннадцать лет и он остался у нас. Мне было тогда пять лет и из всего того, что было, помню, что мы с ним спали на полу, под кроватью. Помню и то, что когда совсем было плохо, брат надевал через плечо сумку и шел собирать подаяния, а я с нетерпением ждал его возвращения. Помню, как Толя — маленький, в лаптях и залатанной одежонке, с сумкой через плечо, какие обычно носили нищие, переступал порог нашей лачуги. Я, радостный, бросался к нему, помогая распутать заснеженные и оледенелые мочальные подвязки на ногах. Брат не разделял моего радостного настроения, был серьезен и деловит, доставая из сумки картофелины и редко куски хлеба. Голодный поселок не мог дать большего, и люди давали то, что могли дать. Наблюдая за нами, моя мама почти всегда вытирала слезы. Мне тогда было непонятно — отчего она плачет, как и то, почему это она, когда Толя приходил с обмороженными щеками, оттирала их снегом. Зимой мне был заказан путь на улицу — не было зимней одежды. Зато весной, летом и осенью меня трудно было загнать домой.

Весной, по теплу, Толя отправился искать братьев. Но до них не доехал — в Тюмени его сняли с парохода и определили в детский дом. Потом была война. Степан к тому времени жил и работал в Богдановиче, у него была бронь. А Михаил с Анатолием, вернувшись с войны, осели рядом со старшим братом. Там, в Богдановиче, мы и встретились в 1948 году, когда я начинал учительствовать.

 

- 26 -

Вспомнили то, что было и, не приведи господь, испытать то, что выпало на долю этой семьи. Я не выдержал — заплакал, когда Толя рассказал, как однажды на пароходе, выглянув из своего укрытия в штабеле с дровами, он увидел кусок хлеба, кинулся к нему и — сразу в рот. Но это оказался обмылок. Степан так и живет в Богдановиче, в апреле этого года ему исполнилось ровно 90 лет. А Михаил и Анатолий, которые были моложе его соответственно на 11 и 17 лет, давно умерли. Видимо, ссылка не только подрезала им крылья, но и отняла у них здоровье. Сестра Наташа тоже еще жива, но вот уже пятый год как прикована к постели — отказали ноги — это уже последняя отметина в ее жизни. Доживает свой век где-то в Краснодарском крае двоюродная сестра Лиза. Ее муж, получив «вольную грамоту», не выдержал — потянуло на родину: зов предков еще не выветрился из его души.

Так вот и коротают свой век жертвы — дети кулаков и «врагов народа». А их родители, расстрелянные и замученные палачами, покоятся в безвестных братских захоронениях да зарастающих бурьяном лесных кладбищах.

 

* * *

 

Мы выжили, хотя опасность всегда была рядом и подстерегала нас почти на каждом шагу. Выжили, потому что так надо, так устроена жизнь. Природа впаяла в наш организм великий запас прочности, а родители, часто погибая, спасали нас, отдавая нам тепло своих сердец и последнюю в доме картофелину. Помню, как вместе с Колькой Пахомовым пошли за грибами после работы и заблудились. Провели в тайге несколько дней — выжили. Нет, мы не вышли из тайги: нас нашли и вывели. Не утонул в реке — и только один раз ранней весной, вывалившись из лодки вместе с неводом в ледяную купель, наутро заболел «свинкой» и с высокой температурой попал в больницу. А однажды, с тем же Колькой, стащили у приезжего начальника несколько заряженных патронов (он заночевал в их доме), сделали из патрона 12 калибра поджиг, начинив его двойной порцией пороха, и пошли стрелять. Я держал в руках «чудо-пушку», а приятель поджигал — грянул выстрел, все заволокло пороховой копотью, в том числе и наши лица. У меня в руках торчала рукоятка от поджига. Пронесло — патрон улетел неизвестно куда, сколько бы мы его ни искали. Но это была

 

- 27 -

наука — потом мы делали поджиги из металлических трубок и на рукоятку использовали корни деревьев. Да с кем из мальчишек того предвоенного и военного поколений не было ничего подобного? Было, все было! Падали с деревьев, когда ходили за орехами, проваливались под лед, наступали на змей или лоб в лоб встречались с медведем в тайге. Всего этого мне не пришлось испытать, а это куда серьезнее того, что было со мной.

Но все это воспринимается теперь (и тогда тоже), как вполне естественное и допустимое явление, без горечи в сердце, без отметин в душе. Горечь и отметины начнутся чуть позднее, и они тенью будут следовать за мной всю жизнь.

Первое такое «крещение» получил в Тобольском педучилище, куда поступил в 1944 году после окончания семилетки. Мы, дети кулаков, имели доступ только в педагогические, медицинские и сельскохозяйственные учебные заведения. В другие нас «не пущали». Но и то, что было дозволено, являлось великим благом, так как давало возможность досрочного освобождения от спецссылки.

 

* * *

 

До сих пор отлично помню то комсомольское собрание в педучилище, на котором меня принимали в ряды членов ВЛКСМ. Все мы хотели быть в «первых рядах строителей нового общества», а зачисление в комсомол сразу же делало человека «наиболее сознательным элементом» этого общества. Учился нормально. Был послушен. За границей не был, в белой армии не служил и против советской власти не выступал. Ответы на эти анкетные вопросы были в мою пользу. О своем социальном происхождении — написал: из крестьян, что тоже было правдой. Беспокоило то, что был под надзором комендатуры, но желание стать комсомольцем пересилило этот довод. И вот — собрание. Зачитано мое заявление с просьбой принять в ряды героического ленинского комсомола. Сердце учащенно забилось, когда я двинулся к столу президиума и предстал перед аудиторией. Вот оно! Еще немного и сбудется моя заветная мечта вступить в комсомол и встать вровень с молодыми строителями нового коммунистического общества.

Попросили, как водится, рассказать свою автобиографию — она оказалась до гениальности простой: родился, учился и вот снова учусь. Еще не женился. Ответил на

 

- 28 -

вопросы по Уставу. Все шло хорошо — сбоев не было. Кто-то из задних рядов даже выкрикнул: «Знаем его — надо принять!» ан нет! Пошли еще вопросы, пока, наконец, не выяснилось, что я — сын кулака. Поднялся шум. Раздались голоса явно не в мою пользу. Стали говорить о кулаках как о классовых врагах нашего общества. Но я-то знал этих людей, жил среди них, но врагов не видел: люди жили, трудились, не вредили, ни на кого руку не поднимали. Собрание как бы разделилось, так как многие выступили и в мою защиту.

Я стоял в центре и испытывал чувство не то стыда, не то обиды за свое происхождение. Был как бы виноватый и безвинный в одно и то же время. А общество, в лице собравшихся, как бы отвергало меня — мол, ты, брат, не наш, да и не брат ты нам, а чужой. Все понимал, но не в состоянии был что-либо изменить. Когда меня приводили к коменданту далеко не за детские шалости, то все было понятно — на то он и комендант, чтобы следить за нами. Там я был своим среди своих. А здесь оказался чужим среди своих. И вот — спорят: принимать или отказать.

Большинством голосов был принят. Медленно прошел на свое место и, как провинившийся ребенок, спрятался за спины впереди сидящих. Озлобления не было, как не было и радости. Была какая-то пустота и осознание своей социальной неполноценности. Как назло, в голову лезли фильмы, как кулаки обманным путем пробирались в комсомол или даже в партию и совершали диверсии. И я — один из таких: чего-чего, а фантазии у меня хватало. Я и раньше знал, что нам многое не положено. Запрещалось совместное обучение детей спецпереселенцев с детьми старожилов. Перед нами были закрыты двери технических и других вузов, режимных предприятий. Но чтобы вот так, как было со мной — не предполагал. И откуда только бралась эта ненависть к классовым врагам у добрых по натуре сокурсников? Было обидно и больно за то, что твои же товарищи начинают делить людей на «своих» и «чужих».

Первая боль всегда бывает самой сильной и запоминается на всю жизнь. Тогда я не мог даже и предположить, что это — только начало, которое будет неотступно следовать за мной всю жизнь. В 1950 году, отработав положенные три года в школе, поступил учиться в Свердловский педагогический институт на историко-филологический факультет. Учеба давалась мне легко, и я вполне осознанно шел к поставленной цели — стать учителем

 

- 29 -

истории. Был замечен. Избран старостой, возглавлял студенческий отряд на уборке картофеля. И это было понятно — ведь рядом со мной были вчерашние школьники, а у меня — опыт учительской работы. И вот предложение секретаря партийной организации факультета подумать о вступлении в партию. Зачем думать?! Все мы шли к коммунизму и, как будущие учителя истории, были проводниками партийных идей. Предложение было принято, собраны необходимые рекомендации, заполнена анкета. В графе «социальное происхождение» записал «из крестьян-середняков», и стал ждать. Ждал долго и, не дождавшись результатов, обратился к секретарю партийной организации — тому самому, который и был инициатором принятия меня в партию. Бедный Андрей Феоктистович! Он — ортодоксальный марксист и верный сталинист — даже и не подозревал — какое доверие он хотел оказать! И кому? Вражьему отпрыску. Партийное чутье подвело добродушного толстяка. Пожав плечами и пробормотав что-то невнятное, он ушел от разговора. Да мне и так все уже было понятно. Так вот и засветился я перед руководством факультета. Вскоре меня освободили от должности старосты, а еще через год «завалили» мою кандидатуру на ленинского стипендиата. Разумеется, я и не помышлял об этом, считал, что ее дают особо одаренным и в чем-то отличившимся студентам. А отличная учеба, по моим понятиям, еще не основание для присуждения столь престижной стипендии. Но присудили второму после меня отличнику, моему товарищу, обыкновенному школяру и зубрилке. Свое преимущество видел в том, что мое вхождение в науку и в будущую профессию было более осознанным и .полновесным. Но его родословная была безупречной — был сыном полковника КГБ. Что касается меня, то мое материальное положение было аховое: в деревне жена — учительница начальных классов с зарплатой 520 рублей, а на ее иждивении двое детей, да мать с братом. Моя повышенная стипендия была 325, а ленинская — 700 рублей. Так что это было ощутимо и могло хоть немного улучшить наше материальное положение.

Однако учеба шла своим чередом, и в 1954 году наступило распределение. И я, все еще наивно веря в добро и справедливость, сделал свой выбор на закрытом городе «Свердловск-45». И снова ждал. И снова напрасно, пока меня не вызвали в Облоно, где откровенно сказали, что с моей «отметиной» в биографии туда «не пущают».

 

- 30 -

Так или иначе, но все мои злоключения оказались связаны с учебой и стремлением вступить в комсомол, а потом — в партию. Теперь — учеба позади, а жить и работать, думал я, можно и беспартийному. Получил назначение директором Четкаринской средней школы, что в Пышминском районе. В школе складывался сильный коллектив учителей. Вся «вина» бывшего директора — Алексея Кононовича, человека известного и уважаемого в районе, состояла в том, что не имел, как и многие другие фронтовики, высшего образования. Работал нормально. Школа была удостоена первой премии ВДНХ — богатейшей библиотекой. Нам первым из сельских школ «доверили» организовать в школе профессиональное обучение с удлинением учебы в средней школе на один год.

Но, как это часто бывает не только в школе, образование у меня было, но не было достаточного опыта. Зато были ошибки, что и послужило причиной для разборок на педсовете, на котором и шел нелицеприятный для меня разговор, но все в рамках разумного. Но вот слово берет старый коммунист, бывший директор этой школы Петр Андреевич, уволенный с работы еще до меня за пристрастие к спиртному. У него была большая семья, и я взял его в свою школу. Какое-то время держался. И вот — его выступление в духе того времени с привлечением высказываний наших классиков. Собрав воедино факты, которые имели место и которых не могло быть, он многозначительно закончил: «Этому не стоит удивляться или искать какие-то причины, он — сын кулака». Это был не просто ушат холодной воды, опрокинутый на мою голову. Это был нокаут.

И вновь оказался беззащитен и ничего не мог возразить, если это было так на самом деле. Мой коллега своей последней фразой избавил меня от заключительного выступления. Моя пятилетняя четкаринская одиссея была закончена. И хотя, на дворе уже был 1959 год, давно прошел XX съезд партии, осудивший культ личности Сталина, общество не испытывало симпатий к категории людей с моим прошлым, рассматривая их, как своих классовых противников, «чужаков». До нашей свободы было еще далеко — более тридцати лет. В 1991 году вышел Закон о нашей реабилитации, и я вдруг понял, что наступила наша настоящая свобода и что вся прожитая жизнь была не более, чем призраком свободы. То была свобода передвижения, но не свобода духа. Только теперь я мог сказать, кто я и кто мои родители, откуда родом.

 

- 31 -

Только теперь дети репрессированных крестьян получили возможность со спокойной совестью посетить свою родину. Зов природы, зов предков не обошел стороной и мою душу.

У каждого человека есть родина. У меня ее нет. Вернее, есть и в то же время нет.

Моя Родина — многострадальная Россия, которую люблю также, как любит ее каждый гражданин Отечества. И эта любовь могла быть сильнее и нежнее, будь у меня родина моего детства, та, где родился, впервые босыми ногами коснулся земли и, ступая по стежкам-дорожкам, вышел в большой мир.

Я не молод — мне далеко за шестьдесят, но я благодарю Бога за то, что он дал и мне возможность на склоне лет испытать чувство сопричастности к своей родине.

Сразу же после нашей реабилитации, долго не раздумывая, поехал туда, где родился и откуда вместе с родителями был выслан на Север в 1930 году.

Вечерело, когда я, распахнув двери автобуса, впервые ступил на землю моих предков, что в д. Караблева, вблизи небольшого городка Катайска Курганской области. Меня охватило странное чувство — его не передать словами. Наверное, это и было чувство потерянной и на миг обретенной родины. Со всех сторон меня охватило половодье черемухи — белой и запашистой. Я знал, что черемуховое буйство скоротечно: это и торжество природы в самый разгар полевых работ, и одновременно предупреждение, чтобы люди не замешкались, не затянули сев, не упустили погожие деньки, памятуя о том, что весенний день год кормит.

Благословенная тишина черемухового вечера совсем обворожила меня, даже начинало казаться, что сама природа приветствует пусть и запоздалое возвращение своего сына на родину.

Как очарованный, шел вдоль улицы, здороваясь с каждым встречным. Люди недоуменно глядели на меня, но здоровались. Они были для меня родными. Наверное, думал я, в ком-то из них есть частичка и моей крови, ибо наш большой род пошел именно отсюда. Здесь жили и крестьянствовали пять братьев моего отца. Вот даже недалеко отсюда, близ г. Каменска-Уральского, есть село, которое так и называется — Мартюши. Наверное, это и были далекие предки нашего рода, которые еще в XVI веке пришли из центральной России и пустили свои корни на Уральской земле.

 

- 32 -

Наконец, нашел нужный мне адрес, где жил тоже репрессированный в те годы Михаил Иванович Давыдов, 1907 года рождения, родственник хорошо знакомых нам людей. Проговорили почти всю ночь. Его отец Иван Фирсович до революции имел по тем временам большое хозяйство. По справке, полученной из Шадринского архива, значилось, что в 1916 году он имел 50 десятин земли, да арендовал сорок, имел весь набор сельскохозяйственных машин, в том числе жатку-самовязку, молотилку, 15 лошадей, 6 коров. По современным меркам — фермерское хозяйство. При раскулачивании в 1930 году у него было 10 десятин земли и две лошади.

Что мы знали о раскулачивании? А то, что всех раскулаченных выселяли на Север. Оказывается, нет. Всех крестьян, подлежащих раскулачиванию, делили на три категории. Отнесенные к первой — «подлежали немедленному аресту с последующим срочным оформлением их дела во внесудебном порядке по линии органов ОГПУ». Ко второй — «подлежали высылке в порядке принудительной колонизации в малонаселенные и необжитые районы северных округов». Остальные, отнесенные к третьей категории,— просто лишались имущества, дома и отправлялись на все четыре стороны.

Михаил Иванович с отцом попали в последнюю категорию, и вот что он рассказывал:

«Меня призвали в армию в 1929 году. Здоровье было отменное, а служить в Красной Армии желание было огромное, как у всех крестьянских парней в то время. Боялся, что могут и отказать из-за отца, который был кандидатом на раскулачивание. Призвали. Службу нес исправно. Назначили даже командиром отделения, чем я очень гордился.

В марте 1930 года получил известие о раскулачивании отца. А еще через некоторое время мне вручили военный билет и досрочно отправили в «запас», то есть домой. Приехал, а дома-то и нет. Вернее — есть дом, но уже не наш. Отец с матерью ютились у дальних родственников — наверное, из-за моей службы не выселили в Сибирь вместе со всеми.

Представился властям, но в сельсовете, куда заявился, на военном билете сделали запись, что являюсь сыном раскулаченного, и скрепили эту запись советской печатью. Что делать? Паспортов не было, а с такой записью в военном билете никуда не сунешься. На работу, куда бы мы с отцом ни обращались, не берут — «не наш».

 

- 33 -

И тут один добрый человек подсказал сделать запрос в воинскую часть, что, мол, дорогой выкрали билет, чтобы выдали дубликат. Этот билет сжег, а через какое-то время пришел из части другой. Поехал в Свердловск в поисках работы. Моя военная шинель и буденовка, бравый вид производили впечатление, и меня всюду охотно принимали на работу, но вскоре отовсюду и увольняли, когда прояснялось мое происхождение. Так за два года сменил до десяти мест. Обидно было, когда при увольнении говорили — вы «не наш».

Приехал отец, ему еще не было шестидесяти лет, и мы с ним двинулись в Челябинскую область на Коркинские угольные шахты, где мастером работал наш близкий родственник. Проработав не более года, были уволены по той же причине. Тогда мы с отцом уехали в Красноярский край и там длительное время работали на лесоразработках. Отец умер. Года за два до войны узнал, что и «нашего брата» стали принимать на работу. Вернулся. Устроился на работу на хлебный элеватор. Затем война. Фронт. После войны вернулся на это предприятие и проработал на нем до выхода на пенсию». Вот так и прошла почти вся жизнь человека, который был только сыном раскулаченного.

Как ни печально, рассказанная Михаилом Ивановичем история повторялась в 50-е годы.

Тогда, во время «холодной войны», решили создать стратегические запасы зерна, и хлебокомбинат разделили на два, один из которых стал предприятием закрытого типа. Как опытного бухгалтера Михаила Ивановича перевели на номерное предприятие. И снова, как раньше, указали на дверь и вернули на старое место, когда выяснилось его прошлое.

Драматична судьба этих людей. Их сделали изгоями. Они стали чужими среди своих и своими среди чужих, пока не раскрывалось их прошлое. Превратились в беженцев, вынужденных в поисках работы скитаться по многострадальной Родине. Земля наша теряла и теряла своих тружеников, а народ огромной страны — своих кормильцев.

В свои 85 лет Михаил Иванович был еще крепок, подвижен, вел большое домашнее хозяйство. Какие люди были, думал я, земля не держала слабых!

Утром он проводил меня к месту, где стоял наш дом. Михаил Иванович хорошо помнит моего отца, скорее всего за его рост. Действительно, в семье моего деда по отцовской линии было пятеро сыновей. Отец был последним —

 

- 34 -

заскребышем, как говорили в народе, и, как часто это бывает, к своему призыву в армию вымахал более двух метров ростом. Был признан годным по всем статьям и действительную военную службу проходил в Петербурге, в Преображенском гвардейском полку. Участвовал в первой мировой войне, получил тяжелое ранение и, видимо, по этой причине оказался невостребованным в гражданской войне ни красными, ни белыми.

Тепло распрощавшись с гостеприимным хозяином, давшим мне ночлег и рассказавшим много еще неведомого мне о раскулачивании, я поспешил в местный архив, где нашел опись имущества нашей семьи. В ней значилось, что в 1916 году мой отец и его брат Николай вели совместное хозяйство, имели 30 десятин земли и 6 рабочих лошадей. При раскулачивании в семье были одна лошадь, одна корова и две овцы.

Здесь же состоялась встреча с Анисьей Филипповной Истоминой. На поселении наши домишки стояли рядом. Ее отец так же, как и мой, умер в первые же четыре года ссылки. Когда нас выселяли, ей было 13 лет, и она хорошо помнит один эпизод. Вот ее рассказ:

«Всех раскулаченных со всего района свезли в районный центр — село Катайское и разместили в большом доме бывшего купца Брюховских.

Мне хорошо запомнился первый день в доме, в котором нас разместили. Дом был большой, но к вечеру был заполнен, а люди все время прибывали. Сказали, что будут держать долго, до прибытия железнодорожного состава. И тогда мужчины разобрали забор и построили в комнатах нары, а над ними — полати. Довольно сносно разместились и стали готовиться к ночлегу. Мы, дети, устроились на полатях. На какое-то время в доме воцарилась тишина. Каждый, удрученный горем, думал о чем-то своем. Настроение взрослых передавалось и нам, детям. Притихли и мы. И вдруг в этой тишине все услышали песню, пел мужской голос:

Скрывается солнце за степи,

Вдали золотистый ковыль,

Колодников звонкие цепи

Вздымают дорожную пыль.

Тинь-бом, тинь-бом,

Слышен звон кандальный,

Тинь-бом, тинь-бом,

 

- 35 -

Слышно там и тут —

Нашего товарища на каторгу

Пел Иван Александрович Мартюшев. Да как пел! Многие плакали»,— закончила свой рассказ Анисья Филипповна.

Своего отца я не помню — мне было всего четыре года, когда он умер. Единственное, что сохранилось в памяти,— морозный декабрьский день, у крыльца — запряженная а дровни заиндевелая лошадка и длинный гроб.

До отхода автобуса на Каменск-Уральский оставалось добрых два часа, и я, все еще под незабываемым впечатлением встречи с родиной, прошел вдоль речки Катайки, разделяющей город с нашей деревней. Над речкой по обе ее стороны полыхало все то же беловодье черемухи. Длинные ветви деревьев местами смыкались друг с другом, словно братаясь и радуясь тому, что вот даже эта речка не в состоянии разлучить их. Так, где же моя родина? Потерял эту, истинную, но не нашел и другую. Та родина была для нас злой мачехой. И все же она вскормила, вырастила и воспитала нас, пусть даже и недозволенными приемами. Мы прошли свою школу выживания, получили свой аттестат зрелости и ушли оттуда в большую жизнь. И если мы не ожесточились и сохранили любовь к своему Отечеству, то только за счет врожденной и передаваемой по наследству крестьянской веры в то, что рано или поздно восторжествуют Правда и Добро, а Зло будет наказано. Крестьяне всегда верили.

 

* * *

 

Прошло не более двух месяцев, была середина лета, и я снова засобирался в дорогу — на этот раз потянуло на свою вторую родину, хотя для моих родителей то было место каторги.

Так же тревожно было у меня на душе, когда я приближался к бывшему спецпоселку Екимовке, что в Уватском районе Тюменской области. Ведь минуло 42 года после того, как я, освободившись от спецнадзора, уехал отсюда! Еще издали я начал искать глазами могучий кедр, который был для нас ориентиром для отворотка к поселку с большака. Но кедра не было. Оказалось, вечный сторожевой лежал на земле, поверженный временем. Дорожка же кем-то была натоптана, ее извилистая лента все так

 

- 36 -

же тянулась через четыре болота с лежневками. Это была наша дорога жизни, выходящая на большак, связывающий Тобольск с Уватом.

Тропинка шла возле кладбища. Места захоронений вообще наводят уныние, но когда видишь на кладбищах запустение, то становится грустно вдвойне. Памятники обветшали, могилы заросли бурьяном. Буйствует молодой осинник вперемежку с рябиной да березками.

Глаза торопятся дальше, дальше, туда, где были домишки первожителей Екимовки. Я вообще-то знал, что того поселка давно не существует. Кто из жителей уцелел от последующих репрессий и от войн, тот либо после естественной смерти лег на здешнем кладбище, либо при первой же возможности переселился в другие места. Знаю, что, получив свободу, никто из поселенцев не захотел возвращаться на родину своих предков, ибо на них, как каинова печать, стояло страшное клеймо — «кулак».

Я без труда нашел то место, где стоял наш домишко на две семьи. И еще здесь ютились строения наших земляков — курганцев. Место оказалось на удивление чистым и ровным. Даже трудно представить, что тут стояли дома и жили люди. Но там, где была основная часть поселка, сохранилось не более полутора десятков домишек. Теперь и они с пустыми оконными глазницами и заросшие крапивой да репейником, доживали свой век. Но кедры! Они поразили меня своим величием — тогда они были маленькими и бесплодными. Теперь же, на фоне мелколесья, они, усеянные еще зелеными шишками, походили на великанов — охранников умирающего поселка.

Здание комендатуры, когда-то такое внушительное и грозное, теперь, с вывороченными оконными и дверными косяками, выглядело жалким и беспомощным.

До вечера побывал на первом кладбище, где захоронен и мой отец. Еще и еще раз прошелся по улицам поселка, пытаясь определить то место, где стояли школа, клуб, интернат и домишки друзей-приятелей. Не так-то просто! И думал о тех, кто жил здесь, ходил по этим улицам, строил поселок, и кого уже нет в живых. Думал о крестьянах.

 

* * *

 

Жили на земле люди, передавая из рода в род свое крестьянское мастерство. Переносили голод и холод, радовались хорошим приплодам да урожаям, справляли ново-

 

- 37 -

селья да свадьбы. Отмечали престольные и другие праздники. Были набожны. Почитали старших, помогали слабым и немощным, поклонялись могилам своих предков. Свято блюли законы. Верили в царя. Это были удивительные люди, как и сама Природа, сотворившая и выпестовавшая их. Крестьяне, словно понимая это, всегда жили в согласии с ее законами, не стремясь подчинить себе природу или переделать ее. Но природа, породившая этих людей, довольно часто была несправедлива к ним и обходилась с ними весьма жестоко, испытывая их способность переносить засухи, наводнения или ранние снегопады на еще неубранные хлеба.

Выживали сильные, выносливые — те, кто не расслаблялся и постоянно готовил себя к борьбе за выживание. Слабые гибли или, не выдержав трудностей, покидали крестьянское сословие и уходили на поиски лучшей доли. Крестьяне не роптали на природу и тогда, когда провожали в последний путь рано умерших младенцев, утешая себя тем, что, мол, «Бог дал — бог и взял». Далекие предки этих людей тоже когда-то снимались с обихоженных мест — искали лучшие земли, бежали от крепостной неволи или церковного переустройства.

Трудности никогда не пугали их, они умели делать все, что необходимо для жизни.

Но то переселение было естественным — люди стремились к воле, да лучшей доле, чего нельзя сказать о тех, кто здесь жил.

«Господи! Да ведь это судьба всего российского крестьянства, а не только тех, кто оказался здесь!» — невольно вырвалось у меня из груди.

Да, трагична судьба российского крестьянства — оно никогда не было собственником земли, а тут эти эксперименты сначала со строительством коммун, потом — колхозов. Крестьянский вопрос так и остался нерешенным ни реформой 1861 г., ни столыпинскими преобразованиями. Вот и теперь он становится едва ли не самым главным в нашей перестроечной кутерьме. В 1947 году, закончив педучилище, получил назначение на работу в Маслянский р-н Тюменской области, что на границе с Казахстаном. Там были отличнейшие условия для развития животноводства и земледелия. Жили трудолюбивые и добрые, как все крестьяне, переселенцы из Центральной России еще со времен Столыпина. Мы жили плохо, и это объяснимо и несвободой людей, и отсутствием земли под пашню и

 

- 38 -

покосы. Но то, что увидел по прибытию к месту работы, меня поразило: это было все то же «чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй».

Выращенный хлеб почти полностью уходил в закрома государства. На трудодень давали не более 150—200 граммов зерна. Люди кормились за счет своего подворья, да еще и платили натуральный налог: 360 литров молока, 46 кг мяса, две шкуры (тогда говорили, что с крестьян драли три шкуры), 100 штук яиц и 2 кг шерсти. Были еще денежные налоги. Но самым тяжелым был добровольно-обязательный Государственный заем. С наступлением холодов крестьяне забивали живность, укладывали мясо в чемоданы и везли на рынки Ишима, Омска, Свердловска и даже Нижнего Тагила. Вырученные деньги шли на уплату налогов и займа, а на оставшиеся — приобретались носильные вещи.

Деревня пустела, стонала и разорялась. Люди жили в ужасной нищете — вели полуголодное существование. И это на свободе! О чем я и не помышлял раньше. Те из молодых, кто мог покинуть отчий дом, уезжали в города, шли на производство. Понятно, что была война, и она никого не щадила и даже тех, кто был «на свободе». Но шли годы, и положение в деревне не менялось, а только усугублялось. Проводниками партийных идей на селе были мы, сельские учителя, другие деревенские интеллигенты да партийцы. Все списывалось и объяснялось тем, что была война и надо восстанавливать разрушенное хозяйство. Зимой нас подпитывали идеями краткого курса «Истории ВКП(б)», привлекали к работе агитаторами да сборщиками госзаймов. Какими же мы все тогда были наивными! За нами, как за агитаторами, закреплялись участки-десятидворки, и мы соревновались за то, чей участок быстрее проголосует, как правило, за одного кандидата, или быстрее проведет подписку на заем. Это было что-то ужасное, особенно во время подписки на заем, когда мы ходили по дворам и агитировали людей. В большинстве домов мы видели еще не состарившихся вдов с кучей детишек да голые стены. Хлеб на столе был редкостью. Правда, были молоко, картошка да болтушка из муки вместо похлебки. Хорошо знаю быт людей, так как жил на квартире у «зажиточных» хозяев, но питание было стандартным, и редко появлялись добавочные блюда. Но существовать на нашу зарплату можно было, тем более, что вышел закон об освобождении сельских интеллигентов от налогов. Мы не могли не чувствовать и рост недовольства в наш адрес.

 

- 39 -

Мне не забыть, как однажды Александр Бирюшин — человек самостоятельный и уважаемый на селе — бросил в наш адрес: «У-у-у дармоеды!» И сколько же злобы и ненависти было втиснуто в эту короткую фразу! Я был рядом с ним и все понял, но не испугался, нет. Подумал в этот момент о том, что, наверное, вот такие люди, как Александр Павлович, и становились крестьянскими бунтовщиками в прошлом. Не мог же я, на самом деле, подумать, что возможен бунт в советское время.

После этого случая заметно поубавился мой энтузиазм, расширилась амплитуда колебаний и сомнений. Как-то прилюдно, в магазине, схватился с налоговым инспектором — Пашкой Пискуном (его все так звали, хотя фамилия была настоящая). Он потерял на фронте руку, и вот, имея начальное образование, собирал, вернее, выбивал налоги. Я напирал на него, говоря, что налоги невыносимы и делают людей нищими. Он же поразил неожиданным тогда еще для меня доводом: «Это политика партии, и называется она — финансовым прессом, чтобы колхозник отказался от подворья и все силы отдал общественному производству» Вот так! Это был удар — понятно, что против Пашки мог пойти, но не против партии. Но я не сдавался и вел свою линию, пользуясь поддержкой окружающих нас людей. Но потом поостыв, подумал: «Вот тебе и Пашка с его начальным образованием: ишь, куда загнул!»

Но в этом было что-то новое для меня. Понятно, что при коммунизме все мы в едином порыве будем работать на общество. Много будет свободного времени — вот будет благодать! А от общества будем брать все, что нам надо.

Я не был новичком в коммунизме — в педучилище у меня были высокие оценки моих знаний по обществоведческим предметам, много читал. Знал, что у колхозника не будет личного подворья, которое отнимает столько времени, что ему, бедному, не до гармоничного развития своей личности. Не до жиру — быть бы живу. Знал, что сотрутся грани между городом и деревней, между умственным и физическим трудом, на земле образуется сначала немного, а потом одна нация и выработается один язык — это будет здорово! Отомрет государство и общество будет бесклассовым. Это тоже хорошо, а то интеллигенцию объявили «прослойкой», а вот крестьян вообще считали отсталым народом. Мы все будем пролетариями! Ленин даже указал путь, не тот, что говорили филан-

 

- 40 -

тропы-утописты, а другой — через классовую борьбу и революцию. Знал его теорию «слабого звена», когда начнется Мировая, то не выдержит слабое государство, там начнется революция и оно выпадет из цепи империалистических государств, как и произошло в нашей стране в октябре 1917 года. Смекалистый был Ленин! Все знал, все видел.

Я знал, что коммунизм придет не скоро, хотя тот же Ленин сказал, что в нем уже будут жить внуки и правнуки наши. И по моим подсчетам выходило, что это будет в конце этого века. Но Сталин что-то скрывал от нас — молчал и не говорил о том, когда же будет коммунизм. И вот это совершенно новая ошеломляющая теория «финансового пресса». Значит, скоро!

В нашем колхозе люди занимались выращиванием зерновых, и все зерно уходило государству. Были и коровы, их держали в большом соломенном сарае и каждый день — в стужу и ненастье — гоняли этих грязных и тощих животных на водопой к озеру. Нет, думал я, не накормят народ такие доходяги. Так было во всей нашей округе. Однако теория — есть теория, и не мог же Пашка ее выдумать. Много размышлял и совершенно неожиданно для себя пришел к выводу, что колхозники-то крепостные, о чем не подозревал раньше. Однако, придя к такому выводу, еще не был уверен в своей правоте. Ведь они были равны перед законом, имели право голоса, выбирали тайным голосованием депутатов, начиная с сельских и кончая Верховными. Даже была в почете критика, которая как бы двигала наше общество вперед, а выбранные депутаты — так и назывались «слугами народа». Все это так, но они были лишены, как и мы, свободы передвижения, были, как те крепостные, прикреплены к земле. Попробуй, уйди в город, если паспортов колхозникам не выдавали, а без паспортов в городе, да и в райцентре, не прописывают, не принимают на работу. Крестьянин работал шесть дней в неделю в колхозе почти бесплатно. И жил только за счет своего огорода да скота, которые тоже требовали много сил и времени. Но их предки, крепостные крестьяне, имели еще и 3—5 десятин земли, держали лошадь, могли арендовать у помещика землю, чего не имел и не мог иметь колхозник. Писатель-революционер А. Н. Радищев, один из первых поднявший свой голос в защиту крестьян, в своей знаменитой книге «Путешествие из Петербурга в Москву» гневно восклицал:

 

- 41 -

«Звери алчные, пиявицы ненасытные, что мы крестьянину оставляем? То, чего отнять не можем,— воздух. Да, один воздух... С одной стороны — почти всесилие, с другой — немощь беззащитная». Но крестьяне терпели. Они всегда были такими. Возможно, они и лучше жили своих далеких предков. Но были так же, как и они, крепостными.

Но бедные колхозники, казалось, не замечали своей несвободы и, очарованные коммунизмом, честно несли свой крест. Но не все! Появились и те, кто стал приспосабливаться к условиям, не хотел работать даром или делал вид, что работает, не вырабатывая установленный минимум трудодней, искал другие источники прибытка.

И вот 2 июля 1948 года Президиум Верховного Совета принял Постановление «О выселении в отдаленные районы лиц, злостно уклоняющихся от трудовой деятельности в сельском хозяйстве и ведущих антиобщественный образ жизни». И снова, как в тридцатые годы, крестьян натравляли друг на друга, вышибая из деревни тех, кто проявлял недовольство несправедливым режимом.

В соответствии с этим Указом и на основании решений колхозных собраний с последующим утверждением райисполкомами списков так называемых тунеядцев, т. е. тех, кто не хотел работать бесплатно, высылали на Север и восточные районы страны сроком на 5—8 лет. Досрочное освобождение было возможным при наличии положительной характеристики с места высылки и согласия собрания колхозников, направивших их туда. И тут я был на стороне честных тружеников колхоза, не до конца понимая тогда чудовищный смысл этого документа. Бедные люди! Они искренне верили в торжество коллективного колхозного труда и победу коммунизма.

В российском революционном движении крестьянский вопрос всегда был главным. К началу 50-х годов особенно остро встал вопрос — куда идет деревня, сколько она продержится и что станет, если ничего не изменить.

Из колхозников выжимали последние соки, непомерно высокой была натуральная оплата за работу МТС, а плата за центнер сданного зерна государству составляла всего 70 копеек! Одно за другим следовали постановления ЦК ВКП(б) об увеличении производства зерна, мяса, молока, овощей, сохранении поголовья скота. Ужесточились наказания за хищения, падеж скота и порчу имущества. Но все тщетно!

 

- 42 -

В 1950 году поступил на учебу в Свердловский пединститут, где и пытался найти ответы на все те вопросы, что волновали и меня. К изучению наук, понятно, подходил не просто так, а творчески, пытаясь найти ответы на недоуменные вопросы. Нет, я не был исключением из правил, не был и инакомыслящим и не собирался подвергать сомнению «царицу всех наук» — марксистско-ленинское учение о построении коммунизма. И вовсе не потому, что в ту пору это было смерти подобно, но и потому, что верил. Но чем глубже вникал в эту теорию, тем больше возникало вопросов и сомнений. Например, ставил под сомнение пролетарскую революцию в отсталой и крестьянской стране, ибо это противоречило учению Маркса о том, что такие революции и движение к социализму возможны только в развитых капиталистических странах, да и то желательно в нескольких сразу. Был убежден, что государство, даже если и будет коммунизм, никогда не отомрет, ибо в самом начале своего зарождения оно несло на себе организаторские функции. Оно сохранится как орган планирования, распределения и правопорядка.

Озадаченный стремительным ростом народонаселения на планете, отважился даже выступить на семинаре, заявив, что настанет такая пора, когда человечество должно будет принять меры по ограничению рождаемости. Да где там! Оказывается, что при социализме будет достигнута наивысшая производительность труда, чего невозможно добиться при капитализме. И никаких проблем! Тогда же в «Манифесте Коммунистической партии» обратил внимание на ответ Маркса своим критикам по поводу того, что с уничтожением частной собственности исчезают и стимулы к труду и воцарится леность. Маркс пишет: «В таком случае буржуазное общество должно было бы давно погибнуть от лености, ибо здесь кто трудится, ничего не приобретает, а тот, кто приобретает, не трудится». Меня насторожила тогда легковесность ответа. Но больным вопросом для меня, конечно же, был крестьянский вопрос и отношение к нему наших классиков. Ведь тогда у них, и только у них, можно было найти ответы на все волнующие вопросы. Внимательно перечитал «Манифест Коммунистической партии» и еще раз убедился в том, что Маркс не нашел места для крестьян в своей теории. Они не «класс» и даже не «прослойка». В главе «Буржуа и пролетарии» говорится, что «низшие слои среднего сословия: мелкие промышленники, мелкие торговцы и рантье,

 

- 43 -

ремесленники и крестьяне — все эти классы опускаются в ряды пролетариата». Это понятно. Не понятно другое —-крестьяне тогда составляли основную массу населения не только Азии, но и Европы, и их Маркс называет сословием. Читаем дальше: «Крестьяне — низшие слои среднего сословия», и раз они борются с буржуазией, то они «не революционеры, консервативны и даже реакционны». А все реакционное не имеет права на жизнь. Это и тогда не укладывалось в моем сознании, ибо речь идет об основной массе населения.

Нельзя же ради красивой теории игнорировать крестьянство. Как-то уж очень просто и быстро Маркс расправился с ними. Ленин возвысил крестьян и отнес их к мелкой буржуазии. Россия, где он совершил захват власти, была крестьянской страной. И вот — снова деление на бедняков, середняков и кулаков. Для Ленина крестьяне тоже были «чужаками» и подлежали искоренению, но не враз, а потому утвердилось деление людей на бедняков, середняков и кулаков. Сначала предполагалось уничтожить одних, а потом и остальных.

Довольно распространенным является мнение о том, что Сталин «революцией сверху» отменил нэп, и это было его трагической ошибкой, так как новая экономическая политика — гениальное изобретение Ленина — и есть путь к социализму или даже сам социализм. Нет, не мог Ленин так просто думать. Это была передышка — сделать два шага назад, чтобы потом, окрепнув, сделать бросок вперед. Он не мог впустить кулака в социализм.

В 1882 году в предисловии к русскому изданию «Манифеста» читаем: «...если русская революция послужит сигналом пролетарской революции на Западе, так что обе они пополнят друг друга, то современная русская общинная собственность на землю может явиться исходным пунктом коммунистического развития».

Ясно, что речь идет не о частной собственности на землю, а о переходе (трансплантации) общинного характера хозяйствования и владения землей к коммунистическому, т. е. коллективному и владению землей, и коллективному труду на ней, ибо вся соль марксизма — в концентрации собственности и производителей в крупных производственных объединениях, в т. ч. сельскохозяйственных.

Все мысли Ленина также сводятся к этому. Да и как же иначе? Ленин мечтает посадить мужика на трактор,

 

- 44 -

обеспечить деревню комбайнами и другой техникой, что может быть использовано только в крупных сельскохозяйственных предприятиях. А пока ничего этого нет, надо обождать и дать свободу для рыночных отношений — нэп. А потом, построив заводы, дать деревне нужные машины, объединив крестьян в крупные коллективные хозяйства. Таким образом, организация колхозов есть не что иное, как последовательное осуществление Сталиным марксистско-ленинских идей по строительству социализма. Сталин последователен и непреклонен в своих действиях. Принимается 1-й пятилетний план (1928—1933 гг.), и в первую очередь закладываются тракторные, комбайновый и другие заводы по выпуску сельхозмашин. Одновременно начинается массовая коллективизация. Но не все крестьяне изъявляют желание пойти в колхозы. И тогда Сталин применяет насилие — излюбленный прием для достижения цели. Начинается так называемое раскулачивание, как один из этапов раскрестьянивания деревни и учиненного над народом насилия.

 

* * *

 

Насилие над крестьянами началось раньше — сразу же после октябрьского переворота. Россия была аграрной страной, и в той развязанной большевиками гражданской войне обманутые и насильственно мобилизованные ими крестьяне воевали в основном против крестьян.

В 1920 году, на заседании Московского комитета РКП(б), Троцкий говорил, что «есть болтуны, которые сомневаются в возможности навести порядок и заставить рабочий класс работать через силу принуждения. Но нам не верили и раньше, когда мы говорили, что возьмем питерских рабочих, как основу, и потом ленивого мужика заставим штыком идти в бой. Болтуны говорили, что из этого ничего не выйдет, слишком добер рабочий, чтобы заставить штыком пойти мужика в бой. Но он заставил». Троцкий знал, что говорил. В гражданскую войну погибло более 13 миллионов человек, преимущественно крестьян. Тогда крестьяне убивали крестьян. Их штыком гнали в бой, как гладиаторов в древнем Риме. Тех убивали на потеху публике, этих крестьян — во имя коммунистической идеи. В годы продразверстки крестьян убивали уже рабочие. Голод 1921—1922 годов унес более пяти миллионов человеческих жизней, и тоже в основном крестьянских.

 

- 45 -

Крестьяне, еще способные как-то сопротивляться, выступили против советской власти и против экономической диктатуры. Начались крестьянские восстания в Сибири. Поволжье, Пензенской, Тамбовской и других губерниях, подавленные с особой жестокостью, о чем говорят документы той поры.

20 июля 1920 года Ленин подписывает декрет № 171, в котором в качестве меры наказания за необмолот хлеба виновные объявлялись изменниками и заключались в концентрационные лагеря. Подавив антоновский мятеж, ВЦИК принимает постановление:

«За найденное оружие — расстрел на месте. За обнаружение бандита в семье — расстрел старшего, а семью — в ссылку. Имущество конфискуется».

Тюменский писатель Лагунов, изучая историю крестьянских волнений в Сибири, приводит в журнале «Урал» (№ 5 за 1989 год) характерный для того времени документ, обнаруженный в архиве. Это — приказ Ишимского исполкома № 9 от 9 февраля 1921 года: «Возложить ответственность за охрану железной дороги на волости Маслянскую, Рождественскую и другие. Они обязаны доставить заложников в Ишимское политбюро из зажиточных крестьян, которые в случае порчи путей будут расстреляны. За убийство коммуниста и совработника — расстрел десяти человек местных крестьян». (Замечу, что в Рождественке я начинал учительствовать. Это в тридцати километрах от железной дороги). Вот так — все до гениальности просто. Крестьяне должны были отвечать и за то, к чему не могли иметь никакого отношения.

Новая экономическая политика, давшая крестьянам некоторую передышку от массовых репрессий, была мерой временной. В марте 1922 года в письме Каменеву Ленин писал, что «величайшая ошибка думать, что нэп положил конец террору. Мы еще вернемся к террору, и к террору экономическому». Не успел — помешала смерть. Сталину — его ученику до смерти оставалось долгих тридцать лет, и все эти тридцать лет он посвятил войне с собственным народом и, главным образом, уничтожению кормильцев страны — крестьян.

После непродолжительной передышки — новая волна крестьянского геноцида — раскулачивание, длившееся долгих четыре года. Сегодня трудно установить число репрессированных земледельцев. Можно только предположить, исходя из имеющихся источников. Волкогонов,

 

- 46 -

ближе всех стоявший к архивным документам, называет 8,5—9,5 миллиона человек раскулаченных.

До начала раскулачивания в стране насчитывалось 26—27 миллионов крестьянских хозяйств. В 1933 году их стало 23 миллиона. Если предположить, что в крестьянской семье было по четыре человека, то число репрессированных составляет более десяти миллионов. А вот что говорит сам Сталин об этом в разговоре с Черчиллем, который и воспроизводит последний в своих мемуарах:

Черчилль: Скажите мне — на вас лично так же тяжело сказываются тяготы этой войны, как проведение коллективизации? (Это оживило Сталина).

Сталин: — Ну нет, политика коллективизации была страшной борьбой.

Черчилль: — Это были люди, которых вы называли кулаками?

Сталин: — Да.

Черчилль: — Что же произошло?

Сталин: — Что ж, многие согласились пойти с нами, некоторым дали землю для обработки в Томской области, или Иркутской, или еще дальше на Север. Но основная часть была весьма непопулярной, и они были уничтожены батраками.

Таким образом, Сталин называет число репрессированных — 10 миллионов человек, при этом, нисколько не смущаясь, добавляет, что «основная часть была весьма непопулярной, и они были уничтожены». Если вождь говорит «уничтожены», то, надо полагать, физически. Но только не крестьянами, а органами ОГПУ — НКВД. Итак, 10 миллионов — основная часть уничтожены. Волкогонов также считает, что физически уничтожено не менее 50 процентов крестьян.

В начале 80-х годов мне довелось побывать в селе Карым-Кары, что в Ханты-Мансийском национальном округе. Мы, приехавшие отдохнуть и пошишковать, остановились в семье старичков Заровнытных. Разговорились.

Они поведали о страшной трагедии, разыгравшейся в этих краях. Село Карым-Кары расположено на правом, высоком берегу Оби. Раскулаченных привезли пароходами и высадили на левом — низменном и болотистом, поросшем мелким кустарником, затопляемом в весеннее половодье. Северяне, известно, жили на привозном пайке, и его едва хватало от навигации до навигации. Впору бы прокормить своих, коренных жителей. А тут пришлые,

 

- 47 -

да еще и враждебные элементы, кормить которых не входило в планы местных властей.

У ссыльных же закончились свои запасы продовольствия, а на довольствие свыше они не были поставлены. Среди привезенных начался голод и болезни. Люди пухли и умирали.

Гибель людей приняла к осени угрожающий характер. И только тогда, когда умерло более половины из числа привезенных, оставшихся — больных и истощенных голодом — куда-то увезли. Возможно, рассказанное — случай исключительный, немассовый. Возможно. Но то, что на Севере десятки и сотни тысяч раскулаченных в первые же годы обрели свой вечный покой,— не подлежит сомнению.

Только сегодня мы узнали правду, да и то далеко не полную, о страшном голоде 1933—1934 годов, охватившем южные регионы страны, в том числе Украину, Кубань, Кавказ. Тот голод унес более пяти миллионов человеческих жизней, и вызван он был не стихийными бедствиями.

Смею предположить, что голод был вызван не только последствиями коллективизации и тотального изъятия хлеба у крестьян. Это была глубоко продуманная акция вождя, целью которой было обессилить наиболее хлебные и строптивые регионы, в которых наблюдалось наиболее отчаянное сопротивление крестьян всем антинародным акциям революционных властей.

Даже упоминание в разговоре о том голоде рассматривалось органами как контрреволюционная агитация, и людей на долгие годы упекали в тюрьму. С чего бы это? И так почти двадцать лет — сначала умертвляли людей, а потом понуждали забывать об этом. Но разве можно забыть или выбросить из истории то трагическое событие?

В марте 1934 года в Мавзолей Ленина вместе с другими вошел мужчина, который пытался выстрелить в тело вождя — не успел, заметила охрана и покушавшийся застрелился. Им оказался уроженец Брянщины, служащий совхоза «Прогресс» Куркинского района Московской области Никитин Митрофан Михайлович. У него было обнаружено предсмертное письмо, которое хранилось в архиве Сталина с его пометкой: «Мой архив. И. Сталин», и опубликовано в «Вестнике Президента Российской Федерации». Письмо опубликовано с сохранением орфографии автора.

«На шипке все спокойно. Так многие наши коммунисты мыслят, говорят, обманывают. Насколько люди изврати-

 

- 48 -

лись во лжи. Но надо прислушиваться что говорят рабочие, крестьяне, служащие. Сколько мне пришлось видеть и слышать. Кругом нищета, голод, рабство, зверства, пришибленность какая-то. Люди боятся друг друга, боятся слово лишнего сказать, зная что за плечами ГПУ, пытка, смерть.

Люди от истощения от голода падают и мрут как мухи. Кругом свирепствует тиф и другие эпидемические болезни, которые все распространяются.

Даже теперь Калужские и др. губернии едят очень многие хлеб с мякиной, а Украина, а Кавказ...

Процветает мошенничество, воровство, зверства, грубость и т. п. Люди мечатся из стороны в сторону. Завязли в грязи, вши всех обсыпают. В отдаленных деревнях, совхозах люди голодают.

В отдаленных деревнях люди бегают по соседям, достают ложку соли и спичку, чтобы зажечь какую-либо коптелку. Соли нет, тоже мыло, спичек, керосина, топлива нет. Последние нежилые постройки люди ломают на топливо.

Люди обезумели, все потеряли голову от такой сказочно тяжелой, бессмысленной жизни. Все живут- только одним днем, что же будет завтра?

Да, многие уже знают, что будет завтра. Завтра еще хуже жизнь будет чем сегодня. Очень многие ждут и желают войны, говорят: «Хоть бы один какой-нибудь конец». Но некоторые просто таки ждут какого то чуда, но чуда нет и не бывает. У всех руки отваливаются. Не хотят ничего делать, а если и делают, то, как манекены. Да, действительно наш «российский социализм» очень-очень много принесет бедствия народу. Еще много миллионов погибнет народу от коммунизма, от этой химеры, абсурда. Эту весну 1934 года опять очень много умрет людей на почве голода, грязи, от эпидемических болезней. Будут и эту весну прорывы в совхозах, колхозах, заводах. Больше чем прошлую весну. Неужели наши правители, засевшие в Кремле, не видят, что народ не хочет такой жизни, что так жить дальше невозможно, не хватает сил и воли. Молодое поколение, благодаря недоеданию, неправильному воспитанию: калечится физически и нравственно. Все здоровое, хорошее, честное, красивое вымирает с каждым днем, но я убежден, некоторые теперешние сановники это видят и знают, только сознательно хотят всего плохого для народа. Успевают, когда нужно и куда нужно скрыться,

 

- 49 -

если во всем так будет продолжаться политика, то недалеко то время, когда в наших корпусах (заводских) и других зданиях начнут галки вить гнезда... Придется оставшимся кричать «земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет. Приходите владеть и княжить нами». Я, Никитин Митрофан Михайлович с радостью умираю за народ, готов был бы ради благополучия рабочих, крестьян, служащих пойти на любые пытки, ради лучшей жизни народа. Я умираю протестую от миллионов трудящихся, довольно рабства, террора, голода, довольно всего тягостно-тяжелого. Опомнитесь, что вы делаете? Куда страну завели. Ведь все катится по наклонной плоскости в бездну. Я знаю, что некоторые скажут — фанатик, кулак, подкулачник, ах, да мало ли что скажут. Но напрасно, ошибутся, я с 13 лет рабочий, моя совесть чиста, за правду на все пытки готов пойти. Я долго все обдумывал, мучился, переживал. За несколько дней, еще в январе с. г. вот эти строки пишу далеко от Москвы в деревне. Но знайте, дорогие, что только моя любовь к людям, народу, моя честность и преданность народу заставляла так поступить и расстаться с жизнью, а жизнь драгоценней всего для человека. Да здравствует истинная свобода. Да здравствует любовь к ближнему и сознательная борьба за лучшее, светлое будущее.

Как необходимость, в первую очередь требуется разрушить плохой фундамент, на котором воздвигается здание из гнилого материала.

Всего того, что я видел не опишешь. Я видел возами возили трупы в Воронежской губ., в Сталинградской и других, а Кавказ, а Украина, молодые мужчины средь бела дня падали на улицах и умирали и все от голода. А что ели, свиньи того кажется не будут есть. В Воронежской губ., из горшков последнюю картофель брали за налог, выставляли рамы в хатах, заставляя в одну хатинку по 7—8 семейств помещаться. Л признаться хочу... (оборвано)».

Читателю нетрудно догадаться, что заставило Митрофана Михайловича Никитина пойти на такой самоубийственный шаг.

После чудовищной расправы с крестьянами, длившейся долгих четыре года, наступило относительное затишье, которое было затишьем перед бурей. Уничтожение людей — рабочих, ученых, интеллигенции, священнослужителей было крупномасштабным, беспрерывным, особенно после загадочного убийства Кирова.

 

- 50 -

Буря началась в 1937 году, она захлестнула все слои населения, но опять основными жертвами стали крестьяне. Их, как и прежде, уничтожали по разнарядкам. Палач всех времен и народов лично подписывал разнарядки и направлял телеграммы о казни людей, как и его учитель Ленин. Всего с 1929 по 1953 год погибло от репрессий 21,5 млн. человек, включая геноцид целых народов.

 

* * *

 

День клонился к вечеру. До ближайшей деревни было не менее 30 километров, и я решил переждать здесь ночь и наутро отправиться обратно. Поселок ютился возле старого русла реки Носки. Сама старица, когда-то такая глубокая и рыбная, совсем обмелела, обнажив свои многочисленные холодные ключи, которые спасали рыбу от зимних заморов и подпитывали саму старицу чистейшей подземной водой. Поля, политые потом и кровью спецпереселенцев, вновь заросли деревьями — на удивление высокими и ровными, какие почти не встретишь в дикой природе. Отвоевав у людей обратно свои позиции, лес, казалось, был горд и своей красой, и своей победой. Вот даже и тут поубавилось хлебное поле России, о грустью подумал я. Порадовался обилию муравейников. Почти на каждом шагу встречал шмелей — таких круглых и мохнатых,— верный признак чистоты окружающей среды. Неизменной мне показалась только река — такая же полноводная, как и тогда. Она, как и прежде, медленно катила свои темные воды в Иртыш. Многочисленные болота, еще не обессиленные, исправно несли свою службу.

Как много воды утекло в мировой океан за эти сорок два года, как много изменилось за это время! Но сознание ясно рисует ту жизнь, которая протекала здесь более полувека назад и откуда началась моя вторая родина.

Хлебный промысел был главной повинностью спецпереселенцев. Тяжелые глинистые почвы, отвоеванные у леса, давали очень низкие урожаи — не более 6—8 центнеров с гектара. И это несмотря на то, что были введены севообороты, какая-то часть полей всегда находилась под парами и даже унавоживалась. Нас, малышню, в начале лета гоняли на прополку полей от сорняков. Помню, как после окончания первого класса впервые на прополке заработал пять трудодней, чем немало гордился потом. Добытое с таким трудом зерно взвешивалось, учитывалось органами и за исключением семенного и фуражного овса

 

- 51 -

для лошадей сдавалось государству. Зерно грузили в неводники •— большегрузные лодки — везли до ближайшей пристани. Взамен привозили муку и выдавали по числу едоков в семье. Это была не мука, а, как говорили в народе, охвостье, т. е. отходы от зерна. Хорошо запомнился хлеб из овсяной муки, после употребления его в пищу было колотье в желудке. Выдавали льняной жмых, который добавляли в муку для выпечки хлеба. Лен выращивали на огородах почти все переселенцы. Все они умели делать из него одежду, а мы, школьники, при изучении статьи «Как рубашка в поле выросла» не нуждались в дополнительном разъяснении учителя. Почти в каждом доме были и мялки, и чесалки, и вальки для выбивания семян льна из головок, и ткацкие станки, и многие другие предметы для тканья. В то время лошадь была главной тягловой силой в деревне. Лошади к нам «пришли» чуть позднее. Более половины раскулаченных были выселены с территории существующих ныне границ Тюменской области, в основном из южных ее районов. Многие двигались своим ходом и на своих лошадях. Помню, что многих лошадей называли по фамилии их бывших владельцев.

Так вот и пополнялся наш куст все новыми и новыми поселенцами, а вместе с этим увеличивалось поголовье лошадей. Без них в крестьянском деле не проживешь.

Для лошадей было отстроено добротное помещение — конный двор, где мы пропадали в свободное от школы время. Большим событием было приобретение двух породистых производителей. Мужики знали толк в лошадях! Забота о лошадях была какая-то необыкновенная, их хорошо кормили, берегли как могли и, боже упаси, чтобы ударить лошадь палкой. Такое не прощалось. Жеребых кобыл, как правило, ставили на легкие работы. Конеферма росла и по количеству поголовья, и качеству лошадей.

Не случайно, когда началась война, то, при самом строгом отборе, более половины лошадей «ушли на фронт».

Кони были главной тягловой силой, на них выполнялись все сельскохозяйственные работы: вспашка, боронование, посев, уборка урожая и молотьба. С двенадцати лет нас, мальчишек, приучали ходить за плугом. Это было почетно для нас, т. к. обычно эту работу выполняли взрослые мужчины. А с 15—16 лет наиболее способным доверяли и жатку-сенокосилку.

До начала войны, когда рабочих рук в хозяйстве вполне хватало, нас, мальчишек, использовали по назначению,

 

- 52 -

доверяя нам лошадей и вполне посильную для нас работу. На самосвальных телегах-двуколках, вывозили навоз на поля, песок на дорогу — ту, что связывала Уват с Тобольском, боронили пашню, были ездовыми на сенокосилках, выполняли другие работы. С началом сенокосной страды нас вместе со взрослыми увозили на заимку, где были отличнейшие угодья и их большая часть скашивалась машинами. В машину обычно впрягалось три лошади: две в паре и одна — гусевая — спереди. Вот на этой-то гусевой и было наше место. Главным же был машинист, а наша задача — правильно вести жатку. По прямой — все просто — едешь возле кромки еще не скошенной травы. Главное — на повороте так повести лошадей на разворот, чтобы меньше было холостого хода машины и не оставалось нескошенной травы. Это уже позор! Не ездовому — что с него возьмешь, а машинисту. Тут и матерок можно схлопотать, да что матерок — чаще всего машинист своей длинной ременной плетью дотягивался и до ездового.

Вставали мы рано — в 3—4 часа утра, когда начинало светать, и работали до 10—11 часов дня, до начала жары и появления овода. Затем отдыхали. А потом с четырех и до 10—11 часов вечера снова косили. Отдыхали, конечно же, лошади и машинисты косилок, а мы, мальчишки, шли купаться на Иртыш да глазеть на проходящие пароходы. Вечером тоже могли долго бодрствовать. Зато утром, когда нас поднимали в такую рань, вставали с трудом, с помощью матерков, а то и ушата холодной воды. Дремали в седле, нередко засыпали и сваливались под ноги лошадям. Радовались, когда случались поломки в машине — тут же падали на скошенную траву и хоть на миг, да засыпали. Потом сон куда-то уходил и мы снова бодрствовали целый день, чтобы утром начать все сначала.

Взрослые тоже вставали рано, часов в шесть, и до завтрака часа на два шли на обкоску кустов и неудобиц, то есть обкашивали те места, которые нельзя было взять машинной косилкой.

При хорошей погоде и наличии большого задела, т. е. готового к метке высохшей травы, все силы бросались на стогование, где нам отводилась роль копновозов, и было уже легче: сам себе хозяин, да и рысью с пустой волокушей разрешалось, (и поощрялось) гонять. Однако ж и здесь нужна была сноровка — аккуратно подъехать к сенному валку, не помяв его, и тотчас же остановиться в нужном месте. Так вот, почти с молоком матери мы начинали

 

- 53 -

обретать «привычку к труду благородному». Росли в среде, где людей ценили по их отношению и умению хорошо трудиться. Труд становился для нас такой же потребностью, как игра или учеба в школе.

Совместный труд объединял людей, а общая беда сближала. Работали много и в этом видели не только спасение от нужды, но и от тяжких дум о той, порушенной жизни. Это были исключительно добрые и мирные люди. Терпеливые и безропотные. Разумеется, в глубине души таили обиду, но обидчиков рядом не было — кто и где они?! — а обиженных было так много людей! Гулянок не было — до них ли! Блюли нравственность. Защищали слабых. Помогали бедным. Презирали лень. Рано оставшись без отца, я всегда чувствовал защиту со стороны старших ребят, если меня несправедливо обижали. А за отлынивание от работы одному старику, довольно еще крепкому, дали презрительно-насмешливое прозвище «дед — карась». Пожалуй, это единственное прозвище, что я знал. Он целыми днями просиживал на берегу реки с удочкой и прикидывался немощным. Но народ-то не проведешь! Действительно, он умер совсем недавно, прожив на этом свете более ста лет.

А как работали! Понятно, что подневольный труд не мог быть в радость, как не мог и порождать положительные эмоции. Но эти люди не мыслили себя вне труда, а в страдную пору он приобретал для них особую значимость. Посевная проходила почти незаметно и обыденно, хотя это и была тоже очень ответственная пора в их жизни. А вот сенокос и уборка хлеба, когда люди работали большими коллективами,— это было захватывающее зрелище! Мне казалось, что к этим работам они готовились целый год, копили силы, тренировались, чтобы потом, когда наступал «час пик» в их крестьянском деле, выплеснуть на показ миру всю свою силу, удаль да сноровку, показать умение работать, если не лучше, то и не хуже других. Работали, соревнуясь. На покосе — чья бригада или звено больше смечут сена и чьи стога лучше. Боже упаси, чтобы покривился стог — засмеют! Это было похлеще председательского мата или там партийной проработки. И никто не разрабатывал ни условий соревнований, не вручались красные вымпелы, как не было и подарков за отличную работу. Наградой была — гордость за хорошо выполненное задание и умение трудиться не хуже других. Помню, как и мы, копновозы, втягивались в это негласное

 

- 54 -

соревнование между собой и, словно челноки, сновали от сенных валков к стогу и обратно.

Восхищала работа метальщиков сена, тех мужиков, что были у зарода. Едва мы отъезжали от них, оставив очередную копну сена, как они с двух сторон вилами подхватывали ее и ловко забрасывали на зарод. Мне тогда казалось, что они не работают, а играют, оставляя на чистых полянах красивые сооружения из сена.

И только потом, когда сам оказался на их месте, понял, какая это тяжелейшая работа.

На молотьбе — тут уж был поток. Попробуй замешкайся — засмеют (до этого ли!), заменят — вот позор-то! А то и попросту врежут, если ты пацан. Но темп обмолоту задавали мы — коногоны, раскручивая через систему шестереночных и ременной передач барабан молотилки. Барабан же был ненасытен — через огромную раскрытую пасть с воем хватал и тут же заглатывал хлебную массу, а его зубья дробили колосья, выбивая из них сухое зерно. Иногда барабан от избытка хлебной массы захлебывался, издавал глухие сердитые стоны. И тогда все взоры людей, работающих на току, бросались на машиниста — что же ты, брат, делаешь, зачем насилуешь молотилку-то,— как бы говорили люди. Кричать было бесполезно: барабан вновь набирал обороты, и все опять кругом гудело, стонало, кружилось. А машинист в очках, весь черно-серый от пыли, сверкая белыми, как снег, зубами, кричал: «Давай, давай!» Это когда его помощники задерживали снопы, и барабан, нудно завывая, начинал крутиться вхолостую.

Машинист был для нас первым парнем на деревне. Правда, он потом уступит свое первенство киномеханику, а потом и шоферу. Да кто из нас не хотел быть первым! Ох, и завидущие глаза у крестьянских ребятишек! Но вот наступал обед — все смолкало и наступала тишина. Люди устали и ждали этого часа. Наскоро вымыв руки и рассевшись небольшими кучками, они доставали из холщовых сумок скудную провизию: ломоть хлеба, чаще всего овсяного с примесью льняного жмыха, бутылку чая или молока, лук да несколько картофелин в мундире. Ну, а мы, коногоны, наскоро перекусив и покормив своих лошадей, находили время поиграть в войну в соломенных ометах.

Ток (мы его называли гумном) находился недалеко от поселка, и я долго ходил, отыскивая то место, где он был, да так и не нашел. Кругом был лес. С наступлением пер-

 

- 55 -

вых холодов мы, мальчишки, шли на гумно и там, в сухой и чистой соломе, разбившись на «красных и белых», играли в военные игры. Поразошлись, поразъехались в разные стороны мои сверстники — пойди узнай, где они, что с ними и на чьей стороне они теперь — за «белых или за красных».

Утро нашего детства было пасмурным и туманным. Но молодость не знает печали — мы входили в жизнь «со славою на встречу дня». Входили в придуманный взрослыми мир и начинали жить в нем так, как будто бы это и был тот настоящий мир, о котором все время говорили и в который нас вели. Вели, словно детей, крепко обхватив руками. Были и трудности, но их было так много, и они были так постоянны, что к ним привыкли. Они стали частью нашего бытия. Жизнь была настолько иллюзорной, что даже врагов, которых не было, придумали и уничтожали, уничтожали их, инкриминируя им те преступления, которых не было, и их никто не мог совершить.

 

* * *

 

Это была пора романтического социализма.

Людей моего возраста называют потерянным поколением, поколением обманутых надежд. Оно и понятно — в революции и гражданской войне не участвовали, не довелось стать и героями «будней великих строек». Наше вхождение в жизнь приходится на 30-е годы, которые с полным основанием можно назвать годами поистине героическими и одновременно трагическими. Трагическое и ужасное было рядом, но оно было за пределами нашего юного сознания и было почти неведомо нам, так как было тайным. Зато героическое через широкое вещательное поле, проникая в наше еще ничем не замутненное сознание, создавало благоприятную почву для формирования одномерного коммунистического миропонимания. Вместе с тем мы были тем поколением, которое, по заявлению наших вождей, должно было первым войти в новое коммунистическое общество. И это тоже понятно: мы не были подвержены влиянию религии и буржуазной морали, не испытали ужасов революционных переворотов, не знали прошлой жизни и не имели возможности сравнивать, рассуждать и свободно мыслить. Нас оберегали, ограждали от чуждого влияния и не оставляли места в нашем сознании для сомнений.

 

- 56 -

Система не могла нас отторгнуть — нас было много и мы нужны были системе и ее вождям, чтобы строить новую жизнь и распространить ее влияние на весь мир. Наше воспитание строилось так же, как и за пределами нашей зоны. С молоком матери в наше сознание вбивались такие понятия, как «Октябрьская революция», «коммунизм», «Ленин и Сталин», «империализм», «Интернационал», «партия», «классы», «эксплуатация» и др. Эти понятия мы хорошо усвоили и были убеждены в том, что все то, что было до Октябрьской революции,— плохо. Ну, а то, что после — хорошо. И мы верили, и каждый по-своему понимал то, что так настойчиво нам втолковывали. Верили и вместе со всеми распевали песенки вот такого содержания:

«Знай, Ворошилов, мы все начеку.

Пяди одной не уступим врагу.

Весел напев городов и полей —

Жить стало лучше, жить стало веселей!»

Верили, хотя лишения и голод были нашими постоянными спутниками. Наверно, не случайно понятие о коммунизме я прежде всего связывал с хорошей кормежкой, ибо, сколько себя помню, чувство голода никогда не покидало меня. Мне запомнились и первые бесплатные обеды для населения, которые казались дорогой в новое общество. Не случайно это происходило в дни очередной годовщины Октябрьской революции. Будто бы в этот вот день мы и свернули в коммунизм, и вот в честь этого события и устраивались кормежки. Не знаю, как взрослые, но мы их всегда ждали с нетерпением. Больших помещений не было, и столы накрывали в конторе. Давали мясной суп, хороший (не из овсянки со жмыхом, как всегда), хлеб и чай с сахаром и домашней выпечкой.

В первую очередь — четыре, пять застолий — кормили взрослых. Оно и понятно — они строили этот самый коммунизм. А мы, малышня, еще не строили, но хотели есть. Очень хотели! И, ожидая своей очереди, заглядывали в окна, боясь, как бы взрослые не переусердствовали в еде. Что-то прогнозировали, подсчитывали, а старшие ребята вдруг даже начинали кому-то доказывать свое законное право на такие обеды со ссылкой на свое участие в летних работах вместе со взрослыми. Нам, еще совсем маленьким, нечем было крыть и мы молчали, завидуя старшим. Но все равно есть хотели. Наконец, наступал

 

- 57 -

и наш черед! Открывались долгожданные двери, и мы, толкая друг друга, устремлялись к заветным столам. Страдающих отсутствием аппетита среди нас, увы, не было, и через небольшой промежуток времени, очистив содержимое столов, мы — сытые и довольные расходились по домам.

И вот дома, лежа на полатях и поглаживая отяжелевший живот, я на полном серьезе начинал думать о коммунизме как о чем-то вполне реальном и достижимом, если бы вот только такие кормежки устраивались хотя бы раз в неделю.

Взрослые же парни и девушки по случаю такого события шли в небольшой сельский клубик и, взявшись за руки, водили хороводы и пели старинные русские песни. Из первых революционных особенно запомнилась мне песня «Там, вдали за рекой». Мне было жалко молодого бойца, павшего в бою, и в моем сознании постепенно зрело чувство ненависти к белым отрядам. Пели еще одну песню — «Скрывается солнце за степи», в ней говорилось о колодниках, которых гнали в Сибирь на каторгу. Но скоро власти запретили ее исполнение, а я так и не определил своего отношения к колодникам: кто они — красные или белые? Так получилось, что мое сознание начинало привыкать к оценке событий в двух измерениях — белые или красные, свои или чужие, враги или друзья.

Отменили и бесплатные кормления. И это было понятно: надо было накормить голодающих в капиталистических странах. Мы тогда всем помогали, всех спасали. Была даже такая организация — МОПР — международная организация помощи рабочим. Знал, что надо помогать рабочим, которые все еще были под буржуйками и, как только поступил в первый класс, так сразу же и стал членом МОПРа, чем немало гордился. Потом стал членом ОСОАВИАХИМа, Красного Креста и Ворошиловского стрелка. Так было надо для победы коммунизма.

Задолго до школы, в самом раннем детстве, в моем сознании стал складываться облик вождя революции Владимира Ильича Ленина.

У нас дома висели иконы, и моя мама много рассказывала об Иисусе Христе. В детском садике висели портреты Ленина, и нам тоже много рассказывали о нем. Поэтому Владимир Ильич, по моим понятиям, был вождь, но так как нам говорили, что он «живее всех живых», то он был для меня и богом, т. е. мертвым и в то же время живым, как Иисус Христос.

 

- 58 -

Ленин входил в мое сознание вместе с январской стужей, поминальными утренниками, траурными флагами да нехитрыми детскими стишками. Хорошо помню, как старушка-воспитательница в детском садике декламировала:

«Камень на камень,

Кирпич на кирпич,

Умер наш Ленин

Владимир Ильич».

Все это было так просто и буднично, что мне казалось, что она радуется этому событию. Более впечатляли другие, где были вот такие строки:

«А стужа лютая была,

Как будто он унес с собою

Частицу нашего тепла».

Это было здорово! Природа была лютая, она не хотела смерти этого человека — друга и вождя простого народа. И тепло он не мог унести, потому что был другом рабочих и крестьян. Хотя, думал я, он вождь и все может. Та же воспитательница показывала нам картинки и рассказывала о похоронах вождя. Мое воображение рисовало в сознании Москву, бородатых мужиков, трескучие морозы и длинные-длинные колонны людей, которые тянулись к большому дому, чтобы проститься с покойным. Мне даже начинало казаться, что и я тоже был там и вместе со всеми шел в скорбном молчании к гробу Ильича.

В том, что Ленин вот так траурно входил в мое сознание, нет ничего удивительного, т. к. день смерти вождя был нерабочим днем, и в эти дни много говорилось о смерти Ленина, что это была тяжелая, невосполнимая утрата для всей земли. Однако мне тогда было непонятно, почему это люди празднуют эту траурную дату, т. к. все нерабочие дни считал праздничными.

На картинках Володя Ульянов выглядел милым, симпатичным мальчиком, с большими выразительными глазами и кудрявыми шелковистыми волосиками. Совсем как ангелочек, только без крылышек. А когда в нашем таежном поселке появилось кино, которое само по себе было уже чудом, то появление Ленина на экране было чудом вдвойне и воспринималось зрителями уже как воскрешение из мертвых вождя революции. Хорошо помню, как при появлении Ленина на экране все зрители вскакивали

 

- 59 -

со скамеек и начинали аплодировать. И снова я начинал думать о Ленине, как о Боге. Ведь воскрес же Христос!

Потом, уже в школе, образ вождя стал приобретать вполне земные очертания. Оказалось, что у него тоже были родители и большая дружная семья. Володя отлично учился и даже плакал, когда дети пели песенку про козлика, в которой были слова о том, как на козлика напали серые волки и оставили бабушке рожки да ножки. Учительница говорила, что отсюда и доброта вождя и ненависть к богатым, которые входили в мое сознание в облике серых волков.

Второго вождя на картинках рисовали всегда рядом с Лениным и даже песня такая была — про соколов ясных — «первый сокол Ленин, второй сокол Сталин», они сидели на дубу зеленом и о чем-то говорили. Так вот — второй сокол никак не укладывался в моем сознании как вождь. Наверное, потому, что те вожди, которых я знал, были мертвые, в этот, вдруг вождь — и еще живой. Да и вожди должны быть всегда первыми, а он — второй. А тут еще Гришка Секисов — наш деревенский парень — уронил авторитет второго вождя в моих глазах, матерно обругал его.

А дело было так. Мне было не более семи лет, когда меня отправили с Гришкой на заимку. Он вез провизию, а я ехал, чтобы там, на покосе, возить копны. Пошел дождь. Лошадь с трудом тащила тяжело груженную телегу. На одном из ухабов возок перевернулся, и возница смачно выругался, упомянув имя Сталина. Это меня рассмешило и я громко захохотал, но тут же, получив от Гришки увесистую оплеуху, понял, что нельзя смеяться в такой ситуации, надо просто молчать. И совершенно неожиданно для себя пришел к выводу, что если взрослые могут вот так обругать Сталина, значит он заслуживает этого, сделал что-то не так. Ленина еще никто так не материл. По крайней мере — не слышал. Когда я узнал о гибели этого парня на поле великой брани, то подумал: видимо, крепко насолил ему этот человек, если он мог так обругать его. Тогда я недоумевал — почему это появление Сталина на экране не вызывало восторга у моих земляков. И лишь потом, значительно позднее, понял, что с именем Ленина крестьяне связывали нэповскую оттепель. Тогда как Сталин был для них насильником и палачом.

Первая политическая «акция», в которой мы участвовали, была борьба с «врагами народа». Мы их еще не

 

- 60 -

клеймили — не доросли. Зато с каким старанием и энтузиазмом по указанию учителя мы, первоклашки, зачеркивали в букваре портреты Блюхера, Егорова. Подрисовывали бороды, усы. Это нам очень нравилось, и некоторые по ошибке подрисовали бороду даже первому наркому — Ворошилову. Ленина не трогали — знали, что он вождь и был за нас, за бедных.

Конечно же, все мы стремились стать пионерами. Это было что-то необычное и интересное, да к тому же чего стоил один только красный галстук на груди. Хорошо помню, что тогда галстуки скреплялись на шее металлическим зажимом. Позднее, видимо, поняв — что бы это могло символизировать, металлические замки запретили и стали завязывать красные галстуки на шее узлом. На шее, и узлом!

Отбор в пионеры был строгий, и считалось за счастье быть принятыми в эту организацию. До пионерии нам было еще далеко, но мы уже понимали, что пионеры ненавидят буржуев, борются с врагами и всех разоблачают. Но буржуев среди нас не было, не видно было и врагов, и нам оставалось только одно — разоблачать. И разоблачали! Помню первые пионерские костры, я тогда пробивался в артисты, пробовал свой голос, исполняя единственную в своем репертуаре песню про «Дуню-тонкопряху». Но к пионерскому костру расширил свою программу — приготовил еще и частушки, знал, что после исполнения любимой песни будут просить еще что-нибудь спеть. В частушках «разоблачал» все плохое, что было раньше, до Октября. Вот как, примерно, это выглядело:

«За столом сидит судья,

А я думал, что свинья».

И припев:

«Весело было нам —

Все делили пополам» и т. д.

Все смеялись, аплодировали и кричали: «Федя, давай!» Был я на высоте и, ничуть не смущаясь, пел. Особенно мне нравилась припевка, ибо я уже знал, что при коммунизме все будет общее, будут все делить и, думал, мне, как артисту, может быть, достанется больше. Но меня перешиб Ванька Воронин — он был года на четыре старше, на его груди уже красовался красный галстук, пел он тоже частушки. Но ему сильнее аплодировали, хохотали

 

- 61 -

чуть ли не после каждой частушки. Хорошо запомнил одну его частушку:

«Оторвали, оторвали, оторвали у попа,

Не подумайте худого — от жилетки рукава».

Все смеялись, а я недоумевал — у человека оторвали от жилетки рукава — надо бы сочувствовать ему, а все смеются. А вот что еще можно оторвать у человека — было еще за пределами моего сознания, как и то, что у жилетки и рукавов-то не бывает. Правда, мне потом тоже запретили петь про судью — они, видимо, не понимали, что пел-то я про тех судей, а не этих (наших). Не помогли и эти доводы. Но были и те из ребят, кто не хотел быть пионером. Помню, как Афонька Бураков даже как-то враждебно относился к пионерам-вожакам. Он был круглый сирота, рано умерла мать, а потом вместе с другими куда-то забрали отца. Осталось семеро детей. Удивил меня тогда и мой сосед-пионер Коля Попов. Когда я схватил его за галстук, он вполне строго и с каким-то особым значением сказал: «Не трогай рабоче-крестьянскую кровь!» Мне было непонятно, я опешил — какая еще кровь? И тогда он терпеливо стал втолковывать мне значение этих слов, после чего захотелось как можно скорее стать членом этой, тогда еще не совсем понятной, организации. Пришло время — и такой день наступил!

Принимали в клубе, где при большом стечении народа я и мои сверстники давали клятву верности делу Ленина — Сталина. А потом был концерт и я пел свою неизменную «Дуню-тонкопряху», которая «пряла не тонко — не толсто, потоньше полена, потолще оглобли...» А Коля Попов так и остался в моем сознании на всю жизнь. Он приехал из города и жил у дедушки с бабушкой. Это был удивительно способный мальчик, много рассказывал мне о той, неведомой мне, городской жизни, как бы открывая для меня новый мир. Был примерным пионером и, казалось, бы пропитан «революционными идеями», чём немало и гордился. Но не все наши ребята разделяли его «идеи», и он часто оказывался на отшибе от них. А <; Афонькой Бураковым даже враждовали. У него могло быть большое будущее, он был целеустремленной личностью, не таким, как мы. Но он рано умер от какой-то болезни. Его хоронила вся школа, даже отменены были уроки. Ничто на земле не проходит бесследно — и вот живет в моем сознании этот славный мальчик Коля Попов. Он не совершал

 

- 62 -

подвигов, но с него можно было брать пример. Но в памяти живет и тот, другой уральский пионер, Павлик Морозов, который якобы донес на своего отца. И вот настало время, когда его поступок стали рассматривать как безнравственный и возник вопрос — а тот ли это герой, которому поклонялись? Думаю, не надо спешить с переменой своих убеждений. Когда я думал о Павлике Морозове, у меня всегда возникало два вопроса. Первый — было ли доносительство? И второй — мог ли дед убить своих внуков? И всегда приходил к отрицательному ответу. Отец пионера был, видимо, стоящий мужик, если власти его назначили (а народ «избрал») председателем. Так вот, если он и выдавал какие-либо справки, то что же, на глазах сына или докладывал ему об этом? И на второй вопрос ответ может быть только один — не мог дед убить своих внуков! Если даже и предположить, что мог, то встают другие вопросы: зачем убивать совсем маленького Федю? Что — не было другого времени? И далее, если убили, то почему не замели следы? Тавдинские болота могут упрятать кого угодно и в любом количестве, а исчезновение братьев легко объяснимо — заблудились и сгинули в тайге. Совсем недавно узнал, что есть доказательства того, что убийство мальчиков — результат тщательно спланированной акции органов власти. Ее цель — разжигание классовой ненависти и оправдание массовых репрессий. Вот и выходит, что Павлик и Федя Морозовы — жертвы преступного режима, принявшие на себя мученическую смерть. Павлик должен остаться в нашей памяти (и истории) не как доносчик (не мог!), а как жертва. Вспомнил об этом потому, что в нашем обществе есть такая болезнь — кособокость, и нас всегда заносит на поворотах! Вот и сегодня готовы затоптать вся и всех только за то, что жили в то время, служили тому режиму и, не дай бог, были коммунистами. А все происходит оттого, что не выветрился из нас тот, совковый, дух одномерного восприятия мира. Да и сама перестройка однобокая, пугливая — все боимся, как тот человек в футляре,— как бы чего не вышло.

В начале нашего пути в новую жизнь в поселке не было ни библиотек, ни газет и журналов, как не было и радио. И когда был построена школа, единственная для детей репрессированных всего района, то школа и ее учителя были для нас светочем во мраке. И откуда было так много талантливых учителей! Не исключаю, что к нам направляли не всякого учителя и, кроме того, органы

 

- 63 -

ставили перед ними классовую сверхзадачу — перевоспитать тех людей, «чужих» — сделать «своими». Тогда школьникам-семиклассникам было по 17—18 лет, т. к. по «приезду» на новое место учиться было негде. Еще до поступления в школу смотрел пьесы Островского и других авторов в исполнении учеников и учителей. Помню вечера сказок, которые проводил сам директор — Плетенский Борис Иванович в местном клубике, в полумраке и при зажженной свечке. Он рассказывал и был талантлив! Сказки были самые страшные, и мы, малышня, раскрыв рот и не шелохнувшись, внимали каждому его слову. Это было впечатляюще настолько, что и лес, и река, окружавшие нас, и даже подполье дома наполнялись в моем воображении лешими, ведьмами и колдунами. Для многих из нас это были первые сказки и первое вхождение в «потусторонний мир». В первый же год моего ученичества отмечалось 100-летие со дня гибели А. С. Пушкина. Какой был вечер! Цыганский хор пел и плясал, где стариком-цыганом тоже был Борис Иванович. Он же читал, когда инсценировался отрывок «У Лукоморья». Но проработал он в школе мало — имел старинную гимназическую закваску, был не в меру суров и грозен. Мы, малыши, трепетали перед ним, боялись одного его взгляда, хотя он нас ни разу и не ругал. Был он, видимо, чрезмерно требователен и к учителям — это его и сгубило. Молодой и тоже талантливый учитель географии Павел Александрович Алещенко опубликовал в районной газете заметку под названием «Ёкимовский божок», что и послужило основанием для перевода директора в другую школу.

Мы были вполне ручными, послушными несмышленышами, доверчивыми и наивными, как все крестьянские дети. И чем старше мы становились, тем больше и больше обретали способность смотреть только вперед, не оглядываясь назад, не замечая других дорог, не различая других цветов и оттенков.

Искренне и глубоко пережил смерть Павлика Морозова и его брата Феди и проникся лютой ненавистью к кулакам-убийцам. Вместе со всеми распевал песню про «огненного тракториста» — Петра Дьякова, которого тоже убили кулаки, да еще и сожгли, облив керосином. Правда, позднее оказалось, что тракторист оказался жив (и слава богу). Но тогда-то мы не знали об этом. И опять же кулаки! Постоянно и в моем сознании все сильнее и сильнее зрела ненависть к этим людям, которых я представлял не иначе,

 

- 64 -

как злыми бородачами с окровавленным ножом в руках. Мне тогда было не более восьми лет и я еще не понимал, в каком окружении живу и кто все мы (и я тоже) на самом деле. И от этого мне было хорошо, т. к. я не испытывал еще ни давления свыше, ни ущемления своих прав, как это будет потом. Даже наличие комендатуры считал не более, чем приложением к поселку, как школа, больничка или вошебойка (не удивляйтесь: вошебойки были везде, а вши были объявлены классовыми врагами).

Росла страна победившего социализма — росли и мы, ее дети и ее будущее. В нашем маленьком клубике появились первый радиоприемник и патефон. Появление автомобиля не было сказкой, мы об этом слышали и видели его на картинках. Но когда первый автомобиль протарахтел возле школы, занятия были сорваны: все бросились к машине — лезли под нее, заглядывали в кузов в поисках волшебной силы, даже запах бензина нам, мальчишкам, был сладок и приятен. Велосипед тоже был чудом — как это он не падает! Чудеса, да и только! Немое кино сменилось звуковым. Это волшебство навалилось почти одновременно, ошеломило нас. И все это увязывалось с Октябрьской революцией, с именами Ленина, Сталина. Менялись и мои представления о коммунизме — еще не знал, каким он будет, но не увязывал его только с кормежкой. Думал о нем как о чем-то большом и значительном. Одно время, перед самой войной, когда мы жили не так голодно и у нас в артели появился свой движок и своя машина-полуторка, когда была отстроена добротная конеферма и построены помещения для коров и овец, а на заимке во время сенокосной страды ввели трехразовое бесплатное питание — мне казалось, что это уже и есть коммунизм. Да, люди были дружны, не было ссор, как не было ни воровства и ни пьянства, только не мог согласиться с утверждением о том, что при коммунизме все будет общее. Тогда единственным моим богатством было более двухсот выигранных мной у сверстников бабок — и я не мог представить, что добровольно могу их кому-то отдать. Странное, однако, это чувство и, как узнал позднее, это чувство называется частнособственническим. А жизнь шла своим чередом. Наша полуторка почти ежедневно увозила в Тобольск сани, телеги, колеса, бочки, стулья, смолу, а вырученные деньги делили опять же по трудодням. Но делили. Было уже и не так голодно, как раньше, и моя мама иногда даже покупала в магазине по куску белого хлеба. Вкус

 

- 65 -

этого хлеба и теперь не может быть сравним ни с чем. До чего же это было вкусно! И жизнь казалась уже хороша и жить хорошо! Мы жили в стране героев, пограничников, астронавтов, папанинцев, челюскинцев, первопроходцев и первостроителей новых городов и заводов-гигантов. Вот даже и песня была: «Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой». И это было на самом деле. Все были устремлены вперед, в светлое будущее, свято веря, что оно будет, оно придет, и ради этого стоит переносить невзгоды и лишения. Наверное, поэтому многие не замечали или не хотели замечать и то трагическое, что происходит со страной и шло рядом с героическим. Неизгладимое впечатление на нас произвел фильм «Если завтра война». О, как мы сильны и как ответим ударом на удар! Мы пели новые песни: «Дан приказ ему на запад», «Орленок», «В степи под Херсоном», «Тачанка» и другие. От этого дух захватывало! Мы предупреждали:

«Нас не трогай и мы не тронем.

А затронешь — спуску не дадим.

И в воде мы не утонем,

И в огне мы не сгорим!»

Называли тех, кого били:

«Били мы гостей незваных

Острой саблей и свинцом.

Били немца, били пана

И других, коль надо, разобьем!»

Героика гражданской войны и «будни великих строек» входили в нашу плоть и кровь. Мы играли только в военные игры. Готовились стать, конечно же, только летчиками и танкистами, героями будущей мировой войны. Ведь нас окружали империалисты со всех сторон, они готовились к войне с нами и засылали к нам шпионов и диверсантов. Нам казалось, что события в Испании и рабочее движение в других странах вот-вот разожгут пожар Мировой революции. Мы ждали, мы готовились и были полны решимости разгромить любого врага:

«На земле, в небесах и на море

Наш напев и могуч и суров.

Если завтра война, если завтра в поход —

Будь сегодня к походу готов».

 

- 66 -

* * *

 

И война началась — неожиданно. Внезапно. Она не ворвалась в наш поселок, как это было повсюду, а вползла к нам тихо и незаметно. Какое-то время власти скрывали ее начало — они не знали, как поведут себя их поднадзорные в новой и опасной для режима обстановке. Скрывали то, что никак нельзя скрывать. И вот, наконец-то, тайное сделалось явным. Война! Поселок вновь, как и раньше, в тридцать седьмом, притих. Люди ожидали повторения самого худшего, что уже было и повергло людей в ужас.

А время шло. И шла война. Она кровавой волной катилась по России с запада на восток, с каждым днем подходя все ближе и ближе к ее столице. Наконец-то! Пришли первые повестки, и люди облегченно вздохнули — самое страшное, к чему почти были готовы, миновало. Заголосили женщины, укладывая в холщовые котомки своим мужьям и сыновьям скудные дорожные пожитки. Война тоже не щадит людей. Но смерть на поле брани за правое дело и безвестная смерть с ярлыком для родных и близких «враг народа» — не одно и то же. Первым — слава и вечный покой, вторым — вечный позор.

Крестьянские парни, несмотря на учиненное над ними насилие, шли на войну так же, как когда-то уходили воевать их отцы, деды и прадеды. Война всегда была противна природе простого человека, а земледельцу — противна вдвойне. Но когда она приходила, защита Отечества становилась их первостепенной и священной обязанностью. Уходили парни на войну — такую далекую и такую близкую. С каждым днем ее горячее дыхание подходило все ближе и ближе к людям, и все чаще и чаще фронтовые похоронки обжигали человеческие сердца.

Наши парни, зачисленные в сибирские дивизии и брошенные в спешном порядке под Москву, не подвели. Много их полегло. Только из нашего поселка погибли, защищая столицу, пятеро ребят. Но враг не прошел! И огненный вал войны покатился обратно — на запад. Война никого не щадила. Росло число похоронок, возвращались покалеченные войной фронтовики. Зимой 1942 года пришли братья Лихановы — Павел и Михаил. Первый — с перебитой рукой, второй — без руки. Вскоре появился Анатолий Шишкин — сын пимоката, он был тяжело ранен в живот и за проявленное мужество награжден орденом Боевого Красного Знамени. Для нас он был просто героем.

 

- 67 -

Война была испытанием для нашего народа на верность Отчизне, а для репрессированных крестьян в особенности. Хорошо помню, как зимой сорок третьего года в нашем поселке появились пятеро крепких и хорошо упитанных, одетых в добротные полушубки военных, вооруженных карабинами. Пронесся слух, что это — эмвэдэшники и что они выслеживают дезертиров. Действительно, рано утром они уходили в тайгу на лыжах. Возвращались поздно вечером. Я верил и не допускал даже мысли о том, что кто-то из «наших» может стать предателем, струсит и станет дезертиром. Не за вождей своих наши парни шли в бой, а за свою Родину и за свой народ. Однако, несмотря на свою веру, каждый вечер вставал на лыжи и шел за поселок, поджидая возвращения военных. Не знаю почему, но этих людей я возненавидел. Мне казалось, что такие сытые и хорошо одетые люди должны воевать, а не отсиживаться в глубоком тылу, занимаясь пустым делом. Через неделю они ушли из поселка совсем.

Когда началась война, мы как-то сразу повзрослели, подтянулись, жили заботами взрослых. Так же люто ненавидели фашистов и на полном серьезе мечтали попасть на фронт — что из того, что нам было по 11—12 лет. А вдруг управятся без нас? Военные игры стали нашим главным занятием, а в арсенале вооружений к рогаткам добавились поджоги. У меня был товарищ по имени Герман. Как он переживал за то, что судьба наградила его вот таким именем. А я часто думал, ну откуда же в крестьянской семье взялось имя, такое ругательное теперь? Вскоре, к нашему ликованию, в нашей семилетке ввели военное дело, и в школе появился военрук в военной форме, который имел серьезное ранение в левую руку. Он был нашим кумиром и главным человеком для нас в школе. Появилась настоящая, правда, частично разрезанная, винтовка образца 1891—1930 года. Это я запомнил на всю жизнь, так же как и то, что лучше и быстрее всех умел класть винтовку на плечо и ставить к ноге, а также разбирать и собирать затвор. Нас учили ходить строем, подходить к командиру, охранять подразделение в походе, рыть окопы, строить оборону и, конечно же, ходить в атаку. По достоинству оценив наше рвение к военному искусству, школьные власти решили организовать караульную службу в ночное время по охране военного кабинета. Отобрали в наряд пять человек, а меня, с учетом моего патриотизма, назначили старшим. Гордости моей

 

- 68 -

не было предела, и я готов был скорее умереть, чем нарушить караульную службу. Все шло хорошо. Ночь подходила к концу. Один из моих подчиненных с винтовкой у бедра стоял на часах, остальные бодрствовали в ожидании своей очереди. Перед рассветом, когда сон, казалось, совсем одолевал нас, мы раздобыли тяжелый, туго набитый песком мяч, и стали бросать его, передавая друг другу. После очередного броска мяч угодил в винтовку дневального, тот удержал ее в руках, а приклад отлетел далеко в сторону. Я остолбенел. Похолодел. Сознание сверлила мысль — как я мог не оправдать такого высокого доверия начальства?! А винтовка — она же единственная в школе, и что же теперь будет с военным делом? О себе не думал, готов был нести любое наказание. Но винтовка — как же мы будем без нее! Наверное, об этом думали и мои караульные мальчики. Мы все молчали одну-две минуты. Наконец вышли из оцепенения. Мозг мой лихорадочно заработал — есть ли выход? И тут вспомнил про кузнеца. Может быть, он что-то придумает. Засунул приклад за пояс, взял в руки ствол с казенной частью и, пока не рассвело, пошел в кузницу.

Через два часа с помощью двух накладок и болтиков винтовка была восстановлена! Я держал ее в руках — она все та же! В школу не шел, бежал, словно в атаку, с винтовкой в руках. Настоящая! Мое проворство было оценено — все обошлось, но караульную службу тут же отменили, да так и не возобновили больше.

Хорошо помню, как летом 1941 года к нам по большой воде завезли несколько польских семей, они выгодно отличались от нас — были хорошо, по-городски, одеты, имели много вещей, и особенно мешков с продовольствием. Их разместили в соседнем поселке. Держались они обособленно. Жили своими заботами, которые были куда тяжелее наших. Несколько раз встречал в нашем поселке пожилого, с большой окладистой бородой, поляка. Я так бы и забыл о нем. Но однажды, в Новый 1942 год, он появился у нас на елке с девочкой лет шести-семи, видимо, внучкой, которая, подобно яркой звездочке, поразила нас множеством лент и богатым новогодним убранством. Я, как и другие, любовался ею, она была сказочной принцессой на нашей елке, среди тусклых и повседневных одеяний моих сверстников и сверстниц. В своем богатом одеянии она казалась красивой, и, глядя на нее, я подумал о предательстве Андрея из повести Гоголя «Тарас Бульба»,

 

- 69 -

который, польстившись на прекрасную полячку, пошел против своих. Мне неведомо было, насколько сильным было очарование Андрея прекрасной полячкой, но поступок Тараса Бульбы, застрелившего собственного сына, одобрял.

Это была последняя встреча с поляками — вскоре их куда-то увезли. Я уже понимал, что сами они уехать не могли. А прекрасная панночка так и осталась в моем сознании на всю жизнь.

Чтение было моим любимым занятием. Читал много и все, что было в нашем поселочке. Летом читать было просто некогда — много работали. А вот зимой времени было достаточно. Еще в начальной школе прочитал все доступные моему пониманию поэмы и произведения Пушкина, Некрасова, Лермонтова, М. Твена, Диккенса, Ж. Верна, Горького, Толстого. Отлично помню, как, прослышав о появлении в поселке книги Ж. Верна «Таинственный остров», охотился довольно долго за ней и как же был рад, когда заполучил ее.

Вот и Гоголь вошел в мою жизнь тогда же, задолго до 6-го класса, где мы изучали его повесть. «Тарас Бульба». До сих пор помню его страшного «Вия», а «Чуден Днепр при тихой погоде...» и описание степи в повести «Тарас Бульба» — помню наизусть до сих пор. Вообще, тогда много задавали учить наизусть, и все выученное и познанное в детстве хранится в памяти и теперь. А все то, что было выучено наизусть в институте,— вскоре напрочь выветрилось из головы. Так уж устроен человек.

Мы росли и были вполне управляемыми и родителями, и школой, и взрослыми и, конечно же, комендатурой. Однако и озорства хватало, как у всех детей, и часто мы попадали в такие ситуации, которые приносили немалые огорчения и нам, и нашим родителям. Это когда кончались границы детской шалости, и начиналось что-то другое, не всегда еще доступное для нашего понимания.

С наступлением морозов довольно часто отменялись школьные занятия, и нас, малышню, к великой радости, отпускали домой. В первую же военную зиму, когда мы из начальных классов перешли в пятый и стали «старшеклассниками», со мной произошел курьез, врезавшийся в мою память. Да и как же иначе, если это был первый привод в комендатуру, да еще и за контрреволюцию. Что такое революция, знал хорошо: это когда бедные убивают богатых и когда бедные как бы автоматически становятся

 

- 70 -

богатыми. А вот что такое контрреволюция — испытал на собственной шкуре и запомнил на всю жизнь.

В один из морозных дней наш директор школы — мужчина лет 35—40, довольно плотный и крепкий, немного мужиковатый и, как я убедился, сильный, обходил свои владения, на ощупь определяя температуру воздуха в классах и решал, быть или не быть занятиям. Наша судьба была в его руках, и мы, пятиклашки, гурьбой следовали за ним, ожидая своей участи, вернее, надеясь на отмену занятий. Я шел во главе своих одноклассников и был как бы вожаком и больше других был заинтересован в исходе дела — дома меня ждала книга про Клима Ворошилова «Луганцы». Завершив обход классов, директор объявил об отмене занятий в начальных классах. Осмелев и выдвинувшись вперед, я спросил: «А у нас?» «Вы будете заниматься»,— был его ответ. Мои сотоварищи приуныли и уже собрались расходиться, как я вдруг выпалил: «А раз так, то бастуем, братцы, бастуем!» Вот так называлась одна из глав читаемой мной книжонки. Не успел я произнести последнее слово своего неуместного призыва, как директор сгреб меня сильными, как клещи, руками за шиворот и попытался вытащить из класса. Но не тут-то было! Не знаю почему, но как-то моментально я ухватился за парту, и директору пришлось волочить меня вместе с партой до дверей. Испуг не расслабил меня и я отчаянно сопротивлялся, еще не понимая, за что это он меня так. А он тащил! Был, понятно, сильнее меня. Наконец, оторвал от парты, застрявшей в дверях, вытащил в коридор. Теперь у меня опоры не было и, поняв, что сопротивление бесполезно и что сила на его стороне, проследовал в его кабинет, сопровождаемый своими единомышленниками. Директор не молчал, и главное обвинение сводилось к тому, что «я не позволю в своей школе разводить контрреволюцию». Не понимая значения этого слова, я тоже что-то бормотал, мол, ничего не сделал и разводить никого не собираюсь. Наконец-то мы оба оказались в кабинете. Не знаю, как директору, а мне было стыдно — ведь тащил-то он меня на виду у всей школы. Оба мы запыхались и какое-то время молчали. А когда я узнал, что побудило директора на такой шаг, успокоился. Ну, какой же я бунтовщик — это слово было понятнее для меня, да и забастовать ученики не могут. Это дело рабочих в капиталистических странах,— думал я. И когда он повел меня в комендатуру, шел более спокойно. Мои товарищи,

 

- 71 -

провожая меня взглядом, явно сочувствовали мне, но, увы, ничем не могли мне помочь. Когда я бросил на ходу, что ведут в комендатуру, они были напуганы не меньше меня.

Коменданта мы боялись пуще огня. У него всегда был при себе наган в кобуре, и мне казалось, что он может в любую минуту выхватить его и застрелить любого. Но шел спокойно и думал, что если что-то не так, то напишу письмо самому Климу Ворошилову. Тут я даже вспомнил, как со сцены читал стихи:

«Климу Ворошилову письмо я написал.

Товарищ Ворошилов — народный комиссар.

В Красную Армию в нынешний год,

В Красную Армию брат мой идет.

Слышал, фашисты задумали войну.

Хотят они разграбить Советскую страну» и т. д.

Я так разошелся в своих мечтах о Ворошилове и о возможности написать ему письмо, что виноватым себя не чувствовал, даже наоборот — начинало казаться, что не меня ведут на расправу, а я буду чинить ее над директором, который вот так несправедлив ко мне. Комендатура находилась в самом центре поселка, на краю обрыва к старице, и обнесена была высоким забором со всех сторон. Правда, парадное крыльцо выходило прямо на улицу. К нему-то мы и шли, и чем ближе мы подходили к этому крыльцу, тем меньше оставалось надежд на то, что меня правильно поймут — комендант-то рядом, а Клим далеко, да к тому же идет война и ему не до меня. Некстати вспомнил и про наган. Здание комендатуры было разделено узким коридором на две половины, в одной была квартира коменданта, а в другой — сама комендатура и каталажка. Директор оставил меня в коридорчике и, наказав никуда не убегать, вошел в кабинет коменданта.

Испуг снова прошиб меня, а сердце, казалось, ушло в пятки. Ждал своей участи. Наконец предстал перед комендантом, который показался мне еще более грозным и даже свирепым в своем кабинете.

Разговор начался с того, что вот, мол, он призывал школьников к забастовке, после чего в дело вступил сам комендант:

— Знаю ли я, что такое забастовка?

— Кто, когда и почему бастовали?

 

- 72 -

— Возможны ли забастовки в нашей свободной стране?

— Зачем призывал к забастовке? и т. д.

Как мог, разъяснил. Пришлось бежать домой за книгой, чтобы доказать — зачем призывал. Сделав соответствующее внушение, меня отпустили.

Хорошо известно, что подростки весьма изобретательный народ, в том числе и в умении наделять своих учителей кличками, если они замечали в них что-нибудь особенное — типичное, характерное. Была у нас учительница — наш классный руководитель. Ее мы уважали и никогда не сердились на нее, если она, разбирая очередное ЧП в классе, сжимала свои маленькие кулачонки, поднимала их вверх и выкрикивала: «Кулачье вы, кулачье!» Но ведь так оно и было. И прозвали мы ее «жучкой» — маленькая, черненькая, подвижная. Да и называли-то мы ее только тогда, когда она гневалась на нас, не имея на то достаточных оснований. Хорошо помню, как однажды, на перемене, раздурившись всем классом, толкнули нечаянно своего же одноклассника. Он упал и пробил голову, была кровь. Договорились не называть главную виновницу случившегося, с чем согласился и пострадавший. Началась разборка, длившаяся около трех часов,— мы выстояли. Но зачем это было нужно? Вот тогда-то она снова назвала нас кулачьем. Действительно — сжались в кулак, но не назвали имя главной виновницы.

Но главное в этой истории другое — мы перешагнули грань дозволенного и присвоили клички за внешнее сходство одному нищему, собиравшему подаяние,— Калинина, другой старушке — Крупской. Узнали учителя, очень быстро нашли виновников и нас, троих шестиклассников, потащили к коменданту. Для меня это был уже второй привод, что само по себе уже было плохо для меня. Расследование шло по всем правилам. Грозили отправить в райцентр за 70 километров и посадить за решетку. Меня не выделяли — шел как бы на равных с другими. Да и в компании было уже легче переносить допросы. Не то, что один на один. Как и полагается, искали зачинщика — главаря банды. Бились три вечера — днем мы учились в школе, ночь проводили дома, ну, а после школы в сопровождении классного руководителя шли в комендатуру. Но все тщетно! Главаря просто не было, и мы не могли назвать, кому из нас первому пришла мысль о наделении старых людей вот такими прозвищами. Наши родители, которых тоже вызывали вместе с нами и без нас, тяжело

 

- 73 -

переживали случившееся. Это только мы не понимали, какие могут быть последствия для них.

Был еще один эпизод, который мог иметь куда более тяжелые последствия, получи он огласку. У старших ребят в ходу были поджиги, а у нас — рогатки. Рогатка, сделанная из хорошей резины,— штука тоже серьезная, а в изготовлении простая. И, когда отбирали у нас рогатки родители или учителя, мы тут же делали другие. Можно сказать, что мы всегда были «при оружии». Ведь шла война, а попасть на фронт мечтал каждый из нас. И вот однажды, играя «в войну» в помещении полупустующего клубика, выстрелом из рогатки нечаянно попали в портрет Сталина. Портрет был в деревянной рамке, под стеклом. Чугунная пуля вдребезги разбила стекло, насквозь прошив и сам портрет. Поняв всю ответственность за случившееся, решили затаиться. Запрятали вещдоки и как будто ни в чем не бывало разошлись по домам, продолжая жить своей обычной жизнью. Обошлось. Учителя знали о случившемся и знали, кто это сделал, но не донесли. Не исключаю, что могли донести коменданту, но, учитывая характер нашего проступка и возможные последствия и для них, сочли за лучшее — не заметить расстрел портрета вождя. И, все-таки, анализируя первые два ЧП, которые вполне могли быть разрешены внутри школы, склоняюсь к тому, что и учителя, и комендатура работали в одной связке. Все мы находились под колпаком. Приводы в комендатуру, как ни странно, оказались даже полезными для меня — пропал страх перед комендантом. Первый раз я доказал, что мои крамольные «призывы к забастовке» навеяны вполне приличной литературой. Ну, а во второй раз комендант так ничего и не добился от нас, не выявил главного виновника — значит он не все может и не так страшен, как думал. Вот и здоровался даже с ним как с хорошим знакомым: «Здравствуйте, товарищ комендант». Хотя какой он мне товарищ. И часто слышал в ответ: «А, бунтовщик, здравствуй!» Теперь не думал, что может выпалить в меня из нагана. Я осмелел и даже чувствовал себя в поселке вполне свободным человеком — ведь со мной здоровается сам комендант. Хорошо помню четырех комендантов — Тимакова, Игловикова, Липатникова, Кобылина. Последний был самодур. А вот названные выше относились к своим поднадзорным с пониманием и, мне казалось, где-то в глубине души сочувствовали им. Однако они находились на службе тоталитарного режима и были

 

- 74 -

«далеки от народа». Не имели права вступать в дружеские контакты с нами. Но имели среди ссыльных осведомителей. Наверное, не без ведома комендантов и стукачей осиротели наши поселки в 1937 году. Мне называли фамилии трех осведомителей, но я могу назвать одного. Это Пачежерцев, кузнец, по доносу которого был арестован и осужден на 10 лет заведующий производством нашей промартели Зайков Тимофей за то, что при отправке в армию новобранцев произнес: «Очередное пушечное мясо!»

А вот Шумакова Анна Григорьевна, у которой рано умер муж, и на руках было четверо детей, ушла и не пришла за то, что в порыве отчаяния сказала: «Все отдаем, все уходит куда-то, как в помойную яму».

Беда никогда не приходит одна — вместе с войной пришла большая вода. Старожилы говорили, что такое же наводнение было и в 1914 году. Невиданной силы разлив Иртыша покрыл водой пашни, сенокосные угодья, низинные поселки. В самом начале разлива люди пытались остановить воду на самых дальних ее подступах к своим угодьям и жилью, вручную, с помощью лопат, возводя земляные дамбы. Да где там! Силы были неравны, и люди, намаявшись и огорченные зряшной работой, отступили.

 

* * *

 

Детство, даже такое полуголодное, как наше, не может быть безрадостным, если рядом — товарищи, лес, река и чистое небо. Не омрачали нас и те трудности, с которыми мы встречались, и те неудачи, которые нас преследовали. Однако это безоблачное детство закончилось рано и было прервано войной, когда нам было по 11—13 лет. Война как-то приземлила нас, и мы с заоблачных высот быстро спустились на землю, стали работать за взрослых и жить их заботами. Нет, мы не перестали быть тем, кем были. Просто лимит времени, отведенный на детство природой, был урезан. Кто-то потянулся в ФЗО, где и тогда давали одежду и бесплатно кормили,— это был предел наших мечтаний. Другие, оставив учебу, перешли на работу. Ну, а мы, завидуя им, исправно ходили в школу, надеясь, что придет и наш черед идти в люди.

Зимой нас не трогали — не было нужды, и мы учились в обычном режиме. Но как только последний звонок возвещал об окончании учебного года, так сразу мы становились трудармейцами до поздней осени, т. е. до завер-

 

- 75 -

шения всех уборочных работ в нашей округе. Ничего, что были недозрелыми — спрос был, как со взрослых и по всей строгости военного времени. Удивляюсь нашей живучести и тому проворству, которым мы обладали в то время, заменяя ушедших в армию мужчин. Видимо, в экстремальных условиях в человеке всегда есть запас какой-то внутренней энергии и жизнестойкости, которая и помогает выжить. В свои 11—13—14 лет ходили за плугом, боронили, косили, вязали снопы за жаткой-самосброской, метали в зароды сено, солому, работали гребцами на неводниках, доставляя до ближайшей пристани военные и другие грузы. Разумеется, мы делали то же, что делали миллионы сельских школьников той военной поры. Правда, эта пора была для нас более суровой, чем для других. Мы были лишены возможности расслабляться, рассуждать. Были исполнительны, беспрекословны и послушны, как наши родители. Я быстро тянулся вверх, казался старше своих лет, и бригадир всегда останавливал свой выбор на мне. Мне даже казалось, что где-то перешел ему дорогу, и он часто занаряжал меня на работы, которые были не по плечу многим моим сверстникам.

В первый же военный год почти месяц жил в тайге с двумя стариками — там мы вели заготовку мочала. Раньше других дали в руки вилы и поставили на метку сена. Но самым памятным для меня оказалось жаркое лето сорок второго года, когда бригадир направил меня вместе с двумя женщинами на целое лето на заготовку березовых четырехметровых кряжей, из них делали лыжи и черенки для саперных лопат. Женщины готовили кряжи, а я отвозил их к реке и там сбрасывал в воду, а течение несло их уже к поселку. Все тот же бригадир, хитро улыбаясь и понимая, что наносит удар по моему мужскому самолюбию, подвел меня однажды к огромному быку и сказал, что бык — это самое сильное и умное животное. С первым я согласился, и бригадир, похлопав меня по плечу, заявил, что вот, мол, и будешь работать на нем — возить бревна и что ни одна лошадь не в состоянии выполнить эту работу. Отступать было некуда, и я, понуро взяв у него бычью узду, повел великана к телеге, где меня уже поджидали женщины. Бык тупо смотрел на меня своими глазищами и покорно выполнял мои команды. Видимо, и раньше много хаживал в упряжке. Но все равно было как-то боязно: бык казался мне великаном, и неизвестно, что у него на уме. Единственное, что меня успокаивало,

 

- 76 -

так это то, что был он комолым, а это означало, что если мы не поладим — у меня оставался шанс на выживание. Но мы ладили — мой трудяга оказался добрейшим существом! Был послушен, исполнителен и проворен. Утром и вечером мне не давали покоя комары, и я, как мог, отбивался от них. А мой напарник, казалось, их вовсе и не замечал, снисходительно поглядывая на мои страдания. Видимо, они своими хоботками не могли пробить его толстую шкуру, а если и пробивали, то обращать внимание на комариный укус считал ниже своего достоинства.

Но вот наступала жара, а вместе с ней полчища кровожадных паутов устремлялись на нас в надежде отведать нашей крови. Мы, люди, еще как-то отмахивались от них, а вот мой бедолага, когда у него сдавали нервы и приходил конец его терпению, выходил из моего подчинения и, сметая все на своем пути, устремлялся в чащобу, чтобы хоть на какое-то время избавиться от кровопийц. Я был бессилен перед своим великаном. Во время таких бросков летели оглобли, рвалась упряжь. Порядком намучившись, я, к своему изумлению, научился упреждать его проделки: забегал вперед, поднимал свои кулачонки перед его мордой и что есть мочи орал. Бык останавливался. Останавливался не из-за страха, а, наверное, из-за сострадания ко мне. Глупый бык! Достаточно было одного его движения, чтобы избавиться от меня навсегда. А он виновато смотрел на меня своими круглыми и добрыми глазами, будто ничего и не было. И снова покорно тянул свою поклажу, следуя моим указаниям.

Эти летние страдания сорок второго года запомнились мне на всю жизнь. Выполняли и легкие работы, вполне посильные для нас. Делали кольца для лыжных палок, заготавливали веточный корм для скота. Плели лапти, которые были всепогодной обувью. Правда, от такой «всепогодной» летом, в сырую погоду, запревали пальцы на ногах. Зато зимой и в сухую погоду летом в них было легко и удобно, особенно при ходьбе на дальние дистанции. Одной пары хватало на месяц летней носки. Редко кто из мальчишек не умел их плести. Хорошо запомнил и норму — 13 пар в день. Лапти плели летом во время соко-движения в липе, их поставляли на стройки пятилеток, готовили для себя. Их выдавали по потребности и бесплатно. Бывало придешь на склад, сбросишь измочаленные лапти и получишь новые, как при коммунизме. Шили и кожаную обувь — сапоги, бродни, чирки или обутки

 

- 77 -

(ботинки без каблуков). Кожи выделывали подпольно, так как существовал запрет на их выделку. Это была монополия государства.

 

* * *

 

Солнце уже давно ушло за темный лес, но было довольно светло. Мой костерок возле речки скрашивал мое одиночество, а дым от него оберегал от комаров. Летом здесь ночи бывают короткими, и до рассвета оставалось не так уж много времени, а выпитый крепкий чай давал мне возможность провести остаток ночи без сна. Конечно же, было тоскливо и жутковато — один среди умирающего поселка. Мне казалось, что души некогда живших здесь и умерших людей витают надо мной. Недалеко от меня находилось и то место, где тогда стояла общественная баня — в детстве самое страшное для меня строение — сборище леших и ведьм. У меня не было отца и, следовательно, не существовало и сдерживающего начала. Очень часто и зимой находились интересные игры, и приходилось возвращаться домой поздно, когда в бане заканчивались помывки и в окнах гасли огни. Баня стояла на отшибе, как раз по дороге к нашей пятидворке, возле громадного лога. Обойти ее было нельзя. Еще издали, приближаясь к бане, начинал неистового креститься, отгоняя от себя нечистую силу. Это успокаивало, но не избавляло меня от страха. Вся надежда была на свое проворство да собственные ноги. И вот, при подходе к бане, давал такого стрекача, что моментально оставлял позади неприятное место и оказывался по другую сторону лога. Там переводил дух и уже спокойно, забыв о боге и нечистой силе, плелся домой — голодный и уставший. Вспомнилось немало и смешных историй. Вот одна из них. Однажды ночью сторож, дежуривший на пожарной каланче, услышал крик: «Ура, спасите! Спасите!» Оказалось, что мой ровесник Ванька Икарев, запоздав, шел домой. Шел лесом и принял заблудшую овцу за медведя. С перепугу бросился к реке, где стояла лодка, заскочил в нее и, бешено работая веслом, устремился на другой берег реки. На беду, метнулась потревоженная щука — ему показалось, что медведь устремился за ним. Выскочив на берег, заорал, что есть мочи, перепутав с испугу значение слов «караул» и «ура». То-то было потом смеху в поселке! Ну, а парня можно понять, если себя поставить на его место.

 

- 78 -

Медведи у нас водились и довольно часто нападали на коров и лошадей. Я боялся нечистой силы. Боялся, понятно, и медведей. Но, оказавшись в подобной ситуации, всегда громко пел или кричал, зная, что хозяин тайги всегда избегает встречи с человеком. И не надо думать, что в это время страх покидал меня. Да и как не бояться, коли медведь задрал нашу корову прямо за огородами. Медведей часто убивали охотники-старожилы из соседней деревни. Однажды счастье улыбнулось и нашему учителю Павлу Александровичу, который вместе с охотником-профессионалом завалили хозяина тайги. Я тоже ходил, смотреть на убитого зверя. Меня поразили тогда не столько его клыки (о них был понаслышан), сколько когти — длинные, острые и, как мне показалось, очень прочные (пробовал даже на зуб). Медведь, завалив добычу и насытившись, укрывает оставшееся мясо мхом, листьями, землей. Вот тут-то его и стерегут охотники. Они устраивают на деревьях лабаз (полати) и, забравшись на него, ожидают появления зверя и убивают его.

В войну их было особенно много. Помню, мне поручили как-то срочно доставить на заимку деталь к поломанной машине. Расстояние напрямую, через болота, не более 15 километров. Но тропинка шла через медвежьи угодья, и моя мама, понимая, насколько опасна дорога, наставляла: «Ты, Федя, если он, пучеглазый, полезет на тебя, тычь ему острием железяки прямо в шары». Бедная мама! А что она в то время могла сделать, чем помочь? Она сделала все, чтобы выжили ее дети. Но мы, поднявшись на ноги, не смогли ей помочь и спасти ее от преждевременной смерти. Она уже была тяжело больна: в начале ссылки гоняли на раскорчевку леса, а потом долго работала банщицей. Ежедневно надо было наносить из старицы два огромных чана воды — не менее двухсот ведер. Сдало сердце — отказывали ноги. Работать последнее время не могла, с трудом передвигалась, а ее все время комендант гнал и гнал на работу. После войны сестру вызволил муж, вернувшийся с фронта и обосновавшийся в Ялуторовске, недалеко от Тюмени.

Начав учительствовать в 1947 году, пытался добиться освобождения мамы от каторги — безрезультатно. Получив в июне 1948 первый в жизни отпуск, явился в Тюменское КГБ, но получил грубый отказ. Я вспылил, вступил в пререкания, говорил о своем положении и даже о советской демократии. Не тут-то было! Мне напомнили, кто я

 

- 79 -

сам-то и что не ровен час вернут куда следует. Раздавленный и униженный уходил из этого здания, был бессилен и ничего не мог придумать для раскрепощения мамы. Так ни с чем и приехал на лето в поселок. В августе снова поехал в областное управление КГБ — у меня была на руках справка о болезни матери. На этот раз разрешение дали. Но жить маме оставалось совсем немного: прожив на свободе восемь месяцев, она умерла в мае 1949 года и похоронена в селе Рождественка — там, где я и начинал вхождение в трудовую жизнь. Бедная мама! Она прожила на этом свете всего 49 лет! Отдала все свои силы и здоровье, чтобы выжили мы. За редким исключением, мамы все такие. Но так или иначе война раскрепостила людей, и те, кто остался жив, без сожаления расстались с этой глухоманью, оставив на произвол судьбы никому не нужные дома и надворные постройки. Хорошо знаю, что селились эти люди на окраинах больших и малых городов, где вновь строили себе дома, обзаводились скотом, приспосабливаясь к новой для них обстановке. И вновь выжили, вырастили детей, дождались внуков. Теперь вот и их детям далеко за шестьдесят лет. Не знаю ни одного случая, чтобы кто-то из «наших» переступил черту и оказался в местах не столь отдаленных. Все они были послушны властям и законам. А вот власти обманывали их. В самый разгар раскулачивания — 3 июля 1931 года принимается Постановление Президиума ЦИК СССР за подписью Калинина и Енукидзе «О порядке восстановления в гражданских правах выселенных кулаков», в котором говорилось, что по истечении пяти лет все выселенные получают гражданские права. Правда, делается оговорка, что «если они покажут себя на деле честными и добросовестными тружениками». Ложь! Держали в ссылке людей столько, сколько можно было удержать. На основании названного Постановления (были и другие), некоторые ученые делают вывод о том, что ссылка была ограничена пятью годами. Ничего подобного на самом деле не было — знаю по своему поселку. Высылали миллионы, освобождали единицы.

 

* * *

 

Незаметно наступил долгожданный рассвет, и я стал собираться в дорогу. Тогда я ушел с места своего поселения с твердым намерением вновь приехать сюда. Вернулся

 

- 80 -

ровно через год и не один: отыскал в Тобольске земляка, товарища по такому же несчастью, как и я, Володю Токарева. На его вездеходике привезли большой крест, сваренный из нержавеющих труб с надписью на щитке: «Путник! Помни: здесь отбывали ссылку труженики земли российской». И далее шли фамилии репрессированных.

В прошлом году вновь навестил родину моего детства — Уватский район. Старожилы еще помнят, как в одночасье их район стал частицей ГУЛАГа. Люди помнят названия спецпоселков, по имени которых теперь называют пустоши да зарастающие лесом урочища. Многие, с кем мне
приходилось встречаться, помнят и про тот памятник, что мы поставили с Володей Токаревым несколько лет назад. Жизнь идет своим чередом. Ничто на земле не проходит бесследно.