- 31 -

ЛАГЕРЬ... ИЗНУТРИ

БОЛОТА... БОЛОТА... БОЛОТА...

В Ухтижимлаге мне повезло. Вместо общих работ, чудовищных. я попал в более или менее приемлемые для жизни условия.

Дело в том, что Ухтижимлаг, в отличие от многих других лагерей, занимался добычей нефти. И кроме нефтяных промыслов и нефтешахт, имел даже нефтеперерабатывающий завод. Поэтому там нужны были грамотные люди, тем более специалисты. А в то время на весь Ухтижимлаг было два профессора и один кандидат наук. Кандидатом был я. В лагере находилось около 140 тысяч человек. Уже шла война, и многих научных работников забирали из лагерей в «шарашки». Другая причина, по которой меня сняли с общих работ, заключалась в том, что надо было форсировать добычу (или, как говорят нефтяники, добычу) и переработку нефти Ухты, так как фашисты вышли к Краснодару и Грозному, в связи с чем возникла опасность, что нас отрежут от кавказской нефти.

Администрация не очень-то разбиралась в том, чем отличается физик от геофизика, поэтому я попал на геофизическую разведку — поиск нефти с помощью электро-, грави- и сейсмо-разведочных методов. Так как я уже отбыл более половины полагавшегося мне срока, то был расконвоирован и назначен начальником геофизической партии, в задачи которой входил поиск новых месторождений нефти.

Нефтеразведочную партию сформировали из 30 человек. Мы жили вне зоны. Расконвоирование было довольно широко распространено для уголовников, отбывших две трети срока. В основном из такого контингента формировались партии геологическим управлением Ухтижимлага. В нашей партии заключенных было только двое — это инженер-механик с Украины и я. Остальные были освобождены, но не отпущены из Империи НКВД. Дело в том, что тогдашние власти очень любили всяческие иерархии: их насчитывалось пять или даже семь. Была, в частности, специальная группа, она называлась «прикрепленные». Это значит — тебя освобождали, но за пределы территории, входящей в Ухтижимлаг, ты не мог никуда выехать. В паспорте стоял соответствующий штемпель (паспорта выдавали).

 

- 32 -

Наша партия в большинстве своем состояла из «прикрепленных», которые выполняли физическую работу. Кроме них было пятеро корейцев, они относились к другой категории, называвшейся «трудармия». В действующую армию их не брали, а в трудармию загоняли почти на положение заключенных, только что жили они не в зоне. Эти пятеро корейцев были, кажется, школьными учителями. С нами работали еще несколько освободившихся блатных. «Фраера» в партии по возможности не шли — настолько там было тяжело, хотя гораздо легче, чем на общих работах.

Сначала партия состояла из одних мужчин, а потом прислали восемь женщин. Это были «колоски», т. е. те, кто собирали колоски на полях после уборки урожая в колхозах. А после указа, подписанного Молотовым (Сталин не любил подписывать), за это полагалось восемь лет лишения свободы — от Тройки[1] или Особого совещания. Их к нам прислали потому, что женских бараков не хватало, а нам постоянно требовались люди.

Пять женщин были представителями племени коми, как их тогда называли, «зыряне», а три были из разных мест нашей России. Наиболее впечатляющая была одна, о которой я хочу вспомнить, потому что она была связана с одним героем моего повествования. Ее фамилия была Пилюгина, звали ее Панька, Панька Пилюгина. Она у нас занималась стиркой, хозяйством всяким, потому что мы жили не в зоне, а в тайге, обычно в развалинах старых лагерей. Жила раньше Панька в большом селе. Муж страшно пил. Но это мало ее волновало. Приходя домой в пьяном виде, он ее нещадно избивал. Это ее тоже мало волновало. Потом, не снимая сапог (в деревне, представляете, после дождя — глина, суглинок...), валился на кровать, застеленную чистой простыней. Панька много раз предупреждала: прекрати это или я тебя порешу. И вот когда очередной раз муж вернулся домой пьяный, избил ее и повалился в грязных сапогах на эту самую чистую белую простыню, Панька взяла топор и ахнула его по голове... обухом. Не лезвием, а обухом — на этом она настаивала. И пошла к сельскому милиционеру заявить на себя, что вот-де порешила мужа за то-то и то-то. За убийство ей дали восемь лет. Так Панька попала в лагерь.

Была она некрасивая, плотная такая... А у нас в этой партии был отсиживающий второй или третий срок профессиональ-

 

 


[1] Тройка — карательный внесудебный орган, состоящий из представите лей местных партийных и советских организаций.

- 33 -

ный бандит Сашка Шурпенко. Было у него десять лет, как у рецидивиста. Здоровый парень, уж как он держался на лагерном и тюремном рационе, не знаю... В партии-то мы питались несколько лучше (пайка + грабеж). Ну вот они и сошлись. Все эту связь признали. Такие люди в лагере назывались «женатики». Вроде бы женатые, а вроде бы и нет. Боялся он ее—здоровый парень, кулак с голову младенца, а боялся страшно. Он говорил: «Вы же Паньку знаете!» Я ему: «Не будет же она второй раз убивать, грешно!» — «Так она же, — говорил он, — булыжником меня пришибет». Тем не менее они жили.

Панька стирала, а мы ходили на разведку. Не очень-то мы уживались друг с другом, каждая группа держалась особняком. В основном не ладили уголовники с корейцами. Корейцы не считали себя заключенными. А заключенных считали бандитами, меня и инженера — врагами народа. Настолько это тогда вошло в плоть и кровь людей, даже этих людей.

Поссорившись в очередной раз, Сашка Шурпенко схватил топор. Жили мы в то время в полуразрушенном опустевшем лагере на реке Седь-Ю. Шурпенко с топором бросился на корейцев, они заперлись в бараке. Тогда Сашка стал рубить дверь. Ребята эти, корейцы, у меня работали на электроразведке. А при электроразведке применяются колья такие металлические, сантиметров восемьдесят в длину. Их забивали в землю как электроды. Назывались они почему-то «пикеты». У корейцев было по нескольку таких пикетов на каждого. Когда Сашка начал рубить дверь, они стали угрожать пикетами. Их пятеро, а он один. Но Сашка уже ничего не видит от злости, рубит дверь. Тут ко мне прибегают и говорят — такое дело. Признаться, я струсил. Корейцы были жестокие ребята, мы это уже знали. Главное — не то, что кого-то зарубят или забьют пикетами, а следствие потом: всем пришьют новый срок, а мне если не в первую, так во вторую очередь. Такая у меня была в то время психология, скажу честно. Поэтому я как-то преодолел свою трусость, а боялся очень здорово, и пошел туда.

Это был маленький барак. Когда был лагерь, в нем жили придурки лагерные, УРБ так называемые, потом — каптерочник... Пришел я. Шурпенко рубит дверь, ничего не понимает, в глазах злоба... Тогда я, чтобы хоть как-то его отвлечь, говорю: «Давай так — если ты еще раз ударишь, я тебя схвачу за руку и тогда можешь рубить меня». Должен сказать, что слова эти дались мне нелегко, но они подействовали на Сашку и он прекратил рубить дверь. Потом мы с ним, обнявшись, ушли (я ему примерно был до талии).

С корейцами удалось договориться и, хотя военные дейст-

 

- 34 -

вия затяжного характера между ними не прекращались, таких страшных инцидентов больше не было, и мы на этой разведке работали достаточно долго. Наверное, все отлично понимали, что только дружной группой можно сделать эту разведочную работу, перевыполнить план и получить добавочное питание. Дело было даже не в добавочном питании, а в том, что, сделав план, скажем, десяти дней за восемь, мы два дня грабили на полях прошлогоднюю замерзшую капусту или взламывали — теперь уже за давностью лет можно говорить откровенно — взламывали складские помещения вольнонаемных и воровали там все, что можно. Такой возможности в зоне не имеешь. Мои бандиты справлялись с любыми замками и с любыми сторожами, а я должен был только давать показания, что они никуда не отлучались. И все. Попробуй докажи. Чекисты, так называемые, прекрасно понимали, что из битых-перебитых нас много не выжмешь, поэтому они тоже спешили закруглиться — идите вы подальше — и уехать.

Вспоминается еще один эпизод, который до сих пор не могу забыть. Все мужчины коми были прекрасными охотниками и хорошими стрелками. Их брали в армию снайперами, а снайпер — не жилец, все равно убьют.

Но вот один вернулся, правда, без одной руки, но научился стрелять навскидку из охотничьего ружья. Мы его взяли в партию, чтобы он нам глухарей стрелял. Один раз он нам сообщил, что в районе появился лось, вернее лосиха с маленьким лосенком. Но по указу военного времени за лося полагалось десять лет. За лося, но примат желудка...

Мы пошли за этим лосем. А охотились на лося таким образом. Весной, когда снег ночью замерзает, а с утра начинает подтаивать, образуется наст. Это — тонкая снежно-ледяная пленка, твердая сверху и желеобразная снизу, которая режет даже лыжи. В отличие от коровы ножки у лося тонкие, ножки-рюмки. Лосиха под тяжестью своего веса проваливается, и наст режет ей ноги. Мы гнали ее три дня, следы видны настолько, что думать об этом не надо, — а потом следы начали кровенеть. Наконец, дошли, и охотник ее застрелил. Она легла — не упала, легла, а рядом стоит лосенок. По лосиным размерам — ребенок и смотрит на нас телячьими глазами. Никто не решается его убить, не поднимается рука даже у этих бандитов. Потом нашелся один, подошел и зарезал его.

Вот так мы добывали самое главное — пищу. Правда, эта лосиха большинству на пользу не пошла. Изголодавшись, мы так накинулись на мясо, что у нас у всех потом началось бурное расстройство желудка. Лосевое мясо не пошло нам впрок,

 

- 35 -

но по крайней мере щи, сваренные из наворованной по полям капусты, были с мясом. Так что питались мы немножно лучше, работали до изнеможения восемь дней, зато два дня отдыхали или воровали и ели краденое. Или доубирали прошлогодний урожай капусты с полей.

Паспорта все были у меня: картина вообще забавная — заключенный держит паспорта свободных, в принципе, людей (хотя с ограничениями по месту проживания). Поэтому, когда нам удавалось, я выдавал им бумажки об отпуске на три дня в Ухту. Седь-Ю — это примерно 120 километров от Ухты, совершенно глухая тайга со страшным ветроломом. А ветролом — это упавшие деревья, высохшие и все в сучках. И если вы задеваете такой сучок, он режет одежду и тело, как бритва. Потом раны начинают болеть и гноиться. Вылечивали это простым способом: раскаливали на костре пикет и прикладывали к загноившемуся месту. Это лечение я испытал на себе: не так уж больно, но, правда, я потерял сознание (мне говорили, я не заметил). Ужаснее всего запах жареного человеческого мяса.

И вот я их отпускал, они ехали в город. Что они там вытворяли, лучше не описывать. Из них двое были «центровых», т. е. работающих на электроразведке. Электроразведка — это центр и разбросанные на километры провода, кончающиеся пикетами. Так вот, один из центровых, кроме Шурпенко Саши, был по кличке Ветер. Настоящее его имя я даже и не знаю. Было оно, конечно, но мы привыкли, что он Ветер... Высокий, красивый парень, потом пошел в побег. Но сейчас речь о другом.

Электроразведка ведется так: сначала идет человек по заданному ориентиру, по компасу, он пробивает лыжню для всей партии. Иначе ничего не получится, каждый несет груз: батареи, свои вещи, немножко еды, пикеты, оборудование и многое другое. Еще лыжи ведь у каждого за плечами. Поэтому лыжню нужно пробить. Это такое тяжелое дело, что после него освобождали от другой работы на целую неделю. Лыжня пробита, по ней надо идти десять километров и через километр останавливаться — центры, электроды, замеры, дальше... направление и лыжня уже сделаны, а направление лыжни задано. Это прямая.... Территория разбита сеткой.

И вот весна, тает, но холодно, и вода еще ледяная. Я был в то время в Ухте, а партия вышла на болото. Болото подтаяло, и сверху вода, глубина неясна — не видно. Но можно попробовать, кого-то пустить. Пустили кого-то из парней, Шурпенко Саша сам не пошел. Остальные стоят перед этим боло-

 

- 36 -

том. Вот он пошел. Сначала вода до колен, дальше делается глубже. А дно — это дерн. И когда человек становится здесь, то где-то там, на расстоянии дерн поднимается и чавкает. Как будто это какое-то экзотическое страшное животное. Когда вода дошла до груди, человек вернулся, и больше никто не рискнул идти. А пройти болото надо, потому что установлено направление — так пробита засека.

Когда я приехал, то застал всех сидящими у костра, или вернее у двух костров, и ни назад, ни вперед. Ну я и здесь, должен признаться, храбрости не проявил. Храбрый человек пошел бы: «Вперед, ребята!» А я сказал: «Посидим-ка еще, подумаем, посоображаем». Смотрят они на меня, конечно, понимают, что я, в общем, сукин сын, но не показывают этого — отношения у нас были хорошие.

Наутро вода стала совершенно ледяной, идти невозможно. Мы ждали часов до трех. Потом пятеро нас, так сказать, ру-ководителей решили все же идти. Но кто пойдет первым? Первым вызвался идти один из корейцев. У них ведь своеобразные понятия о жизни и смерти — у корейцев, японцев, китайцев даже. Идет он. А за ним все остальные. И тут Сашка говорит: «Смотрите, он маленький, корейчонок-то. Он пройдет, а я же там утону. Нет, не корейца надо посылать, а кого-то потяжелее». А ведь каждому полагалась нагрузка килограммов в тридцать пять. Мы с инженером несли приборы — потенциометры.

Было, наверное, плюс три—пять градусов, вода ледяная ... Первым пошел Ветер, за ним я, за мной Сашка. И пошли... а за нами все остальные цепочкой. Вот идем, идем, и медленно погружаемся. Начинает сводить мышцы ног. Мы же в одежде, а одежда — знаете, какая лагерная одежда. Это ватные штаны, ватная телогрейка и, дай бог, бушлат. На ногах — кордовые ботинки, ноги обмотаны рваными тряпками и полотенцами. Бывшими, конечно, полотенцами. У большинства, кроме троих из нас, вся одежда — второй срок. А это значит, что она пропитана потом и грязью предшественников, хорошо еще, вши ушли, на вошебойке уничтожились.

Так мы идем, Ветер начинает на глазах погружаться, а хлюпанье! — звук этот страшный — звучит звонче и глуше одновременно. Я до сих пор не могу себе представить, как эта акустика работала — звонко и глухо одновременно, а не последовательно. Ноги уходят все глубже, и начинаем уже бояться, что корейцам не пройти. Прошли примерно две трети пути. У двоих началась истерика—стали рыдать, кричать: «Мы обратно!» Но назад пути нет. Кроме прибора, который висел у

 

 

- 37 -

меня на шее, я еще нес деревянный штатив с тремя острыми концами, обитыми медью. Я остановился, остановились и эти двое, запсиховавшие. Тогда я одного ударил штативом по лицу. Это подействовало. Может быть, не следовало так страшно бить, но подействовало. Говорят, на впадающих в истерику женщин действует пощечина.

И все же мы перешли болото. Мокрые, не то, что сухого места нет, а просто как водяные. Вышли на твердую почву, а там ветролом. Идти можно, только если соблюдать осторожность. Стали разжигать два костра, разожгли, разделись догола, выворачиваем, сушим одежду, а сами, голые, прыгаем по мокрому торфу, листьям. Ну, конечно, спасаемся мужскими остротами, сохнем медленно, и вещи почти не сохнут, хотя костры развели такие, что всю тайгу можно было спалить. И вдруг ко мне подходит Сашка.

Люди по-разному реагируют на одно и то же событие — одни не скрывают злости, другие впадают в истерику. Я же был занят тем, что преодолевал свою боязнь, ведь придется идти еще дальше, откуда, возможно, меня уже не вытащить. А Сашка впал вдруг в философское настроение.

Подходит ко мне и говорит:

— Вот и вся наша жизнь — болото.

— Почему, — говорю, — твоя жизнь — болото? Ты освободишься, возьмешь свою Паньку...

— Не-а, Паньку не возьму.

— Не возьмешь Паньку, поедешь к своей Насте (у него на Украине была еще и жена Настя).

— Ну и что я там буду?..

— Будешь жить, семечки грызть на приступке.

— Нет. Ты же знаешь ... не забудешь.

— Человек потому и живет долго, — говорю я, — что умеет забывать.

— А я вот не умею. Ты думаешь, я забыл, как с этими (я опускаю, как он их назвал) схватился? Пока мы вместе, мы друзья. А когда разойдемся, я их всех по одному перещелкаю.

Хотел я ему сказать, что мне это напоминает учение Ленина «Вместе идти, врозь бить», но шутить с ним в этот момент не стоило.

— Ты иди, погрейся. То, что ты говоришь, называется философией.

— А что, — говорит, — это такое?

— Это любовь к мудрости.

— Ну-у, зачем мне еще мудрость, с меня Паньки хватает. Вот так он стал философом, а на парня, который шел впе-

 

- 38 -

реди, этот случай подействовал так, что он при первой возможности пошел в побег. Большая часть друзей моих, с которыми я погибал в этом болоте, погибла по-страшному.

Такова жизнь... болота. Надо перейти. Болото... болото... болото...

ЗАХОРОНЕНИЕ

На севере весной бывает период, когда днем все утопает в талой воде, а к вечеру и на ночь на ней образуется корка льда. Когда идешь в это время после 10-часового рабочего дня обратно в зону, то от усталости уже не выбираешь дороги. Не обходишь ни эти талики, ни полыньи, а прешь прямо, тем более что идешь ведь, так сказать, в рядах. Хотя и нельзя назвать это военным строем, но все-таки надо поддерживать какой-то порядок, имея в виду охрану и собак. Возвращаясь как-то в это время года с работы, я провалился в полынью почти до пояса. А когда я выбирался из нее с помощью товарищей, то промок и выше. Результат был обычный. Мы шли еще больше часа, я представлял собой источник водяного пара с одновременной конденсацией его — в результате воспаление легких. Воспаление легких в лагере считалось полезной болезнью — на нее списывали смертельные случаи. Скажем, охрана застрелила какого-нибудь заключенного якобы при попытке к бегству (иногда это случалось на самом деле). Тогда нужно составлять соответствующие акты, а это страшная волокита. Для этого и комиссии требуются, есть какие-то неотмененные старинные инструкции. Поэтому (ведь мертвому все равно) договариваются с лекпомом, который был, из-за нехватки вольных врачей, также заключенным, готовым подписать все что угодно, лишь бы его не погнали на общие работы. Составлялся акт, что человек умер от воспаления легких, и—в мать-сыру землю, «концы в землю», пародируя известное выражение. Я заболел на самом деле этим воспалением легких: на третий день при высочайшей температуре, при всех признаках двустороннего воспаления меня стащили в больничный барак — сам я дойти туда уже не мог. Больничный барак представлял собой обычный барак, но с более или менее хорошим тамбуром. В этом тамбуре держали мертвецов. Открывается дверь, а за ней в углу стоят мертвецы — умершие от болезней в этом бараке в ожидании того, когда их увезут туда, где они будут покоиться до Страшного суда. Никакого кладбища, конечно, не было. В этом больничном бараке вместе лежали и те, кто завтра умрет, и те, кто, может быть, вылечится, и те, кто попал в него по блату, чтобы отдохнуть

 

- 39 -

два, три, четыре дня. В бараке лежали вместе и мужчины, и женщины. Рядом со мной лежала женщина, которая умирала. Что у нее была за болезнь, я не знаю. Иногда она кричала от боли, и приходилось ее защищать от отдыхающих блатных, которым она, естественно, мешала спать. Болела она несколькими болезнями, как я понял из разговора с лекпомом, который был по национальности болгарином[1], арестованным за то, что он болгарин. Жить женщине оставалось недолго. Чувствовала ли она это, не знаю. Ночью, когда боли у нее утихали или по счастливой случайности был перерыв между двумя приступами, она будила меня и начинала рассказывать свою страшную жизнь. Она и в лагере была на самом дне, принадлежала к той категории женщин, которые за полпайки, где угодно... Называли их шалашовки...

Настроение было тяжелое. Рядом лежали люди со сломанными костями, «саморубы», отрубившие себе палец, сифилитики в большом количестве, женщины и мужчины. Но я все-таки стал поправляться. Лекарств практически не было, кроме аспирина, почему-то его было много. Когда я немного оправился, стало ясно, что я ослабел настолько, что если меня отправить в родной барак и на общие работы, то это конец. Лекпом, симпатизировавший мне, устроил меня, как в лагере говорят, на блатную работенку — возить мертвецов на захоронение. Во-первых, это было не каждый день, а во-вторых, происходило это вот как. Они были очень твердые, холодные. Санитар и я клали их на сани с боковинами, в сани была запряжена лошадь. Укладывали обычно четыре или пять человекотрупов, или трупочеловеков, и отвозили в определенное место, где была вырыта яма. Рыть ее — это уже было не мое дело. Сани могли проехать только по узкой накатанной дорожке, чуть в сторону — и проваливаешься в весенний жидкий снег, а кордовые (из автомобильных покрышек) ботинки просто собирали воду. Поэтому идти рядом с медленно движущимися санями невозможно. Надо было сидеть. Сидеть — это значит сидеть на мертвецах, покрытых обычно рогожей, куском тряпки или какой-нибудь рваниной. Ну вот я и сидел на мертвецах, стараясь только, чтобы они лежали лицом вниз. Езды на санях было минут 30, не больше, но казалось, что это очень долго. Чтобы приободриться (общество мертвецов не придает человеку бодрости, тем более если ты думаешь, что завтра другой выздоравливающий, может быть, повезет тебя), я пел. Голоса у меня нет, не было и уже никогда не будет. Пел странные песни,

 


[1] Его фамилия была Атанасов. После реабилитации я пытался с по мощью болгарских товарищей найти его, но это оказалось невозможным.

 

- 40 -

очень странные: некоторые песни — блатные, некоторые — старые, перекроенные мною сикось-накось романсы Но что бы я ни пел, я чувствовал этих мертвецов, я не мог оторвать глаз от этих голых ног, на которых болталась роковая бирка. Довозил. Довозил.

Когда сани останавливались, несчастная, тоже полуживая лошадь получала заслуженный отдых. Мне надо было мертвецов, заключенных, ушедших в мир иной без памяти, без имен, а с биркой, на которой был номер, спихнуть в подготовленную яму, а потом сверху засыпать землей со снегом, с водой, причем так, чтобы, когда это полужидкое весеннее таежно-тундровое время пройдет, не открылось то, что там, под землей (это грозило карцером или другим наказанием). Мне было важно не видеть их лиц. Я соскакивал в жижу и поворачивал мертвецов опять же лицом вниз, чтобы, когда я буду забрасывать яму жидкой, водяной, снеговой массой, она не попадала на лица. Казалось бы, какая разница — все равно они мертвы, все равно им в подлинном смысле слова все равно, даже нет этого понятия — все равно. Но выдержать это невозможно. Я вовсе не слабонервный, не был таким и тогда. Но представить себе, что я брошу эту снегоземляную жижу в лицо мертвому человеку, вчерашнему моему товарищу по жизни, по мукам, я не мог. Перед тем как начать засыпать яму, почему-то мне становилось ясно, что правильно люди придумали разные обряды, связанные со смертью. Говорить речь — смешно, креститься — я не верю в бога. Я придумал свой обряд памяти: обходил могилу, размахивая руками, как птица, — пусть улетают куда-то, может быть в никуда, потом начинал засыпать трупы. Ощущение было такое, что правильнее было бы лечь рядом с ними. И тогда я опять начинал петь. В голову лезли какие-то старые романсы, тоже искаженные мною, вроде «Хотелось нам плакать» или «Хотелось мне плакать, но не было слез», «Вырыта заступом яма глубокая». На глазах было сыро, но плакать я не мог, не знаю почему. Наверное, было бы хорошо поплакать, но сыро, сыро, сыро... Я произносил про себя прощальную речь. Эта прощальная речь была не речью памяти об умерших и засыпаемых мною, а о том, что мы еще за них рассчитаемся. С кем рассчитаемся, как рассчитаемся, что это вообще значит, я не представлял, но что-то внутри требовало — кто-то должен заплатить за все.

Затем я садился в сани, теперь уже свободные, разворачивал лошадь и ехал обратно. Как ни странно, обратный путь казался гораздо страшнее. Никого, мир пуст. Хорошие люди не живут долго. Они не могут выдержать зла. Тогда незаштам-пованное слово «зло» впервые вошло в мою душу.

 

- 41 -

Я приезжал обратно, ставил сани, входил в тамбур, там обычно уже стояли один-два трупа, прислоненные к стене, — не было места, чтобы положить их. Я клал руку на плечо какого-либо мертвеца — голого (бессмысленно хоронить в одежде — одежда нужна, первого срока одежды нет) и говорил: «Ну, брат, подожди, подожди, я не прощаюсь».

Я входил в барак: страшным криком кричала несчастная умиравшая женщина; в углу блатные играли в карты, т. е. «в стирки» — так их называли, стояла страшная невыветриваемая вонь. До сих пор помню этот отнюдь не самый тяжелый период в моей жизни по запаху. Мертвые сраму не имут.

ГОЛОВА

В этой главе есть много чего, но головы нет по простой причине.

Во многих местах, лагерях, зонах в силу каких-то подспудных причин оказались не жалкие уголовники, а уголовники более высокой марки — взломщики, бандиты, кто специализируется на том, что в лагерном юморе называется «растрата с криком». Они собирались, проводили время за игрой в карты, в игры, которые для меня казались недоступными, например «штосе», а на низшем уровне это «четыре сбоку — ваших нет», «очко». Играли на все, но ставками было в основном чужое. Проигрывали, скажем, вашу рубашку, хотя вы вовсе не играли, а просто были в этом бараке. Если произошел такой исключительный случай, что вы получили посылку, проигрывали эту посылку. Но по закону: три четверти проигрывали, четверть оставляли получателю посылки.

А в самых страшных случаях проигрывали голову. Тот, кто проиграл, должен был отрубить кому-то голову. Самой отвратительной фигурой на ОЛПе (отдельном лагерном пункте), о котором идет речь, был Фаворский — человек, сидевший за многократные мошенничества, типичный подонок, по психологической структуре, очевидно, садист. В его руках, в подлинном смысле этого слова, была жизнь любого. Он мог послать на такие работы, где если ты выдержишь три месяца, то это доказывает, что у тебя сила Ильи Муромца. А мог устроить «кантовку», т. е. дать поблажку за взятку (слово это не употреблялось, а смысл такой). Ненавидели его страшно, и я тоже. Если бы у меня был пистолет, я бы, наверное, застрелил его.

Как-то вечером, играя в «стирки», поставили голову Фаворского. Кто-то проиграл. Обычай был такой: отрубленную голову надо выбросить за проволочное ограждение зоны, только

 

 

- 42 -

тогда считалось, что долг чести уплачен. Все разошлись спать. Утром при звуках штанги — висящего рельса все еле-еле поднялись, с трудом пошли получать жидкость, именуемую баландой, а потом развод. Вдруг пронесся слух: «Фаворского порешили!» Головы его мы не видели, потому что ее начальники сразу убрали.

Начальником ОЛПа был бывший командир взвода, проштрафившийся за пьянство. Называли его Камбалой из-за вывороченного века. (Камбала не понимал, что есть пределы даже для жестокости. Он избивал людей, топтал их лица коваными сапогами, а в это время два помощника держали лежащего заключенного за руки. Голову убрали, а где туловище? И ноги, и руки.

В лагере была уборная, как это говорили, на семь очков — сруб над ямой. Оказывается, оторвали доску, в которой были сделаны эти очки-отверстия и труп сбросили вниз. Зима, 25-градусный мороз, все затвердело. Меня и Георгия Федоровича, моего старшего друга, Камбала не любил, вероятно, потому, что мы были из небольшой группки не сломленных до конца. Он вызывает нас с Георгием Федоровичем и отдает распоряжение: достать труп, отвезти куда-то, зарыть. Я смотрю на Георгия Федоровича и говорю: «Черт с ним, зато не пойдем на общие работы». Георгий Федорович: «Не изображай из себя бабу старую». — «Ладно, пойдем». Все ушли на работу, в лагере остались только придурки, обслуживающий персонал, те, кто в карцере, и больные. Что делать? Надо спуститься вниз, на эту замерзшую массу, обвязать тело веревкой, а потом вытащить наверх. Молодость — великая вещь; я был молодой, мой напарник постарше. Обмотав башмаки тряпками, потому что таяло под ногами, спустился, обвязал веревку вокруг туловища, которое заканчивалось красным пятном перерубленной шеи, вылез наверх, выбросил тряпки, которыми были обвязаны ноги. Георгий Федорович, видимо, желая подбодрить меня, сказал: «Скорее сбрось эти тряпки, ты не делаешь вселенную более приятной».

Мы завернули обрубок человека в какое-то покрывало и потащили его к выходу из зоны. Дежуривший на пропускной вышке потребовал, чтобы мы развернули покрывало, показали. «А что в карманах?» Прошли, вынесли, отвезли, зарыли, вернулись. И каким бы чудовищным это ни показалось (вся жизнь там была чудовищной), мы были рады, что можно полежать на нарах, пока остальные, говоря на лагерном жаргоне, «втыкают кубики». Я, по словам Георгия Федоровича, просто расцвел

 

- 43 -

улыбками. Мы завалились спать, потом отнесли кое-что нашим ребятам в карцер, потом пели. У Георгия Федоровича был хороший голос. Когда наши товарищи вернулись с работы, они были полны в основном дружеской зависти к нам, так удачно отвертевшимся хоть на один день от страшных общих работ.

НЕФТЕШАХТА

В Ухте, центре Ухтижимлага, находится единственная в бывшем Советском Союзе нефтешахта. Как мне кажется, еще одна такая шахта есть где-то во Франции. Угольных шахт очень много, а нефтешахт, по-моему, только две. Когда речь идет о таком уникальном производстве, как нефтешахта, то невольно всплывает в памяти «Аэропорт» Хейли. Этот жанр представлялся мне незаконным гибридом популярного технического описания и художественного произведения. Но при попытке рассказать о некоторых событиях, имевших место в нефтешахте и около нее, я быстро убедился, что без описания самой нефтешахты как некоей хотя бы декорации этих событий обойтись очень трудно, даже невозможно, потому что читатель затруднится представить себе те или иные события, нюансы, обусловленные тем, что все это происходит в нефтешахте, на глубине 200—300 метров от поверхности земли, что часть событий происходит в клети, часть — в штреках, в забое и т. д. Если не сказать об этом хотя бы что-нибудь, многое окажется непонятным. Хотя, конечно, это лишь декорации, а не действующие лица.

Что же собой представляла нефтешахта? Как в любую другую шахту, только на относительно малую глубину, в нее опускаются в клети, затем идут в разные штреки, на разные уровни, в основном в диапазоне от 200 до 300 метров. Зачем нужна такая шахта? Дело в том, что нефть этого месторождения очень вязкая, она самотеком под действием пластового давления на поверхность земли не идет и обычными методами откачки ее добыть тоже нельзя. Что можно сделать? Одно из решений таково: снять часть глубины, для которой не хватает подпора этой вязкой нефти, метров 200 пород, и уже с этого уровня начать бурение. Тогда останется самотеку нефти 20 метров, а не 220. Эти метры создают целый ряд проблем. Во-первых, общие шахтные проблемы — все эти штольни, штреки и т. д. Во-вторых, для того чтобы бурить, даже на 20 метров, надо иметь в штреке нечто вроде маленького зала, потому что — хотя настоящей вышки нет — надо иметь свободное простран-

 

- 44 -

ство по координате «зет», чтобы в этом небольшом «фонаре» или, еще говорят, «колоколе» разместить оборудование и пробурить пять-шесть скважин. На 20 метров подъема давления нефти хватает. Но куда ее деть? Она же в шахте никому не нужна. Возникает проблема: транспорт нефти, добытой из этих мелких скважин в шахте. Задачу эту решили так: где-то в конце устроили нечто вроде пруда с водой, а вдоль штреков по чему-то, похожему на кюветы, бежит вода. Нефть из скважины выливается на эту воду, они не смешиваются, вода бежит к пруду и несет на себе нефть. Попав туда, вода уходит вниз, нефть остается наверху и откачивается.

При взгляде на поверхность этого подземного озера приходит в голову (детские впечатления очень крепко сидят в человеке), что это подземное море из «Путешествия к центру Земли» Жюля Верна. Озеро это я видел редко, потому что мы работали далеко от него.

Таким образом эксплуатация месторождения с помощью нефтешахты создает проблему построения самой шахты, проблему бурения мелких скважин, подачи нефти от скважин на бегущую по кюветам воду, отгон нефти с водой с тем, чтобы где-то там их разделить и получить нефть, может быть и загрязненную водой, но не так уж сильно, потому что это — несмешивающиеся жидкости. Поэтому, естественно, возникают новые специальности, которых нет в обычной угольной шахте. В углешахте должен быть забой, где рушат породу, узкоколейка, проложенная по штрекам и штольням, по которым отвозят эту породу, а потом поднимают «на-гора». Здесь тоже нужно бурение, тоже откатка породы, но надо сделать устройства для транспорта нефти и следить, чтобы транспорт нефти водой работал безотказно и откачка нефти на поверхность тоже.

Итак, есть потребность в новых необычных специальностях. Поэтому в нефтешахте рабочий люд — не обычные шахтеры, а гораздо более сложный конгломерат связанных между собой профессий. В конце штрека расположен движущийся вперед забой. Обычно приходят забойщики (в те времена они работали ручными бурами), бур упирается в плечо, и начинается бурение породы. При этом бурение идет таким образом, чтобы по определенной сетке образовывались каналы глубиной в несколько десятков сантиметров, в них закладывается взрывчатка. Взрыв. Разрушенная порода грузится в вагонетки и увозится. В угольной шахте это и есть то, что надо добывать. В нефтешахте это — способ приближения к нефтяному пласту. Бурить надо так, чтобы не уйти от нефтяного пласта и чтобы он все время был, так сказать, под наблюдением. Причем на

 

- 45 -

до учесть, что нефть находится под давлением, нефтяной пласт — это обычно пропитанный нефтью песчаник. Вот в такой ситуации приходится работать. Работа осложняется еще и тем, что в нефтешахте метан прет будь здоров как (в отличие от угольных шахт, где метан, природный газ, хотя и присутствует, но не является, так сказать, основным компонентом). Это и понятно: и метан, и нефть — углеводороды, только газ — более легкий углеводород.

Поэтому в нефтешахте имеются, как в обычной шахте, всякие маркшейдеры и прочие, но большую роль играет и исследование самой мелкой скважины, диаметр которой примерно 3 дюйма, и исследование разреза самой скважины, т. е. какие породы она проходит, и изучение забоя. Есть забои двух родов: один — когда пробивают штрек, второй — это забой вот этих мелких скважин, который должен оканчиваться в нефтеносном пласте. Чтобы изучить этот двадцатиметровый разрез, проводятся такие же геофизические исследования, как и на скважинах, начинающихся с поверхности. Скважины, начинающиеся с поверхности, достигают нескольких километров глубины; здесь это метры, но принцип исследования — тот же самый. На многожильном кабеле спускается соответствующее устройство — зонд с несколькими электродами, он дает по кабелю электрический сигнал наверх, и получается диаграмма, дающая характеристику пород, пересеченных скважиной. Эти работы — изучение нефтегазоносного разреза — называются «каротажем». Происхождение этого названия путаное и сложное, потому что carote—это морковка по-французски, но в то же время это название имеет отношение и к надувательству... Впрочем, это и не очень важно, смысл ясен. Смысл геофизических исследований в том, чтобы обойтись без вынимания из бурящейся скважины кусков породы, что страшно дорого и тяжело. Вот поэтому в нефтешахте появляются каротажники, которые должны изучать разрезы этих неглубоких скважин и смотреть, как ведет себя нефтеносный пласт.

Какие события мы будем рассматривать? Это все довольно скучно, но без этого не будет ясно дальнейшее. Во-первых, бурение (ручным буром), от которого человек становится полуидиотом, видимо, от вибрации бура; во-вторых, при проходке штреков появляется возможность взрыва, потому что велика концентрация природного газа...

В нашем рассказе мы остановимся только на исследовании этих мелких скважин. Регистрирующий прибор имеет электроконтакты. Нарушение контакта вызывает искру и может вызвать взрыв, если концентрация газа достаточна. Нефть, конечно, не-

 

- 46 -

дешевая, но она оказалась полезной, когда фашистские войска почти отрезали Грозный и Баку. Использовали и ее, а газ — для получения сажи; это тоже очень тяжелое производство. Оказалось еще, что эта нефть содержит большое количество радиоактивных веществ, и специальный промысел в Ухтижимлаге занимался выделением их из самородной нефти. На поверхности земли были ямы, в которых стояла нефть, в ней булькал газ, и местные люди лечились, залезая в эту жижу. Эти радиоактивные вещества отправляли в Ленинград (Москву?) для исследования в Радиевом институте. Технический уровень виден из того, что охрана, которая возила «это» в Москву, подкладывала емкости, в которых «оно» хранилось, под голову и мирно спала на них в поезде, а что потом с этими людьми делалось, лучше не знать.

В этой шахте мне довелось быть как в роли бурильщика, так и в роли каротажника. Когда закрываю глаза, я вижу эти штреки, штольни, ощущаю этот специфический запах, и все для меня окрашено одной песней: «Крутится, вертится шар золотой. Крутится, вертится над головой». Это странное сочетание — черное подземелье, гнетущая атмосфера и эта песня (в которой мы еще и заменяли «голубой» на «золотой»)... По этому шумовому оформлению (а наше пение иначе, как шумом. назвать трудно) рабочие определяли, что это наша каротажная группа — пять человек — шла по штреку.

Женщины там долго не работали — падали в обморок от запаха, а мы работали по восемь часов.

Вот мы идем по штреку. Сначала освещение еще хорошее, потом, когда мы подходим ближе к забою, освещением являются только лампы, которые одеты на шахтерские каски. Буры мы несем на плече. Тишина. Мы закрыты двухсотметровой (с лишком) толщей различных плохо проницаемых пород — для того чтобы нефть где-то скопилась, она должна быть подстелена и перекрыта плохо проницаемыми (а значит, плохо тепло- и звукопроводящими) горными породами. Вот мы идем в этот самый забой, распевая песню, которая, казалось, не могла иметь никакого отношения ни к шахте, ни к бурению, ни к забою, а могла бы рассматриваться только как непреодолимое, незабываемое воспоминание о том, что где-то есть солнце. Особенный успех в нашем исполнении — осипшими, голодными голосами — имели слова, уже совершенно не относящиеся ни к чему, «кавалер барышню хочет украсть».

Доходим до забоя, располагаемся. Стараемся все делать не спеша. Причина проста — когда нужное количество бурок ручным буром будет сделано, в них заложат аммонал, мы отойдем

 

- 47 -

на расстояние, вдвое большее, чем положено по инструкции, и аммонал взорвут, то следов не будет. Уже ясно, что мы напишем: пробурено бурок столько-то на глубину такую-то... причем число это имеет весьма условное отношение к тому, что было в реальности. Смешно было бы бурить какое-то количество, когда можно бурить половину его. Взрыв в забое все покроет. Под этим была и лагерная основа: «без туфты и аммонала не построили б канала». Здесь были и аммонал, и туфта. Итак, потихонечку развернувшись, начинали бурить эти самые дырки, неглубокие и небольшого диаметра... После этого приходили взрывники, заполняли их аммоналом, подключали взрывные машинки и — гремел взрыв.

Мы были на таком расстоянии, что можно было считать себя гарантированными от всяких неприятностей, тем не менее неожиданности происходили. Это объяснялось, в частности, тем, что взрывная волна распространялась как по воздуху в штреке, так и по горным породам, а породы были различные — некоторые хорошо передавали удар, а некоторые плохо. Возникало смещение пород, как горизонтальное, так и под углами. И так как забойная зона не была еще закреплена, то при взрыве рушилось довольно далеко от самого забоя и это в общем никого не волновало — ни в шахте, ни в забое вольных людей не было, здесь работали заключенные. Вольные сидели около клети и регистрировали количество спустившихся рабочих и т. п.

Ну вот один раз мы и попали в подобную неожиданную ловушку. Породы оказались такими, что в сочетании со взрывной волной, идущей по воздуху в штреке, взрыв разрушил породы достаточно далеко. А мы, уже привыкшие ко всему, поленились отойти подальше, так что породы рухнули и там, где мы стояли, недалеко отойдя от забоя. Кому как везет в жизни. Мне в мелочах везет. Вот и здесь мне повезло — упавшая глыба попала мне не на голову, а на плечо, сломала ключицу и повалила меня. Моих товарищей я сразу потерял из вида, но слышал стоны. Было больно, но было чем дышать. Какая-то непонятная странная картина — ты лежишь, кусок этой породы настолько тяжел, что ты вылезти из-под него не можешь, а он тебя не убивает, сломал тебе ключицу, но ты лежишь, дышишь. Только неприятно, что в рот попал мелкозернистый песок. Никто не знает, что будет дальше. Во-первых, мы уже не общаемся, во-вторых, не знаем, когда придет помощь, в-третьих, не знаем, не произойдет ли взрыв природного газа, обычно сопровождающий взрывы в шахтах, а в нефтешахтах особенно. Ну и начинаешь думать о вещах, о которых не надо думать. Начинаешь вспоминать, что ты уже не раз умирал. Один раз ты умирал в

 

- 48 -

Трюме кораблика, еще были случаи, а тут — ну если не придут, сколько ты Пролежишь? Оказывается, умирать не хочется. Сколько прошло времени — я до сих пор не знаю. Врач, который починил мне эту кость, ничего говорить не стал, хотя это был тоже заключенный.

Я-то оказался в наивыгоднейшем положении, потому что из нас пятерых один получил удар по голове, а другой, как это ни странно, по животу, и поэтому они были в ужасном состоянии. А я даже мог кое-как идти, когда нас откопали (мы все-таки были достаточно далеко от эпицентра взрыва). Я спокойно шел обратно, только руку нес потому, что тут что-то было... было какое-то трение и дополнительная ненужная боль Понял я только одно, что неохота так уйти, как говорится, в мир иной — беспомощным, жалким лишенным человеческого окружения. Когда мы дошли до клети, то нам сделали перевязки, а мне подвязали руку каким-то полотенцем, чтобы уменьшить подвижность обломков кости, подняли наверх и сразу в больницу. Тех — на операционный стол, а мне что-то починили, правда, при этом я ухитрился потерять сознание. Может быть, не столько от потери крови — она была мала, сколько от страха, что я того и гляди сдохну. Хотя я уже понял, что ничего страшного не произошло, шевеление этим суставом причиняло отвратительную боль с еще каким-то дополнительным слабым скрежетом. Меня быстро починили и на комиссию, которая тут же вынесла решение, что в шахту меня на работу такого типа отправлять нельзя, потому что я «психованный». Сейчас я уже не помню, насколько я представлялся, насколько действительно был психованный. Наверное, все-таки немножно был психованным, а немножко представлялся, чтобы избавиться от этой окаянной шахты. Но сразу избавиться не удалось. В результате меня комиссовали. Комиссия решила, что я не гожусь, да и все мои товарищи тоже. А для чего мы годимся — непонятно. И тут оказалась такая пауза — в шахте не годимся, а куда годимся — неясно.

Все-таки двоих из нас спустили в шахту с пометкой, что временно и на легкую работу. Отсюда началась моя каротажная карьера. Легкой работой сочли каротаж маленьких 20-метровых скважин. И я еще недели три-четыре работал на каротаже, привив каротажникам, хорошим ребятам, оптимистическую песню «Крутится, вертится шар золотой». Так как работа эта была действительно полегче, то пели мы ее с удовольствием и очень много сидели. Записав разрез скважины электрокаротажем с недозволенной скоростью, мы садились отдыхать. Курить было нельзя, и начинались рассказы, истории «а вот я помню», «было так-то» — то, что в лагере называют «на

 

- 49 -

воле я была высокая блондинка». Признаться, и я рассказывал тоже. У меня был уже опыт: в предыдущем лагере, когда я попал на штрафной пункт, я «главному начальнику» блатных заключенных (который и сам был заключенным) штрафного ОЛПа, Курносову, <тискал романы», т. е. рассказывал истории, представлявшие 100%-ный плагиат, правда, из разных авторов. Там это меня сильно спасло, а здесь истории эти не вызывали такого интереса. По сравнению с тем, где мы были и что с нами происходило, в них не чувствовали ничего особенного. Эти романы казались не более чем приятными... Один рецидивист, блатной, доставлял нам много удовольствия своими историями. Одна из них была такова.

Однажды, после своего очередного побега, он посылал в оперчекистский отдел лагеря письма, написанные «матерным языком». «Вот вы, — писал он, - пропадаете там, у чертей на рогах, а я сижу в ресторане в Киеве, пью вино...» (мотив песни Галича «Плывут облака»). В его рассказе было одно интересное место. Сидит он в ресторане и... облава. В кармане его документы, паспорт, но все равно облава эта ему ни к чему. Начнут проверять — откуда, где прописан и т. д. Он встает из-за стола и идет прямиком на кухню, в то время как кольцо вокруг зала сжимают. И говорит какому-то из поваров: слушай, брат, выручай, вот пачка денег. Тот смотрит на него и говорит: «Денег не надо, а ты убивал кого-нибудь?» — «Нет, мое дело другое», — и объясняет, что он — домушник. Раз так — повар вывел его каким-то там ходом, через который подавали туши, и подвел к пролому в стене. На прощанье повар сказал: «Помни, я не тебе помог, а Богу». Почему Богу? — непонятно. Вот так на этой ноте и кончился бы его рассказ, если бы он не решил этому повару возместить риск... отблагодарить за его достаточно смелый поступок и еще раз предложить толстую пачку денег. Повар еще раз сказал, что он за доброе дело денег не берет, и бросил деньги на пол в кухне. Все кинулись подбирать деньги, а кто-то побежал и позвонил в уголовный розыск. Моментально примчались, схватили его: «Откуда у тебя столько денег!?» И ему дали непонятно за что пять лет.

ДЕСЯТЫЙ ДЕНЬ

Десятый день в лагере — день отдыха. Вечером в бараке начинаются всякие разговоры. Барак, о котором я говорю, это так называемый ИТРовский барак. В лагере ведь тоже нужна была своя если не интеллигенция, то «интеллектуальная часть». Так в этот барак попадали и бухгалтеры, и заведую-

 

- 50 -

щий каптеркой... Разговор в основном шел — если в этот день не были получены легальные или нелегальные письма с воли — о том, будет ли освобождение. Но на восьмом-десятом году заключения в это по-настоящему уже никто не верил. Большинство было из сел и деревень — было видно, что страна в основном сельскохозяйственная и что сидят колхозно-совхозные бухгалтеры, директора, агрономы, плановики, поэтому разговаривают только на одну тему — есть ли перспективы на освобождение или «колонизацию», т. е. на то, что «посадят на землю». Где-то выделят участки, там работяги будут «втыкать кубики», как это в лагере называлось, а ИТРовцы планировать, вести учет, выдавать наряды и т. п.

Интересно, что мечтали они почти о такой же работе, какую имели в лагере, но только эта работа должна была идти в значительной степени (так они считали) на них самих. Так что принудительным труд делается не тогда, когда заставляют работать, а когда присваивают продукт этого труда. Это не открытие, но психология росла отсюда: я не хочу работать на царя-батюшку, кто бы ни был этот царь-батюшка. Я согласен даже на то, что у меня значительную часть продукта моего труда отнимают (особенно если этот продукт, например — этот тракт, вроде плохого или хорошего шоссе). И вот сидят люди, маленькими группами, и обсуждают бесконечный вопрос, на каких условиях может быть колонизация (о которой еще и речи нет!). Слух о колонизации —это нечто вроде «клапана альфа» на паровозе. Это оперчекистский отдел, так сказать, спускал пары, уменьшая напряжение. Как только простые ребята и вот этот слой сельской интеллигенции вели разговоры о колонизации, ясно было, что это — работа оперчекистского отдела, т. е. лагерного КГБ.

Свободы даже не особенно хотели, а вот — работать на себя!.. Эта жажда была настолько сильна, что, зная, что еще никакого решения о колонизации нет, что если оно и будет, так нескоро дойдет сверху до нас и сто раз переделается, люди все равно начинали обсуждать эту окаянную колонизацию. «На земле хорошо, — говорили мужики, — по крайней мере всегда есть что есть». Я возражал — а голод 1932 г и другие? Земля не гарантирует нас от голода. А что гарантирует? — Привоз из-за границы. Там всегда почему-то есть лишнее (кроме Африки, где тоже всегда еды не хватает, хотя земля, как говорят, и чудесная).

Вот и сидят взрослые люди и обсуждают вопрос о том, как они организуют свою жизнь, когда их «посадят на землю». Нужно ли им право передвижения? Нет. А чтобы семья при-

 

- 51 -

ехала — это да. Сами они могут не ездить, они могут сидеть на земле и добывать для себя... А налоги? Все равно. Если налоги умеренные, они готовы платить — государству нужны деньги, например, на железные дороги. Среди нас были экономисты, и их спрашивали — а почему нельзя сделать так, чтобы железная дорога окупала себя сама? Начиналось нудное обсуждение. В людях настолько сидел псевдомарксизм-ленинизм, что думать о своей дальнейшей жизни могли, только начиная с вопроса, где они добудут корку хлеба. Казалось бы освободился — иди! Нет, а где я добуду эту корку хлеба? Пусть государство даст мне землю. Колхоз? Нет, в колхоз не хочу. А завод? И на завод для государства не хочу.

Другими словами, получалось так, как будто государство само производило людей, которые хотят избавиться от этого государства. Вы скажете, что это естественно: государство загнало их в лагерь. А ведь ИТРовский барак—это рай земной.

Что же происходило, когда освобождались? Все зависело от характера. Если характер был тихий, человек оставался при лагере, вольнонаемным. Это означало, что ему не надо добывать еду, жилье, устраиваться, что он не должен внедряться в среду, которую он уже забыл, которая его забыла, которую он иногда и презирает уже за то, что они о нем говорили и писали. Кроме приехавших по мобилизациям, всяким — партийным, комсомольским, которые делались как раз работниками оперчекистского отдела, охраной, весь обслуживающий персонал был из добровольно оставшихся бывших заключенных. Лишь бы не перестраиваться. Перестройка для человека — вещь нелегкая (в этом, вероятно, была, кстати, и ошибка Горбачева, когда он пустил это слово). Люди, особенно бывшие лагерники, мечтают о покое. Полководцев, авантюристов — единицы, поэтому мы так и любим о них читать. Но попадались среди освободившихся и настоящие люди, которые предпочитали умереть, но не остаться в этом парадоксальном, карикатурном окололагерном мире.

А когда освобождались на самом деле. первым делом напивались. Тогда лили пьяные слезы на грудь товарищей, а товарищи — на их грудь. Вы скажете, что это чрезмерное обобщение? В физическом смысле не обязательно напиваться водкой, в общем опьяняла мысль: Вот я могу уйти куда угодно. Вот я свободен. Вот меня и милиционер не имеет права остановить без причины (а так ведь, пока мы были заключенные или ссыльные, все время ощущение, что сзади положат руку на плечо и скажут: «пройдемте»).

Вот приходит этот таинственный день, когда тебя выпускают. Ты об этом знаешь заранее. Прежде всего — остаться или

 

- 52 -

нет? Нет, не буду оставаться, уеду. Хоть и паспорт такой, по которому жить нигде нельзя, все равно уеду. Бегу на вокзал. Вагоны набиты так, что нельзя войти в вагон, и ты едешь даже не в тамбуре, а на ступеньке. Ощущение странное — начинается новый мир. И я ехал на ступеньке и в тамбуре до станции Киров, это Вятка, где меня встретил отец. И первое, что он сказал мне, что вот теперь я снова начинаю жить... он рад, что я хочу жить. Он тоже сиживал и даже два раза, а после этого обычно жить не хочется. Тюрьма, вероятно, еще в большей мере, чем лагерь, убивает присущую любому существу жажду жизни.

А колонизация? — Вот это хорошо. Мы ведь не ждем от этих людей никакой логики. Если тут и есть какая-то логика, то она тонет в эмоциональной стороне, а она состоит в том, чтобы меня оставили в покое. Чтобы мне не надо было ходить на развод по утрам, чтобы мне не надо было оборачиваться на вертухая или цирика, чтобы мне не надо было принудительно убирать в бараке. Я хочу жить сам! Лагерь — великий источник индивидуализма, страшного индивидуализма, убийственного. Поэтому так редки были восстания в лагере. Были, но редки. Скажем, восстания солдат, гладиаторов были гораздо более распространены, чем восстания в лагерях, которые делали человека одиноким.

Парадокс лагерной жизни состоял в том, что огромное скопление людей не создавало общности, нет, наоборот: оно создавало резкую индивидуализацию. Когда мы освобождались, то не хотелось знать и помнить о лагере. После реабилитации мы не знали, о чем говорить друг с другом. Оказалось — поразительная вещь — мы в лагере скрывались один от другого. И никакого братства не возникало. Возникало товарищество... маленькими группами. Я понимаю, что когда сидели разные там политические, религиозные группы, они были спаяны своей религией, политическими взглядами, а здесь были абсолютно чужие люди. Лагерь свел их, но не объединил. Это в какой-то степени объясняет, почему в лагерях было относительно мало побегов (один не побежишь), как и восстаний.

И вот все ушло, реабилитировали. А что с собой делать? Человек — животное общественное, а мы потеряли этот общественный инстинкт и стали очень-очень одинокими в жизни.

Поразительно еще и то, что, пока были эти десятые дни и пока не начался военный двенадцатичасовой рабочий лагерный день, люди надеялись, что придет их час, а когда началось это... и когда наиболее активных или расстреляли, или убрали в особые лагеря, пропали «дрожжи», я бы сказал. Остались

 

- 53 -

совсем уж единицы. И десятый день для большинства стал пыткой. Мы спасались тем, что занимались разными теоретическими физическими задачами.

Пока я сам не посидел в одиночке, я не мог понять, в чем трудность одиночного заключения, если у тебя есть свои мысли. Если у тебя своих мыслей нет, если тебе нужна газета, тогда все понятно — тебя этого лишили, ты потерял значительную часть себя. Вот и сидишь на нарах, а если дело летом и тепло — во дворе лагерном, и говоришь: хорошо бы колонизацию... А что ты будешь делать? Да найду я, что делать, земля! Половина России — чернозем... Я, помню, спрашивал Краснова, возчика: Ну что ты, Иосиф Борисович, будешь делать? Нельзя же до конца жизни кобылу гонять?» — «Можно. Можно гонять. И пить я много не буду, без выпивки нельзя, но пьянствовать — это для дураков... И пить, и есть буду, когда захочу, а не когда скажут — иди, получи свою пайку...».

Потерян инстинкт общности, не найден инстинкт труда, пропала свобода. Никакие десятые дни не давали ни физического, ни душевного отдыха. Тюрьма страшна однотонностью, лагерь — безнадежностью. Надежда на то, что будешь жить, как человек, терялась через пять-десять лет лагеря, а тогда все сводилось к — «хлеб, вино, застолье». После заключения практически никто новых близких товарищей, друзей не нашел. Не удается найти того, с кем можно обменяться думами, не получается — это многие почувствовали...

ЛАГЕРНАЯ МОЗАИКА

Как кусочки смальты разного цвета и размера создают в целом некое единство, картину без пробелов, так и эти рассказики разной величины, содержания и стиля, возможно, дадут представление о ненастоящей, призрачной и в то же время мучительной лагерной жизни. Хотелось бы, чтобы «Мозаика» была воспринята как некая попытка передать атмосферу жизни, саму нашу жизнь.

Шпалорезка

Сюжет состоит в следующем. После того как больше меня держать на «захоронительных обрядах» было уже нельзя, мои друзья, поскольку я был еще очень слаб, устроили меня на шпалорезку. В лагере была шпалорезка, на которой работали только бандиты, отбывшие значительную часть срока, уже рас-

 

- 54 -

конвоированные. Это была пила с электрическим приводом, которая должна была из исходного дерева, так называемого хлыста, сделать шпалы определенной длины, определенного сечения. Меня поставили туда в качестве приемщика-контролера — это называлось почему-то «вахтером». Обязанности мои состояли в том, что я должен был измерять шпалы. Затем я должен был молоточком с рукояткой длиной сантиметров в 30 и с металлической частью, на которой были рельефные цифры — сделано тогда-то... проверено, ударить по торцу, поставив клеймо. После этого шпала считалась принятой. Другие погружали ее на дрезину и отправляли туда, где они использовались при строительстве внутрилагерных узколейных дорог.

Я приступил к работе. Работа, как в лагере говорят, не пыльная, хожу себе и постукиваю. Утомления никакого, погода хорошая. Радоваться бы жизни, черт возьми, но смотрю — все те, кто работают со мной на этой шпалорезке, смотрят на меня волками. Впечатление такое, особенно от одного мрачного здорового детины, что он бы меня с удовольствием прирезал, если бы не боялся получить еще больший срок, а то и вышку. Никак не могу понять, в чем дело, и настроение поэтому какое-то тяжелое. Почему они меня воспринимают как нечто враждебное?

Наконец, я не выдержал — должен сказать, нервы есть нервы, да еще я после болезни. Отозвал в сторону одного, который казался мне подобрее остальных, и говорю: «Слушай (в лагере говорят на «ты», на «вы» говорят только перед тем, как начнут убивать друг друга), в чем дело? Почему все на меня так смотрят?» Посмотрел он на меня, помолчал и говорит: «Ну идем. Я тебе покажу». Что, думаю, ты мне покажешь? Слово «покажу» имеет много смыслов... Но он ко мне относился сравнительно мягко, так что я не имел оснований подумать, что он меня пришьет или что-нибудь в этом роде. Отходим в сторону, где остались лежать штабелем несколько десятков шпал, сделанных до моего появления на этой шпалорезке. Смотрю: на торце выбито как полагается. Я говорю: «Ну и что тут такого?» Он: «Подожди». Обходим кругом, на другом торце тоже выбито то же самое. Они каждую шпалу сдавали два раза! При старом приемщике. Поэтому у них всегда было перевыполнение. Шпалы потом куда-то уходили или ложились под колею и исчезали. Ничего дальше проверить было нельзя.

Увидел я это и говорю: «Спасибо, брат, что же вы мне сразу не сказали, а я третий день мучаюсь». И, значит, пошел, как говорится, на глазах у изумленных зрителей: зайду с этой стороны — ударю (мерить шпалы — я никогда не мерил, это же смешно, это только полагалось), зайду с другой стороны —

 

- 55 -

ударю. Вышла шпала, новенькая, из-под циркулярной пилы. Я на глазах у всех зашел с одной стороны, зашел с другой стороны, чтобы ошибки не было, — вот свежие шпалы, это я делал, я выработку создаю!

В этот же день, в перерыве маленьком, когда сварили кипяток и с лагерной пайкой стали его пить, я был приглашен к общему бревну, на котором этот обеденный перерыв справлялся. После этого я жил припеваючи, обнаглел настолько, что уже и стукать сам не хотел, заставлял их стукать этим молоточком по обоим концам. К сожалению, эта счастливая жизнь продолжалась только десять дней, потому что желающих попасть на эту работу — если можно назвать это работой — было очень много.

Вот так я был приемщиком-контролером на шпалорезке и к моим многочисленным профессиям прибавилась еще одна.

Штабс-капитан

Однажды стоим мы на разводе и предстоит нам идти в лабораторию нефтеперегонного завода. И мой сосед говорит:

«Посмотри — новенькие». Стоит бригада — сразу видно, что это не лагерники — некоторые одеты еще не в бушлаты второго срока, не в эти лагерные страшные шапки.

— Рано утром пригнали этап, в котором для тебя много приятного.

— А в чем дело, — спрашиваю, — чего ты ко мне пристал?

С утра ведь настроение тяжелое, вставать не хочется, думаешь о предстоящем десятичасовом рабочем дне, и мир кажется зеленым до мерзостности и похожим на жабью шкуру.

— Посмотри, — говорит он, — на того человека. Ты знаешь, кто это? Я тебе сейчас скажу — это известный философ. Соавтор книги «Борьба на два фронта против меньшевиствую-щего идеализма и механистического материализма».

— Ну а мне-то какое дело? — говорю. — Я со всяким

(смягчаю текст) дерьмом иметь дела не хочу. По мне — пропади он пропадом.

— Нет, подожди! Нам известно (а в лагере тоже есть свои каналы информации, как теперь говорят), что он подписал показания человек на тридцать членов своей организации (выдуманной, конечно).

— А его соавтор?

— Соавтор процветает. Кажется, стал академиком.

По их представлениям, тот соавтор написал донос на этого

 

- 56 -

соавтора, а уже из этого соавтора без труда выбили список участников контрреволюционной троцкистской или какой-то еще организации.

Стоит их бригада на расстоянии метров пятнадцати от нашей... И говорят мне: «Вот покажи, как ты к таким людям относишься». Подхожу я к «соавтору» и спрашиваю:

— Это правда, что ты подписал на тридцать человек?

— Я штабс-капитан, — отвечает, — я должен был подписать ради спасения своей жизни, а то меня расстреляли бы.

Я ударил его по лицу тыльной стороной ладони. И пошел обратно. Потом обернулся, посмотрел. У него по грязному, обросшему лицу с черно-седой щетиной текут две большие слезы. И мне жалко не стало. Не стало.

Пропущенный день

В то время он был красивым высоким человеком лет сорока. По его собственным словам, он понравился следователю потому, что его фамилия была Ваничкин. Следователь говорил ему, что Иванов видел много, Ивановых — тоже, а вот Ваничкиных не встречал. И поэтому дал ему всего пять лет.

Вот окончился срок. По «звонку» он должен освобождаться 21 июня 1941 г. Надо было пойти в управление лагеря, уже за зоной, получить там паспорт и тогда спокойно уезжать. Радость освобождения велика, хотя лагерь ему не тяжело достался — он просидел значительную часть срока в качестве счетовода, регистратора, на таких небольших «придурковых» должностях. И вот тем не менее — свобода, возможность уехать на большую землю. И 21-го он со своими уже вольнонаемными друзьями (друзья завелись — он уже почти вольный) запил от радости. Пили они 21-го, очухались в воскресенье 22-го и услышали по радио, что началась война. Поэтому, когда он 23-го пошел за документами на освобождение, его обратно в зону — в силу вступил мобилизационный план и его статья не подлежала освобождению. Хотя статья эта была скромная — КРА: он имел пять лет за контрреволюционную агитацию, очень по-божески.

И всю войну, 1400 с чем-то дней, он просидел в лагере. Напиться бы ему... да нечего... Один раз напились метилового спирта, некоторые ослепли, один умер... Он смертельно боялся выходных дней. На работе он все-таки что-то должен был делать, иначе пайки не получишь. А в выходной день делать-то нечего в лагере. Были такие лагеря — я недавно прочел — где даже концерты бывали. Мне в таких бывать не довелось, но это.

 

 

- 57 -

наверное, случайность. Он сидел и искал слушателя, но никто слушать его не хотел, всем своего хватало. Горя, обид, мыслей об утраченном, наконец, мыслей о невозвратном. И он сидел, а к вечеру начинал выть. По-настоящему. Не плакал — выл. А ведь это же в бараке, все люди вместе. И вот кто-нибудь подходил к нему и говорил: «Перестань выть». Затем следовал мордобой.

Так продолжалось четыре года, и наконец, пришел день его нового освобождения через два или три месяца после дня Победы. Он должен идти на свободу. А он свихнулся. И вместо свободы он попал в сангородок, был такой в Ухтижимлаге. Был и отдел для больных психически. Как это ни странно, их было немного или, может быть, просто чтобы не терять рабочую силу, врачи не ставили таких диагнозов. Он попал туда, и в один, как говорят в романах, прекрасный день его нашли на кладбище мертвым, обнимающим тумбу на чьей-то безымянной могиле — кресты не разрешали ставить.

Вот так. День-то был не тот, жизнь пошла не по колее, и пропал человек.

Повезло

А вот другой — которого повели на расстрел. А это был день рождения палача. Ну ведут его, рассказывали, вниз по лестнице, в подвал. А сзади идет «расстреливатель» и что-то говорит. Пистолет уже достал. И где-то по привычке, после стольких-то ступенек, стреляет в затылок. Но пьяный он, шатается, руки дрожат, и пуля не попадает в затылок, как полагается, а только ранит.

От боли и неожиданности выстрела (хотя неожиданность тут весьма условная) заключенный упал. И потерял сознание. За трупом прислали с носилками двух заключенных, которые увидели, что он живой. И вот один из них рассказывал позже, как они спорили. Один говорил: «Ведь мы можем вынести его, и он... исчезнет». А другой: «Если узнают, то нас с тобой расстреляют». Решили все-таки унести. Вынесли его, погрузили на подводу и повезли туда, где безымянное захоронение. Там они его выбросили, сунули ему в руку пайку хлеба, что я считаю немалым героизмом по тем временам, и ушли. А тот пришел в себя и пошел. Куда? Не знаю.

Правда, куда он мог деться? Может быть, его снова забрали. Может быть, он жив, счастливый, как тот, бежавший некогда из Бастилии и проживший после этого чуть не 80 лет. Тогда в XVIII в. считалось, что из Бастилии бежать нельзя.

 

- 58 -

Не пойду

 

Он попал в лагерь на восемь лет — не все в 36-м получали десять, были и восемь, и семь, и пять, а вот у него было восемь. Был он портной, причем великолепный портной. Об этом я сужу по тому, что он работал в костюмерной академического театра, а шил в основном на советских дипломатов. Был это глубоко верующий человек. Поэтому по субботам он не работал. Не выходил на работу. Тогда не вохры, а УРБ — это заключенные, «учетно-распределительное бюро» — избивали его чудовищно. И все-таки на работу он не шел. Мы уговаривали его,  убеждали — ну плюнь ты, это не имеет никакого значения... Нет. В его жизни это было важно. Он не мог существовать иначе.

Он танцевал для нас какой-то еврейский национальный танец «фрейлахс»—это было по пятницам, а по субботам его избивали так, что мы его еле отхаживали, и если воскресенье было, дай бог, выходным, он весь день лежал. В конце концов ему сломали два ребра. Но дело не в этом. Он жил. Жил, но страшно ослабел от этих побоев, систематических, злобных, я бы сказал, атавистически злобных, хотя и не связанных напрямую с тем, что он был такой... нет, дело не в нем — нарушение режима! Он не идет, а завтра пять не пойдут, а послезавтра — пятьдесят, восстание!

И вот, чтобы избавить его от этих побоев, однажды ребята взяли его подмышки и буквально на руках вынесли вместе с бригадой, шедшей на работу, за зону. Когда его выносили, он уже потерял сознание. А когда он пришел в себя и увидел, что он «на работах», упал на колени, запел какую-то песню. Он покрыл голову куском грязного, рваного, вонючего вафельного полотенца и пел... Мы были тогда на торфяной выемке тракта Ухта—Крутая. Это такой поселок — Крутая. Потом он упал, и не стало его.

 Вспоминается сразу и кое-что тюремное.

Как будто выхвачено светом прожектора... «Доски судьбы». В бывшей офицерской тюрьме в Ленинграде, центральной, достроенной, кажется, для офицеров вo время первой мировой войны, в камере, в которой должно было размещаться два-три человека;  было набито человек двадцать пять. В каком виде люди возвращались с допросов, лучше не рассказывать. Но среди них был человек, которому следователь сам предлагал: откажись, мы тебе только ссылку дадим; прекратим все это — пыточный разговор, пытки самые настоящие, мы тебя выпустим на поселение. Только откажись. Напиши — «вот это я считаю неправильным, это ложь, обман».

 

 

- 59 -

О чем шла речь? Этот человек был последователь поэта Велимира Хлебникова, который написал книгу под названием «Доски судьбы», где что-то предсказывал с помощью какой-то арифметики (я никогда эту книгу не читал; не читал потому, что каждый раз, когда я до нее дотрагивался, я видел этого несчастного человека). И там какая-то «магия чисел», глупая по-моему: выходило вроде, что для России гибельные годы — сумма цифр которых равна пятнадцати... например, 1905, 1914, 1941... Каждый из этих годов нес смерть. Кстати, и голод на Украине — 1932. И советская Россия погибнет, утверждал он, в ближайший такой год. Вот следователь и требовал: «Подпиши, что это обман, что это не так. Пойдешь на поселение завтра же».

Не подпишу!

— Почему ты, идиот, не подписываешь? — говорили мы ему. — Это же, извини, дерьмо...

— Нет, так оно и есть — это день, когда свершится страшный суд.

И не подписывал. Любой из нас, при всем нашем разнообразии характеров, взглядов, убеждений, подписал бы недрогнувшей рукой. Подумаешь, подписать: «Я считаю обманом, что Россия погибнет в год, когда сумма цифр года будет пятнадцать». Но он не подписывал. Наконец, его добили до того, что в один день после многочисленных пыток он это подписал. Его забросили в камеру — в камеру обычно с допроса не приходили, а два здоровенных бугая тащили, открывалась дверь, и человека вбрасывали; не раз так вбрасывали меня...

Шаг влево

Как-то вечером мы возвращались с работы. Надо было пройти порядочный кусок, больше восьми километров. Мы идем, уже поздняя весна, трава, скоро зацветет тайга. Она совершенно неописуемо красива. Весной она еще однотонна, а осенью она играет. И вот мы идем (по пять в ряд или по четыре, это бывало по-разному). Мы делали выемку в торфянике, мокрые, сырые, до тепла еще далеко. Все в порядке, т. е. две собаки — два стрелка — это бывало не всегда, собак не хватало. Один из стрелков был известен всем как «дурной», всем — это, естественно, всему небогатому окружению, с которым мы сталкивались из внешнего мира, — это вахтеры на выходе, иногда каптеры, лекпомы.

Перед тем как вести нас на работу или обратно, произносилась сакральная формула «шаг влево, шаг вправо...» Когда

 

- 60 -

доходило до слова «считается» психологический автомат выключал слух — уже приелось, каждый день, каждый раз одно и то же. Думаю, что это одна из черт человеческой психологии — то, что повторяется многократно, перестает восприниматься. Поэтому Анатоль Франс заметил где-то, что для некоторых повторять — это значит доказывать.

Вот мы идем, а среди нас был один относительно недавно прибывший, хлебнувший все, что полагалось на допросах, перенесший какой-то тяжелый этап, больной, но без температуры. Наверное, он был уже не жилец, потому что его шатало. Так как он мешал идти, мы его ставили в последний ряд, где его под руки вели два рядом стоящих заключенных. А иногда они ставили его с краю, когда ему хотелось чувствовать, что он не мешает товарищам, которые рвались обратно в зону, где будет на кухне пайка, баланда и другие вещи, которые составляют после работы 90 процентов жизни заключенного в лагере.

В тот день мы идем и видим (оборачиваясь, потому что один другого подталкивает), что он начинает отваливаться направо, несмотря на то, что сосед держит его за руку. Ну стрелок, «дурной» этот самый, сопровождая необходимыми техническими словами (митирогнезия), говорит классическую форму «не нарушай, не к теще на дачу приехал». У того, может, что-то с сердцем, может быть, он уже умирал. А «дурной» этот поднимает винтовку и в упор стреляет ему в голову. Я уж не знаю, чем была заряжена у него винтовка, но голова вдребезги, и нас обрызгало мозгами и кровью. Даже до меня долетело, хотя я стоял далеко. Я шел ряда за четыре от него и на другой стороне от того места, где шел на краю и сзади этот несчастный.

Он рухнул без звука. Полное молчание, все остановились. Второй охранник был все-таки человек, он закричал: «Что ты делаешь, зачем стреляешь, он же и шага не убежит!» Не знаю, показалось это или нет, но вдруг ничего человеческого не осталось в лице «дурного». С обычным матом «вперед, пошли!» Ему кто-то из рядов кричит: «А тело-то надо все-таки взять». «Не ваше дело, пошли! Шагом! Шагом!» Он не говорит «шагом марш!» — это военная команда.

Идем, что можно сделать против двух вооруженных людей со страшнейшими псами, немецкими овчарками, специально обученными обращению с заключенными. Идем. Убитый остается лежать. Пока не дошли, пока не получили свои пайки на кухне, баланду в ржавые котелки из тонкой жести, — ни звука, ни слова. Казалось даже, что никто уже и не дышит. Все это были люди, которые и в других местах, будучи на фрон-

 

- 61 -

тах первой мировой войны, гражданской войны, смерть видели, но не так и не такую.

Стрелка судили, суд его оправдал. Было «доказано», что тот сделал больше шага в сторону, и по уставу охранник имел право применить оружие. Не обязан, но имел право. Его оправдали и, понимая, что его нельзя здесь оставить, тут же отправили в какой-то другой ОЛП, далеко отстоящий от нашего. Как нам было известно, он просил, чтобы его перевели в другой лагерь. Но это было слишком сложно, и его отправили в другой ОЛП этого же лагеря.

Там он прожил еще три недели.

Свой суд

В лагере существовал тайный суд, который культурные лагерники прозвали судом «фемы» — так назывались тайные судилища в Германии в XIII—XV вв. Вот этот суд собирался. Долго, мучительно долго собирал материалы, пока не выносил приговор — забыть или кончить. Тогда при свете копчушки, ночью, стаскивали человека с нар, накрывали бушлатом и... все. Это если он из лагерников. В иных случаях где-то, неведомо как. Неведомо как, потому что из зоны выйти было нельзя, а ведь убивали и вольных вне зоны. Обычно поймать никого не удавалось, свидетелей не было. Участники суда менялись.

Мне довелось быть один раз судьей. И того, которого судили, судили за дело, все было буквально документами доказано. Надо сказать, именно потому, что смерть ходила рядом, человеческая жизнь, как и на фронте, очень высоко ценилась. Она ничего не стоила для командира и охраны, но была высочайшей ценностью, может быть, неосознанно, для самих заключенных.

«Подсудимый» чувствовал дыхание близкой смерти, потому что нельзя скрыть, что собирали материалы, узнавали. Целая процедура, чтобы не нагрешить, как теперь говорят. Перед заседанием (если это можно назвать заседанием) он ползал по нарам и показывал всем пронесенную им в лагерь фотографию жены и двух маленьких детей. Существование осужденного обычно заканчивалось этой же ночью.

И наконец, последний кусочек, который мне хочется вставить в эту картину.

 

- 62 -

Кто-то во что-то всегда верил

 

Увидим ли мы мир? Будем ли мы жить? — спрашивает каждый заключенный. Наверное, если бы это было в наше время, в лагере проводили бы — а может быть, сейчас и проводят—опросы заключенных, собирали бы данные: столько-то высказались «за», столько — «против». Как я сейчас услыхал по радио, опросили 150 случайных людей на улице — «во что вы верите?» Из них 100 ответили — «ни во что». А в лагере мы верили. Верили по-разному и в разное, но верили. Во что? В то что придет» День свободы. Одни верили в то, что те, кто засел в НКВД, будут изгнаны и заменены настоящими коммунистами, другие верили, что Сталин сдохнет и вместе с ним все это полетит к чертям, третьи верили, что придет Гитлер со своей армией и будет нас брать в подразделения русской антикоммунистической армии. Но таких было мало. Многие подавали заявление с просьбой отправить на фронт (и я в том числе), особенно когда фашисты были под Сталинградом, но меня не взяли: и статья «плохая» (хотя штрафбат практически ничем не отличается от расстрела), и истощен я был чрезмерно— ветром шатало. Разные веры были, но у всех вера была. Вера — ведь это что-то недоказанное. Никто не мог доказать, что хоть какой-то из этих вариантов осуществится хоть с какой-то вероятностью. Но не верить было нельзя. Самое страшное, что представлял себе заключенный, — это что ему добавят срок, хотя бы немножко. Нельзя второй раз, нельзя второй раз... Можно — если ты побывал на воле. Но в лагере, не выходя, остаться, как мы бы теперь сказали, в самом основании социальной пирамиды — немыслимо.

Надо во что-то верить. Не было в истории человечества эпохи, когда бы все ни во что не верили. Кто-то во что-то всегда верил.

Мрачная получилась мозаика…  И, конечно же, пробелы остались.

ОН УМИРАЛ

Он умирал. Он был болен пеллагрой — болезнью, которая, как тогда говорили нам врачи, считается неизлечимой. Это болезнь такого же порядка, как алиментарная дистрофия, которая свирепствовала в блокадном Ленинграде. По словам тог-

 

 

- 63 -

дашнйх врачей, эта болезнь была страшна не только тем, что она неизлечима, а тем, что это единственная известная врачам болезнь, при которой больной теряет стимул к жизни. Он не хочет ничего делать, чтобы выжить. Ему даже не все равно, жить или умереть: ему смерть кажется тем, что принадлежит ему, а жизнь — это что-то чужое.

Вот от этой пеллагры в бараке для безнадежных больных умирал наш старший друг и руководитель, Георгий Федорович. Тогда я еще был на общих работах. Каждый вечер, вернувшись, после того как в ржавый котелок получал свою порцию баланды, я шел к нему и сидел около его койки, пока не выгоняли. А выгоняли поздно, потому что врач был заключенным и относился и к нему с огромным уважением, и ко мне — с некоторой долей симпатии. Я сидел рядом с ним по существу целый вечер, слушал его монолог, лишь иногда вставляя какие-то слова, чтобы он чувствовал отклик, чтобы ему было легче, как мне казалось, говорить и рассказывать, что он умирает.

Он умирал. Врач сказал мне, что какое-то время он еще продержится (там ведь смерть не была в диковинку), но жить не будет. Он говорил: «Бога нет. Не может существовать Бог. который бы допустил, чтобы на земле тысячелетиями были такие чудовищные страдания. Чтобы все попытки одиночек таких, как Франциск Ассизский, сделать этот мир лучше для людей были неудачны, бессмысленны. Прав тот, кто считает наоборот, как Лейбниц: этот мир есть наихудший из возможных миров. Я умираю. А ты? Ты будешь жить? Будешь. Но ведь ты тоже умрешь. И ты тоже умрешь, не доживши до счастья. Счастлив может быть только человек вне общества, а жить он может только в обществе. Так устроено от века и до наших дней. Вот я скоро умру. Не перебивай, я знаю, что ты хочешь сказать. Вот я скоро умру. Может быть, и не стоило жить, бороться за себя, за товарищей, за счастье всех. Нет, стоило! Рухнет, рухнет, не сомневаюсь... но что и кого погребут при этом развалины? Много веков прошло, а следы монгольского ига не изгладились в наших душах до конца. Теперешний Мрак сменит туман, смерть — прозябание. Какие страшные, оскаленные зверские силы всплывут из темных подвалов? Что станет с теми, кто творит и ищет новое, светлое? Где и как через сердца людей пройдут дороги в незримое еще будущее?»

Он хрипел, и голос падал до слабого шепота:

«И все же гады сдохнут или им помогут сдохнуть. Умирая, уходя, они будут отравлять атмосферу, но это пройдет и рассеется, как дым отгоревшего костра. Помни об одном. Все, что кажется плохим, может породить хорошее. Все, что кажется

 

- 64 -

хорошим, оказывается часто плохим. Все, что случается с человеком, похоже на него самого. И нет выхода. Нет спасения. Нет светлого будущего. Есть только страшная судьба. Пройти жизнь, чтобы в конце ее понять, что, наверное, и не стоило проходить. Я умру, а ты останешься. Ты будешь помнить меня и кому-то другому расскажешь обо мне. Но сейчас этого нет. Есть только смерть».

Он умер в один из тех дней, когда я был на работе. Я пришел поздно, мы работали далеко от лагеря. Прошел в барак. Меня встретил врач и сказал: «Он умер». Я спросил: «Он сильно мучился?» — «Нет, часа два-три он хрипел уже без сознания — и умер. И умер». — «Он ничего не говорил?» — «Нет, ничего». — «А глаза?» — «Он попрощался. С тобой, вероятно, ну и со мной».

Нельзя изменить путь человека от рождения до смерти. Можно только пытаться сделать его, если не усыпанным розами, то хотя бы более радостным, чтобы те, перед которыми ты преклоняешься, которых ты любишь, не уходили раньше тебя, а тех, которых ты презираешь и ненавидишь за их злобную мерзость и мерзостную злобу, жизнь смела бы. Смела бы.

ПОБЕГ

Участники этой трагической истории — он и она. Он мне встретился на так называемых общих работах. Общие работы в нашем лагере состояли тогда в том, что мы делали выемку торфа под тракт, который прокладывался между городком Ухта, центром лагерей Коми АССР, и поселком, где добывали нефть и в чудовищных условиях изготовляли сажу, необходимую как наполнитель для каучука. Он был бандит, сидевший уже не первый раз, красивый такой парень высокого роста. В наше время он вполне мог бы стать героем какого-нибудь кинодетектива, хотя бы потому, что, не задумываясь, пускал в ход кулаки. Но он не отличался бессмысленной жестокостью, присущей большинству паханов, блатных. Они, конечно, как наиболее мыслящие из блатной братии, чувствовали свою неполноценность и даже ненужность и это выливалось в бессмысленную жестокость, унижение людей. Вот этого у него было не так много, хотя интеллектуальных интересов практически тоже не было.

Вся его жизнь состояла в том, чтобы прожить в лагере получше «до зеленого короля», т. е. до весны, когда можно будет бежать. Какое-то время погулять на воле, а потом под другой фамилией опять загреметь в лагерь. Так он и

 

 

- 65 -

жил, повторяя широко распространенное среди блатных выражение, настоящих блатных, крупных: «Я вшиво жить не хочу». Но было в нем что-то и доброе. Это доброе виделось прежде всего в улыбке. Он скорее не улыбался, а ухмылялся, немножко иронически (хотя ирония предполагает какое-то мировоззрение, которого у него не было). Прожить, поменьше работать, бежать,  быть на  воле, попасться,  прожить, поменьше работать, бежать... такая циклическая жизнь. Если бы он это понимал, он бы сказал, что никакой так называемой стрелы времени не существует, а существует периодическая жизнь. Говорить он любил только со мной, во всяком случае, на одну тему. Бог создал мир, а может быть, не бог? Дело в том, что он был из старообрядческой семьи. То ли его родители, то ли предки жили где-то в Архангельской губернии и даже хранили какие-то старинные рукописные книги, которые он, конечно, не читал. Просто по плохому знанию русского языка и тем более того языка, старинного, на котором были написаны эти книги.

Раза два на моих глазах он защищал несчастных, п-кратно несчастных в лагере, привезенных туда при разделе жителей Польши, в большинстве — жалких местечковых евреев, а также галичан. Защищал их от издевательств со стороны блатных, подхалимов, лакеев, «шестерок» — от всей этой братии. Но, например, когда у меня произошла драка с блатным по прозвищу Бомба, в которой мне здорово досталось, он не вступился, хотя стоял рядом и относился ко мне и к другим политическим по-своему даже неплохо. Он не называл нас фашистами, как провоцировали кагебешники, не считал, что мы виноваты в ужесточении режима в лагере, не отбирал две трети посылки у политического или бытовика, как это делали другие паханы. В этом смысле он несколько выделялся. И держался подчеркнуто индивидуально.

Ее я почти совсем не знал. Несколько раз, правда, видел, но ни разу не разговаривал. Так что впечатление внешне-анкетное. Она попала в лагерь, естественно, как ЧСИР, на восемь лет, тройка ее осудила. Муж ее был какой-то деятель, которого, естественно, расстреляли, а она имела какое-то там медицинское псевдообразование и поэтому оказалась в больничном бараке в качестве медсестры, что, конечно, в лагере — великолепно. Это не общие работы. Она была довольно полной женщиной, лет 35. Красивой я бы ее не назвал, но такая... представительная и мывшаяся — в лагере это не столь типично для женщин. Поскольку она была в больничном бараке, то не так нуждалась и не стала лагерной проституткой. От нас она держалась в стороне. Я думаю, что в глубине души она

 

 

- 66 -

считала, что и ее расстрелянный супруг, и мы — это все действительно фашистская сволочь. Но ни во что не вмешивалась. Я не знаю, были ли у нее на воле дети, если были, то, вероятно, попали в распределитель НКВД, и следы их были потеряны. Она очень мало смеялась, ее лицо отражало какую-то внутреннюю работу, которая в ней постоянно происходила. Вот две фигуры, а сюжет состоит в том, что она его полюбила. Полюбила — это означало, что они стали, как говорили в лагере, женатиками. Что у них там было на воле — никто не знает и знать не надо, а здесь они женатики. Они делятся всем и по мере возможности, если можно обмануть лагерный режим, — живут. Их отношения продолжались несколько месяцев, может быть, с осени до весны.

Любила она его отчаянно, а он ее — умеренно. Я их узнал весной, когда они уже были целиком заняты, под его влиянием, мыслями о побеге. Как подготовить и осуществить побег? Я был знаком с ним, видел ее, и вдруг в один день мы узнаем, что они бежали. И вот как.

Представьте себе площадку, которая перед вышкой. На верхнем этаже вышки — охрана, пулеметы, прожектор, а на нижнем этаже сидит вахтер, тоже вооруженный. Оказывается, она поднялась к этому вахтеру поболтать, он и рад был. Они были не сверхсрочники, а мобилизованные. Среди них было много малоразвитых. Она болтала с ним, он, видимо, таял и в какую-то минуту воткнула ему прямо в сердце металлический прут сантиметров 25. Насмерть. Весна, тепло, он в одной гимнастерке. Вышла за вахту. Собаки ее, естественно, не трогали — она прошла через законный путь, они дрессированные. Затем вышел он. Они рассчитали так, что до конца смены оставалось довольно много часов и они смогут далеко уйти, дойдут до тракта, сядут в попутную машину или в случае удачи доберутся до узкоколейной дороги и с концами. Но что-то не сработало. Деталей я не знаю. За ними пошла погоня, с теми же собаками, обученными как надо обращаться с заключенными-беглецами. Вот они бежали, и стало ясно, что не уйти, что собаки их настигнут, уже лай слышен. Они вышли в такой район, где зелени было еще мало, лежали остатки снега, поэтому следы были видны. Они поменялись обувью. Это было вполне возможно, так как у всех были одинаковые кордовые ботинки огромных размеров. В соответствии с приказом преследователи погнались за ним — у него срок больше, а «он» это была уже она в его ботинках. Собаки пошли по ее следу и, настигнув, разорвали буквально в клочья. Лекпом, которого мы хорошо знали, — он был из заключенных — говорил, что это было страшнейшее зрелище из тех, что ему когда-либо

 

- 67 -

Доводилось видеть. А он ушел. Пока они гнались тут, пока разобрались, что произошло... Так она погибла, а он исчез. Может быть, есть воздаяние? Рассказывают, что он пошел в штрафбат и в первой же атаке был убит.

Иногда думаешь, что у них могло быть общего? Она более или менее грамотный человек, вырванный из нормальной жизни, он — вырванный из жизни изначально. И она не только отдала за него свою жизнь, но и стала убийцей из-за него. Может быть, он принял это как должное? Но тогда мы приписываем ему что-то сверхчеловеческое, что, конечно, неверно. Ничего этого у него не было. Он просто считал это естественным — баба... А вот что он думал, когда менялся обувью с ней и знал, чем это кончится? Мы не знаем. И никогда не узнаем. Она могла что-то найти в том, что жертвует ради любимого человека. В любви всегда есть элемент жертвенности. Но он знал, что полчаса — и ее не будет. Он же останется.