- 114 -

ЗДЕСЬ - НА ЗЕМЛЕ

МЕЧТАЮ

Я думаю, что среди моих читателей не найдется ни одного, который когда-либо не мечтал. Мечты бывают разные, не только по содержанию, но и по характеру. Например, есть даже термин «недостижимая мечта». В то же время в мечте есть что-то от надежды. И где проходит граница между надеждой и мечтой и тому подобными похожими понятиями, очень трудно сказать. Вопрос состоит в следующем: мечта облегчает жизнь или делает ее еще более горькой и тяжелой?

Если мечта есть нечто реализуемое, то тогда это не мечта, а нечто вроде моральной или психологической подготовки к какому-то действию. Настоящая мечта должна быть, по-видимому, именно недосягаемой. Иногда она осуществляется, но...

Мечта все-таки облегчает жизнь. «Как хорошо» — в мечте всегда фигурирует и этот оттенок: «Как хорошо было бы, если бы я мог, или вы могли, или со мной могло случиться...» Я думаю, что в некотором смысле, например, вся легендарная часть биографии Иисуса Христа есть общечеловеческая мечта. И я мечтал — как, вероятно, и все читатели этих очерков — я мечтал о чем-то, что мне казалось далеким, труднодостижимым, просто

 

- 115 -

недостижимым, но внутренне желаемым и главное, как казалось (в тот самый миг, когда эти мечты приходили), нужным. Я думаю, что именно необходимость мечты делает ее существенной составной частью психики человека. Те, кто могут мечтать, легче переносят жестокую искаженность бытия... сегодняшнего бытия.

Лагерь вмешивался во все стороны жизни. Я думаю, впрочем, что отличие советского лагеря от лагеря фашистского, в частности, состоит в том, что фашисты легче уничтожали, но меньше занимались тем, что калечили душу человека во всех отношениях. Трудно сказать, что хуже, конечно, и вряд ли тут применимы термины «лучше», «хуже». Поэтому хочется сразу сказать, что лагерь ухитрился даже мечту, если не убить, то ранить так, что она делалась только болью. Ну, в самом деле, вот вы имеете свободный час, пришел десятый день — выходной; можете, если погода хорошая, лето, посидеть и помечтать. О чем же можно мечтать в лагере? Прежде всего, конечно, о свободе. Буду ли я свободным? Будем ли мы свободными? И об ожидании. Ждут ли меня? Ожидают ли, что я вернусь? Смогут ли они посмотреть мне в глаза? Не станем ли мы чужими? Не забудем ли друг друга?

А лагерь тебе шепчет: свободы не будет; ты попытаешься получить ее сам? — это безнадежно в нашей стране в наше время. Из людей, живущих в ней, многие даже и хорошие, но они действительно не имеют права жертвовать своими детьми, которые будут буквально распяты, будут ходить с несмываемым клеймом. Может быть. кто-то встретил бы тебя только с одной печалью о прошедшем. Но ведь есть следующее поколение, которое ответит не только за себя, но и за своих предков, за друзей предков, за близких людей предков, которое будет исключено из нормальной жизни, может быть, только потому, что у них еще теплилась слабая надежда, что ты вернешься. И что мечта, которая и их пронизывала, станет былью, как поется в какой-то глупой песне.

Начнешь мечтать о свободе, и сразу из подсознания выползает — граница прошита, все близкие люди боятся, более далекие и часть близких пишут сами доносы, отправляют людей на каторгу. Только начнешь мечтать, как на тебя нахлынет весь этот ужас страны, превращенной в помесь застенка и тюрьмы.

Казалось, лагерь должен мечту породить, человек должен мечтать, чтобы ему было легче, хоть немного. Нет, убита, мечта, ничего нельзя осуществить из того, о чем ты мечтаешь, ничего нельзя сделать из того, что ты хочешь. Мечтать о свободе? Какая свобода может быть у тебя? Даже если завтра станешь свободным — все равно не свободен.

Вспоминаю, как я был в ссылке уже после того, как отбыл

 

- 116 -

положенный срок лагерного заключения. Я не мог ничего делать нетворчески — такой дефект заложен в моих генах. Ну, и поскольку я работал как ссыльный в геофизической конторе, занимавшейся разведкой нефти в Прикаспийской полупустыне (в Гурьеве), то я стал заниматься геофизикой. И так как, естественно, мне хотелось заняться чем-то новым, то я стал заниматься ядерной геофизикой — совсем новой областью. Неожиданно у меня это «пошло». «Неожиданно» — потому что дело было для меня совершенно новое. Пошло хорошо, и получилась продукция ученого — его статьи, и хорошие статьи, и авторские свидетельства. Я стал посылать эти статьи в геофизический журнал в Москву. Я не помню, как называлась первая статья, но на нее я быстро получил ответ: она быть опубликована не может, так как статья не имеет отношения к тематике геофизических научно-технических проблем. Тогда я был моложе, энергичнее, взял и заменил название, вставил в него слово «геофизика», да еще для убедительности «ядерная геофизика». Отправил. Тут я до-о-олго не получал никакого ответа, и все-таки ответ пришел: «Ваша статья не имеет прямого отношения к прикладной геофизике, ее надо направлять в теоретический геофизический журнал, который печатает такие статьи». Я послал статью туда. Эффект был великолепный: «Статья представляет безусловный интерес, но в настоящее время по причинам техническим не может быть опубликована, так как требует большого набора латинских и греческих букв, которых у нас в достаточном количестве нет». Статья осталась неопубликованной.

Вот весь ужас этой системы. Люди, которые сочиняли эти ответы, сидели, как я потом установил, в том же помещении, где и управление геофизическими работами в Москве. Понятно, что ссыльного нельзя печатать, ссыльный — это гад, по меньшей мере. Нельзя так нельзя. Но что самое страшное в этой ситуации? Возьмем Америку — все решает доллар. Жестоко, но, по крайней мере, ясно. Позже приезжал проверять нашу производственную работу человек из центра, который оказался членом редколлегии. Как он изволил выразиться (публично притом), он приехал, «чтобы вставить рашпиль» мне ввиду того, что я снял партию с работы при морозе и ветре (это же в полупустыне!). Партия состояла из ссыльных (в основном) и вольных; не было одежды... нельзя было работать—поэтому я снял партию. Вместо «рашпиля» мы нашли как-то некий общий язык и он мне «устроил»—та самая статья была опубликована.

Значит, вместо единого дискриминационного жестокого, конечно, механизма — доллара на сцену выходит механизм случайностей. Хороший человек лопался, или у него двоюродный брат сидел, или его ребенка не взяли в институт, и т. п., и т. п. — он

 

- 117 -

тебе что-то сделает. А иногда срабатывает еще и какой-то подсознательный механизм вины, человек начинает думать — вроде бы он действительно ни за что сидит. Не могу ли я ему помочь и хоть этим искупить то, что столько ни в чем невинных людей сидят. Спектр широкий —от пули в лоб, как у писателя Фадеева, до помощи, хоть какой-то...

Мне удалось выиграть несколько месяцев жизни именно за счет этого. Потому что жизнь ссыльного и жизнь лагерника — это существование, а не жизнь. Когда я был заключенным в Ухте и уже был расконвоирован, и уже был начальником электрогеофизической партии, приехали москвичи, культурнейшие люди... Единственной из них, кто не боялся подавать мне руку, была женщина по фамилии Сурис, дочь советского посла во Франции, по-моему. Все остальные бежали от меня, как от чумы, руки мне не подавали, наедине со мной никто не рисковал оставаться, разговоров не вели. Только она согласилась взять письмо!

О чем же мечтать? Значит, мечтать надо уже о некой второй производной, выражаясь на математическом языке. Сначала надо встретить человека, в котором незримо для тебя коренится возможность помощи, затем обратиться к нему, преодолеть барьер — он всегда существует, а здесь он особенно высок, обратиться к нему за этой помощью и, может быть, в зависимости от случайных обстоятельств эту помощь или получить, или не получить. А где же мечта? Она где-то там осталась, далеко... и мечтать не хочется.

Вместо — может быть, это громкое слово — какого-то просветления, которое несет мечта, опять страшный мрак неизбывности. Не будет ничего, даже если ты выйдешь; за тобою будут смотреть сотни глаз. Даже если ты встретишь человека, никогда не будешь знать, кто он, потому что доносчиков, палачей, мерзавцев так много, что вероятность встретить хорошего человека делается очень маленькой. Да и что значит «хорошего человека»? Это значит: такого человека, который или не понимает ничего (но тогда он никому и ничему не нужен), или понимает и не боится. А таких людей совсем немного. «Не бояться»—эта черта не так распространена, как «бояться». Вот поэтому лагерь убивал или калечил и мечту.

Или надо было мечтать так: вот придет Гитлер, он нас освободит. Но это — чудовищная, гнусная мечта, она тоже калечила человека. Все то прекрасное, что есть в человеческой мечте, исчезало для заключенного. Недавно я прочел, какой хороший был в Норильске начальник Завенягин (похороненный в Кремлевской стене). Наши впечатления о нем—совершенно другие. Палачи часто — прямые люди, а это был хитрый палач, обманывающий мечту... В шахте произошел взрыв, Стоим мы четверо в ряд,

 

- 118 -

какой-то маленький лейтенант читает нам приказ: «Кто спустится в загазованную шахту спасать людей, будет от ссылки освобожден»! И я стоял. Правда, не помню сейчас, верил я в это или не верил. Хочется похвастать, что не верил, но боюсь, что все-таки верил... или хотел верить. И когда люди третьего или четвертого ряда прорвались туда — почти все уже были трупами, и наши услуги не понадобились (я стоял в пятом или шестом ряду)... Потом я с интересом и даже с гадкой ухмылкой узнал, что тех людей вовсе не освободили. Им дали какую-то награду, добавочную пайку, перевели в ИТРовский барак... но не отпустили. А одного взяли в шарашку. Он остался заключенным и умер там; там же умер и бывший декан физического факультета Ленинградского университета Виктор Робертович Бурсиан.

Внутренний страх обуревал души большинства людей. Страх — лагерь без переписки, барак, который на ночь запирается на замок, расстрел, дополнительный срок. Ну что ж, человек начинает мечтать о ближайшем. Хорошо бы избежать нового срока, хорошо бы... А давали. Мечта, Мечта... Как в стране жизнь была скручена, так это было и там, но в лагере был превзойден предел упругости. На воле — не везде. Не все стало гнилью, не все стали подонками, не все разложились окончательно. И все же не случайно мы столько лет не можем выбиться из ЭТОГО. Даже трудно сказать, что это такое ЭТО.

Мечта, мечта. А жизнь уходит. Даже помечтать не дают. Даже острят уже: «Ты слышал? На свободе пол-литра стоят 10 рублей. Пропал, кто на воле». Пропал тот, кто пришел на эту волю из этого пародийного мира — советского лагеря.

Про поколение после первой мировой войны говорили — потерянное поколение. У нас приходится говорить об искалеченных поколениях. Если искривить, скосить набекрень все, что есть в человеке хорошего, внутреннего, беззащитного — его мечту, то что же останется?

ДОВОЛЬНО ОБЫЧНАЯ СЕМЬЯ

Наступил, наверное, один из страшнейших довоенных годов — 1937. В Ленинграде по указанию тогдашнего нашего диктатора, уже начиная с 20-х годов, были проведены мероприятия, смысл которых тогда понять было трудно. Во-первых, в тюрьмах были расстреляны представители старой русской интеллигенции. Во-вторых, из Ленинграда были высланы (по разным данным) от 200 до 400 тысяч «бывших» — дворян, не дворян... Высылали их страшно — приносили бумажку, и в сроки от двух до двенадцати дней они должны были выехать из Ленинграда в ссылку—

 

- 119 -

в Казахстан, в разные другие подобные далекие места. Что? Почему? — неясно. В-третьих, Сталин распорядился расстрелять заложников в тюрьмах. Многие думают, что заложники появились в XX в. в период после второй мировой войны. Нет, приоритет и здесь принадлежал нашим корифеям.

В России всегда было немало многодетных семей. Среди них были не только семьи коренного населения, но и различных небольших племен. К ним принадлежали и евреи, на отношение к которым наложил тяжелый отпечаток многовековой антисемитизм: черта оседлости, норма приема в учебные заведения, расовая и религиозная ненависть, погромы и т. п. Поэтому члены этих семей (особенно когда наступила эпоха империалистических войн, революций, гражданских войн, террора) оказались среди активных участников социальных потрясений, занявших самые различные позиции в накаленной, жестокой и кровавой борьбе страны. В полном смысле слова «брат на брата». В семье, к которой принадлежала моя мать, было четыре дочери и один сын. Они представляли набор различных социалистических течений, характерных для той бурной эпохи, предсмертной для царской России.

Старшая сестра моей матери жила с мужем в Пскове, там их и расстреляли фашисты в 1942 г. Младшая сестра моей матери умерла в доме престарелых в Ленинграде. Я был у нее пару раз, это оставило очень тягостное впечатление.

Мама моя вышла замуж за отца и прославилась тем, что когда при царе-батюшке через Киев шел очередной этап заключенных, ей было поручено «преодолеть» конвоиров и передать что-то. Отец и мать эмигрировали после событий 1905 г. в Германию, где в 1908 г. я и родился. В 1913 г. они вернулись в Россию и жили сначала в Астрахани, потом в Самаре и Ленинграде. Жили бедно — отец работал инженером-техником по ремонту пароходных котлов, мать прирабатывала портняжным делом.

Отец мой сидел в тюрьмах и при царской, и при советской власти. Он защищал Ленинград. Был вывезен по Ладожской дороге жизни.

У моего деда по отцовской линии было четыре сына и одна дочь. Один из сыновей умер в советском лагере, другой — на пенсии у советских властей.

Да будет им всем земля пухом.

Еще одна сестра моей мамы была старая большевичка. Она работала на Выборгской стороне рабочей на знаменитом медеплавильном заводе—так кажется, уже плохо помню, который всегда первым выходил на демонстрацию, первыми их расстре-

 

- 120 -

ливали и т. д. Она умерла от голода во время блокады Ленинграда фашистскими войсками.

Когда были арестованы и в подавляющем большинстве расстреляны работники ленинградских партийных, комсомольских и советских органов, в их числе оказался и один из моих последних родственников, сын этой моей тетки. Его фамилия была Поташников, звали его Герка (видимо, Григорий): он был второй (или третий) секретарь Ленинградского обкома комсомола. Он был незамедлительно арестован вместе с первым секретарем и тут же, как говорится, «не отходя от кассы», расстрелян. Так что о нем мне рассказывать почти нечего. Ему было больше двадцати, меньше тридцати, был он рабочий... работал на станкостроительном заводе на Выборгской стороне. Оттуда его «выдвинули» в обком комсомола, где он ведал производственными делами, т. е. ролью молодежи на производстве. Когда я приехал в Ленинград, он устроил меня работать на этот станкостроительный завод.

До этого я жил в Москве. А еще раньше — в Самаре, с родителями, окончил не без хлопот среднюю школу и работал учеником печатника в типографии Приволжского военного округа. Главным достоинством типографии было то, что до моего дома было рукой подать—один дом. Очень удобное место работы.

Поступить в институт или университет в те времена без «направления» было нельзя. «Направить» могла в самом худшем варианте профсоюзная организация. Уже тогда, по крайней мере в провинции, было «крепостное право». И вот я стал добывать такую бумагу, и так как в этой типографии ко мне относились неплохо, то бумагу дали. В Москве я попал сначала работать на пуговичную фабрику — шлифовал костяные пуговицы (полимерных тогда не было). Эта работа оказалась не для меня, и я решил сбежать в Ленинград. Этому способствовала и вторая причина—сложности с жильем: в Москве я жил у старшего брата моего отца. Он был на пенсии. В «старое доброе время» он получил восемь лет ссылки в Сибирь как меньшевик. Надо сказать, что одно время в Киеве в Музее рабочего движения висела его фотография — он был в редакции первой на Украине социал-демократической газеты. В Сибири он жил на 6 рублей — жалованье для ссыльных, установленное при царском правительстве. Работать он не был обязан (это уже изобретение нашего времени). В Москве он жил в небольшой комнате, и еще имелся маленький коридорчик, в котором я и разместился. Этот меньшевик был за советскую власть и убеждал меня многократно (я отмалчивался), что ничего лучше придумать нельзя. В это время скончалась его жена, обстановка стала тяжелой, и я решил отправиться в Ленинград.

 

- 121 -

Там упомянутый выше Григорий Поташников написал мне записку, по которой меня и взяли на работу и вселили в рабочее общежитие (для прохода в Смольный, в обком комсомола тогда пропусков не требовалось). Так я стал ленинградцем и приобрел право учиться в Ленинграде. Впрочем решение и командировка профсоюзной организации все равно для этого были нужны.

Когда Герку арестовали, его младший брат служил во флоте на военном корабле. Его, естественно, тоже арестовали. Я был у них дома несколько раз; это была того типа еврейская семья, члены которой либо становились социал-демократами, либо уезжали—эмигрировали. Итак, Павел Поташников попал в лагерь. Лагерей было вполне достаточно, вероятность встретиться была ничтожная, я и не встретился с ним, но я встретился с людьми, которые были с ним в одном лагерном пункте. Невероятно, но все-таки это оказалось возможным потому, что он был индивидуальность.

Он смог организовать в своем лагере целую группу, и этой группой они напали на конвой, убили конвоиров и бежали. Это не столь частый случай в лагерной жизни. Поэтому те, кто с ним встречался, его не забыли. И когда речь заходила о побегах (а это «дежурная» лагерная тема), то иногда всплывало, что Поташников руководил побегом. Я, было, подумал, что это — старший брат, но он был сразу расстрелян. Оказалось, что это— морячок, после побега он попал в руки оперчекистского отдела.

Я мало говорил об оперчекистском отделе, а это — упущение, потому, что этот отдел—лагерное КГБ (на теперешнем языке). Там не разговаривали—там сразу избивали. А если что-то серьезное — то сразу убивали. Вот он как руководитель группы, убившей конвойных, попал в этот отдел, и его вместе с товарищами, конечно, расстреляли. Но повезло ему, я бы сказал,—для человечества повезло. Был краткий период (его отменил Берия), когда для поучения заключенных расстрелы проводились не в закрытом дворе или в подвале, а публично. Нас строили буквой «П», а в том месте, где нет строя, проводили расстрел, чтобы мы знали, что нас ожидает, если мы будем валять дурака. Как говорили руководители расстрельных команд — «не к теще на дачу приехали». Когда расстреливали Павла, он не крикнул, как многие, «да здравствует Сталин». Он, как рассказывали, крикнул «да здравствует свобода!»

Я был на нескольких расстрелах. Последние минуты жизни... приходят в голову идиотские мысли — например, что было бы лучше, если бы расстреляли за грабеж, т. е. за какое-то фактически имевшее место действие... а тут ни за что.

Когда Павла расстреляли, он был еще молод — он был в лагере к этому моменту два-три года, а до этого в комсомоле.

 

- 122 -

И всю свою короткую жизнь он шел за старшим братом, который сделал «такую карьеру»... Так вся семья и погибла...

НЕСЧАСТЬЕ НЕ ЗНАЕТ ГРАНИЦ

Ночь. Сеет мелкий дождичек. В вечерней, уже почти ночной тьме светится только одно окно в доме на хуторе Радкевича, недалеко от польско-белорусской границы. За столом сидит грузный мужчина лет шестидесяти, хозяин хутора... и смотрит... трудно сказать, куда он смотрит. По-видимому, в никуда. Тишина окружает хутор. В темноте с трудом, лишь когда луна выглядывает из облаков, можно различить две тени, которые крадучись приблизились, перелезли через забор, направились к сеновалу, открыли его и укрылись там, закрыв за собой дверь (видимо, они прекрасно знали расположение). Но они были не одни в эту ночь. Хутор на большом расстоянии за забором окружала полиция. Видимо, полиция знала, где будут прятаться эти две тени, потому что полицейские окружили часть забора и этот сеновал, оставив в стороне сам дом, в котором сидел хозяин хутора. Это, конечно, сразу наводит на мысль, что кто-то сообщил полицейским, где будут прятаться эти два человека.

Так оно и было в действительности. Эти двое, две тени, мелькнувшие во тьме, били сыновьями хозяина хутор а, того, кто сейчас сидит и напряженно смотрит в окно. Это два его сына. Кроме них, у него есть еще двое меньших детей. Сыновья — члены польской коммунистической партии, они скрываются от полиции Пилсудского. Где они будут прятаться в эту ночь, полиции сообщил их отец. Он выдал их, как он сам потом говорил, «из идейных соображений». Он ненавидел коммунизм, ненавидел Россию, ненавидел своих сыновей за то, что они стали коммунистами, и сообщил полиции, где они будут в эту ночь.

По сигналу полицейские бросились к сеновалу, взломали дверь, осветили фонарями внутренность этого сеновала, бросились на обоих молодых людей. Один из них пытался отбиться, но не смог, а второй, более молодой, не только смог, но и выскочил из сеновала, перепрыгнул через ограду и бросился в ближайший темный лес, где ему-то все было известно. Полиция не знала ни скрытых от глаз тропинок, ни маленьких оврагов. И одного брата полиция увела с собой, а второй исчез во тьме леса.

Отец остался на хуторе... Что проходило перед его невидящим взором, когда он смотрел в окно на знакомый двор? Видел ли он, как по двору начинали ходить неумелые ножки его детей? Радовался ли, что эти ноги, между жандармскими сапогами, пошагали в тюрьму? Вспоминал ли первые споры, когда начинало рушиться традиционное крестьянское соподчинение

 

- 123 -

младших авторитету старших? растущую враждебность? Он помер одинокий, заброшенный. Все его дети были погублены все тем же, все тем же... Как сложилась их жизнь?

Старший брат был осужден на десять лет тюремного заключения и оказался в польской тюрьме. Антоний — бежавший брат—смог пересечь границу там, где простираются болота и леса, и бежать в Советский Союз. Он быстро попал в Москву и сразу же пошел на Волхонку в Коминтерн. Там была большая представительная группа, или делегация польской партии, которую тогда возглавлял некий Домбаль, объявленный впоследствии шпионом. Он был даже, может быть, восхищен тем, как молодой человек бежал от полиции, прорвался через пограничников, и взял Антония на работу в Коминтерн курьером. «Курьер в Коминтерне» — это не то, что «карьер» в нашем представлении, это — человек, который возит деньги нелегальным, полулегальным и даже легальным коммунистическим партиям за границами Советского Союза. Коминтерн получал деньги от советской власти (т. е. деньги полуголодного народа) и переправлял в различные коммунистические партии. Мы знаем, что, например, Французская компартия практически почти полностью жила на иждивении налогоплательщика Советского Союза.

Антоний должен был отвозить деньги и инструкции — инструкций меньше, денег больше. Выражаясь современным языком, ему сделали имидж молодого бездельника. Он был умеренно интеллектуален, но обладал шиком и умел пить, что также немаловажно. Итак, он должен был, скрываясь в разных местах — в Берлине, в Париже, в Антверпене, изображать глобтроттера, передавать деньги, получать информацию и, если надо, помогать бежать из этих стран членам компартий или советским резидентам, которым угрожала опасность.

По своим данным он очень хорошо подходил для этой «курьерской» работы. Он обладал «притягательной силой», находил возможности общения с людьми из всех социальных слоев и, кроме того, умел открывать то, что человек прячет. Антоний был красивый мужчина, хорошо одевался по французской моде, его квартира была всегда полна женщин, он свободно владел несколькими европейскими языками. «Крышей» для него была какая-то литературная редакция.

Через некоторое время он обжился в Москве, стал уже не рядовым курьером, а чем-то вроде бригадира и выписал в Москву по каким-то подложным документам свою маленькую сестру. Антоний определил ее в школу. Заметим лишь, что впоследствии она получила восемь лет как ПШ. А сам он... наверное, характерная особенность бостоит в том, что убить в человеке марксистское, коммунистическое мировоззрение выпивкой, гу-

 

 

- 124 -

ляниями, ресторанами и казино нельзя. Для этого нужны другие методы, другие орудия выгравления из человека кроваво-мечтательного, злобно-догматического марксизма-ленинизма. Прошло несколько лет. Пришел 36-й год, 37-й.

Сталин по ему одному ведомым причинам объявил польскую компартию шпионской организацией и разогнал ее. Что означает в данном контексте слово «разогнал»? Оно значит: расстрелял всех представителей Польши, которые были в Коминтерне, объявил партию несуществующей и кое-что делал, чтобы уничтожить функционеров партии в самой Польше. В числе расстрелянных в Москве оказался и наш герой. Человечество никогда не узнает, как его пытали. Ситуация та же самая, что была в инквизиции: как известно, инквизиция не любила своих еретиков больше, чем атеистов, и обращалась со «своими» гораздо более жестоко, чем с явными атеистами.

Итак, в 37-м году он был расстрелян. Существует легенда (весь этот кровавый террористический мир окружен легендами), что он... держался хорошо. Во всяком случае, его жизнь, так блестяще начавшаяся, жизнь, в которой не было противоречий между его делом и его взглядами, в 37-м году кончилась. Антоний был расстрелян теми, к кому он сам сбежал, у кого (как он, наверное, в какой-то мере считал) находятся истина и счастье людей. Какая мука должна была его терзать, если он понял... Или ушел, не поняв, в бездонную пустоту, не оставив даже слабого следа в этом мире, кроме сестры, которую он вывез из «панской Польши» в свободную страну—СССР—и обрек на восемь лет советских лагерей и исковерканную жизнь по кровавой статье, которой нет в УК СССР и которая является одним из «психологических» открытий «школы» Сталина — подозрение в шпионаже. У японцев была статья о подозрительных мыслях...

Был еще один — самый младший брат, он погиб в оккупированной немецко-фашистскими войсками Варшаве. Ехал молодой парень, почти мальчик, на велосипеде, его остановили два немецких солдата и потребовали велосипед. Он отказался, началась стычка. Фашисты застрелили невооруженного парня. Даже из этого небольшого инцидента видно, что мужчины в этой семье обладали настоящим характером. Можно спорить, не было бы правильнее плюнуть на велосипед и уйти в партизаны, но в такие минуты (да еще молодые!) не очень рассуждают.

А что же старший брат, Станислав? Он где-то около этих годов, по истечении срока, был освобожден, и опять есть легенда, что он помогал агентам НКВД в ликвидации деятелей уже ставшей нелегальной (уже бывшей нелегальной, но ставшей особенно нелегальной) польской компартии. Затем он был пере-

 

- 125 -

брошен в Советский Союз в числе других открещивающихся самыми жестокими словами от польской компартии предшествовавшего периода. Его отправили в Крым подлечиться. Хотя, судя по фотографиям того периода, польская тюрьма не была слишком жестокой, он выглядит достаточно упитанным и...

Началась вторая мировая война Станислав был заброшен в польский партизанский отряд. Перед нами мелькают две странички его жизни. Во-первых, он женился на партизанке. Эта партизанка тоже была членом коммунистической партии. И во-вторых, в этом партизанском отряде он был чем-то вроде политрука. Никакими особенными успехами он похвастаться не мог, но все, что полагалось, делал, вплоть до участия в расстрелах немецких военнопленных. Как к этому относиться, наверное, никому из нас не ясно. Конечно, не всякий немецкий солдат был фашистом, но и фашистов было много. Немцы уничтожали мирное население. Немцы это были? Или фашисты?

Война шла к концу, и началась знаменитая игра с польским правительством в Лондоне, с которым имел дело Черчиль. А Сталин создал свое «польское» правительство и восстановил партию. Свою. При этом возник вопрос о подборе первого кабинета этого правительства. Сталин сам подбирал его членов. Берут, фигура известная, приводил к нему кандидатов. По одной из легенд, когда Сталин увидел нашего Станислава, поговорил с ним полчаса, он сказал: «Это такой дурак, что он нам подойдет». Правда это или нет? — сказать трудно. Во всяком случае Станислав Радкевич стал вторым секретарем ЦК Польской компартии и министром государственной безопасности Польской Народной Республики.

Как министр он ничем особым себя не проявил, носил мундир, устроил квартиры себе, своей сестре (при репатриации поляков из советских лагерей он сумел вывезти ее с ребенком в первой партии), другим родственникам. Еще он прославился тем, как это ни странно, что когда судили это КГБ в хрущевскую эру, он тоже был подсудимым. Его заместители получили большие сроки, так как было доказано (и они признавались), что на допросах, кроме общеизвестного набора пыток (они неплохо поучились у НКВД), они еще любили загонять иголки под ногти допрашиваемых. Как-то оказалось, что сам Станислав к этому непричастен. Он получил какой-то смешной условный приговор, был исключен из партии, но с правом восстановления (через какое-то время—три или пять лет).

Когда мне довелось с ним познакомиться, он жил по-прежнему в великолепной квартире. Мадам-супруга, Рута, была в это время начальником то ли польского телевидения, то ли радио, то ли радио и телевидения. Он стал директором какого-то пред-

 

- 126 -

приятия, а в основном (мужик есть мужик) его потянуло на землю, он завел участок и занимался садоводством, огородничеством и т. д.

Прежде чем я встретился с ними в Варшаве, я познакомился с Рутой в Москве, с Рутой и с какой-то женщиной, которая поставила в Польше один из первых антифашистских (и даже антинемецких) фильмов о лагерях уничтожения и прочем. Женщина озлобленная, страшная; по-моему, сошедшая с ума от всего этого. А мадам была типичная лицемерно-лживая женщина. Когда шел разговор о том, чтобы мне поехать в Варшаву, где жила моя трехлетняя дочь, Рута дружески ласковым тоном говорила: «Вам надо пойти в КГБ и там рассказать о ситуации, в которой вы оказались, и они, конечно, разве можно хоть минуту сомневаться, они, конечно, дадут вам разрешение на поездку в Варшаву». Я пытался объяснить ей, что попаду не в Варшаву, а в лучшем случае — на Колыму, а в худшем — с концами. Но никакого действия на нее мои слова не оказывали. И режиссер-женщина говорила: «Вы действуйте на них. Пусть они поймут!» А я: «Что им понимать? Подлое и массовое убийство— это их профессия». Произошла мерзкая сцена, мне доказывали, что основное дело Дзержинского было—помощь детям...

Я, конечно, не пошел к «органам». Это был один из немногих правильных поступков в моей жизни. Я попал в Варшаву только лет через десять-двенадцать, Меня сводили к Станиславу и мадам. В Москве была «оттепель». Первый их вопрос был: как у нас смотрят на то, что происходит.

— Все очень довольны. Хотелось бы, чтобы это было посильнее. — А вы не боитесь, что...

Далее идет набор общеизвестных высказываний. Интересно, сейчас он повторяется один к одному «коммунистической оппозицией»: все развалится и погибнет... души не переделать...

Потом я имел однажды с ним разговор без мадам. Мы оба поняли, что нам никогда не удастся найти общий язык. Все в нем окостенело.

Фамилия его стала в Польше одиозной (желание переменить ее было мотивом торопливого замужества его племянницы). Ответственных должностей он больше не имел, но получал персональную пенсию. Копался на земельном участке. Мадам, начальницу телевизионной службы, тихо убрали в тень, она стала ездить по заграницам и мирно ушла из жизни. А их потомство бежало из Польши. Три их дочери были разными. Старшая — просто домохозяйка в Дании, средняя любила математику, а младшая — музыку (да и сама была неплохой исполнительницей на рояле). Объединяло их только одно: несмотря на исключительные (министерские!) условия жизни, они ни в чем не

 

- 127 -

были подлинными польками, бежали на Запад. Им там тоже по-разному, но пришлось нелегко, но ни одна из дочерей не вернулась, хотя им предлагали и в требовательной и в просительной форме.

Станислав умер чужим, врагом своей собственной страны. Интересен его конец. Так как «органы» боялись, что во время похорон могут быть антиправительственные демонстрации со стороны левых, то собрали огромную охрану.

Думаю, он не раз рисовал себе торжественную сцену своих похорон. Но никто не пришел, и ни одна газета...

Антоний погублен физически, если не считать того, что он уже был коммунистом, а в те времена это — духовная гибель. Хочется думать, что он был умнее и человечнее, не такой тупо-большевистский, как старший, «руки по швам». Наверное, когда его вели на расстрел, он понимал, что его ждет. Самое страшное для него было бы, если бы он понял всю ненужность и даже античеловечность того, что он делал и во что верил свою короткую и, как оказалось, никому не нужную жизнь.

Так кончается история погубленной семьи. Что бы ни думал их отец в ту ночь, он не мог предвидеть таких черных судеб своих детей. Его дочь доживает свои дни в Польше. Еще одна искалеченная лагерем судьба... Фамилия их исчезает из списков населения Польши. До седьмого колена...

ЕДИНСТВЕННЫЙ РАЗГОВОР

Перерыв между двумя арестами краткий и «всезапретный». По паспорту нельзя жить более чем в 200 городах страны, тем более в Москве: два года лагерей за нарушение паспортного режима. Подхожу к Ленинградскому вокзалу, чья-то рука легла сзади на плечо, и сердце — неизвестно где. К счастью, голос:

«Извините, я обознался». Скрываюсь в общежитии, в городе Александрове, на разных квартирах, еще где-то. Замкнутый круг: чтобы получить работу — нужна прописка (это при моем-то паспорте!), чтобы прописаться—надо работать. Добиваюсь (без большого труда) встречи с С. И. Вавиловым, которого я раньше, до 1937 г., знавал и который за протекшие десять лет стал президентом Академии наук СССР.

Небольшая очередь. Из приемной вхожу в кабинет — принимает депутат Верховного Совета СССР Сергей Иванович Вавилов. Ему почему-то неудобно принять меня в кабинете президента Академии. Немного смешно — депутат и человек, имеющий «пять лет поражения в правах», которые только что (после освобождения из десятилетнего заключения) начались.

Вхожу. Сергей Иванович поднимается из-за небольшого сто-

 

- 128 -

ла в глубине комнаты направо от двери и делает шаг в сторону и навстречу. В глазах его как будто удивление и жалость. Я не видел его десять лет, он сохранился в моей памяти куда более молодым. Голос хриплый: «Досталось?»—и протянутая рука. Как-то ухитряюсь пожать ее и почти одновременно развести руками—стоит ли об этом говорить?

Садимся. «Вы изменились очень...» Фраза обрывается. Я и сам знаю, и мои уцелевшие друзья из прошлого говоря г, что у меня «стеклянные глаза». Наверное, правда, хотя и страшновато.

— В каком вы положении? — Почти рапортую: — Имею пять лет поражения в правах и не имею права проживать и быть прописанным не то в 247, не то в 257 городах страны — столько и перечислить трудно... А без прописки на работу не возьмут... А если поймают в Москве» дадут еще два года.

Тягостное молчание.

— Кого-нибудь там видели?

— Бывало. — Перечисляю несколько имен с краткими дополнениями. Об одном из них удивленно: — А он за что?

— В лагере не очень принято спрашивать об этом. Кажется, шпионаж и террор.

—А вы?                      

— Я — террорист.

И вдруг без всякой связи: — Помните, как по букинистам в воскресные дни ходили?

— Помню, но это другой человек ходил — не я, да и вы другой.

Опять молчание.

— А вы все поняли?

— Не все, но многое... Научили...

— Значит, вы считаете, что мы — по разные стороны?

— Наверное, так. — Хочу сказать, что-нибудь хорошее, но, вглядываясь в свое прошлое, вижу: Соловки, я - место № 3, обход с комвзвода во главе и одни и те же слова: «Мы вам житья на советской земле не дадим».

Чужеем оба.

Опять молчание.

Физика за прошедшие годы — поговорили. Так спокойнее.

— Ну а теперь о деле. Вы стали геофизиком-нефтяником. Матвей Алкумович Капелюшников устроит на временную работу. Больше ничего нельзя.

Обсуждаем технические подробности «трудоустройства».

Все.

— Не буду вас больше задерживать, Сергей Иванович. Прощайте.

 

 

- 129 -

— Надеюсь, что мы с вами еще увидимся. Конечно?

— Дай бог. — И вдруг, чувствуя, что краснею от пафоса, которого всегда боялся: —Мы ведь—смертники в отпуску. Дверь тихо закрывается. Может быть, «навечно»?

МАШИНА ВРЕМЕНИ

В физике существует понятие «стрелы времени» — движение из прошлого через настоящее в будущее. Это пока, конечно, движение фантастическое. Но может создаться такая ситуация, когда движение, по крайней мере в прошлое, оказывается реальным, хотя по-своему и фантастическим, я бы сказал, в духе фантастического реализма Достоевского. Вот со мной и случилось так, что мне довелось не по собственному желанию, как вы сейчас узнаете, совершить путешествие в прошлое, на 20 лет назад.

Когда начался процесс реабилитации в хрущевское, светлая ему за это память, время, он сначала был поручен аппарату Главной военной прокуратуры. Очередь на реабилитацию быстро росла и в конце концов люди стояли целыми ночами. Москвичей не удивишь очередями, но эта очередь своими размерами удивила бы многих. И вот приближалась очередь моей сестры, а я находился еще в ссылке, в городе Гурьеве. Как раз в это время я получил извещение, что ссылка с меня снята и я могу убираться на все четыре стороны, но жить ни в Москве, ни в Ленинграде, ни в других крупных городах мне не разрешалось, так как приговор 37-го года, объявивший меня «врагом народа», не отменен и я остаюсь под его тяжелым бременем. Конечно, я помчался в Москву. При этом, когда мои коллеги, мои друзья, мои товарищи в Гурьеве провожали, ощущение какого-то элемента свободы было настолько сильно, что я плясал в тамбуре вагона, несмотря на то, что был совершенно трезвый. Они при этом пели какую-то бессмысленную песню, выражавшую их радость по поводу того, что я от них, наконец, уезжаю.

Приехав в Москву, я довольно быстро благодаря тому, что много ночей выстояла вместо меня сестра, попал к следователю, у которого на пересмотре оказалось мое дело. (Следователь потом мне сказал, что у него было около тысячи дел, при этом он рассматривал только дела осужденных Военной коллегией Верховного Суда.) Я вошел к нему в кабинет. Трудно объяснить психологию человека, который не только привык быть в самом низу социальной пирамиды, но и привык жить, ожидая, что вдруг завтра —другой поворот и... «мы вам житья на советской земле не дадим». В кабинете сидел молодой человек лет трид-

 

- 130 -

цати, в военной форме (я не разобрал его чин, но думаю, что не очень высокий), с усталым лицом и дрожащими руками. Он посмотрел на меня и монотонным голосом, в который уже раз, видимо, сказал: «Я понимаю, что вы хотите возможно скорее снять с себя давящий груз, вероятно, несправедливого приговора... Для того чтобы это ускорить, нам нужны (это была та волна реабилитации, когда дело еще не было достаточно механизировано) показания о вас людей, которые знали вас до 37-го года. Ну, естественно, хорошие показания». Он посмотрел на меня и добавил: «Других и не может быть. Так вот, мой вам совет: если вы в этом заинтересованы, а вы, конечно, заинтересованы, поезжайте в Ленинград, где вас арестовали в 37-м году и осудили, и возьмите у людей, которые вас тогда знали, краткие показания о том, что вы не заслуживаете продолжения ваших...»—он не сказал «мучений», а выразился как-то осторожно — «осложнений».

Было это в 1955 г., и я поехал в Ленинград, в 1936 г., поскольку арестован первый раз был 9 февраля 1937 г. Значит, на 20 лет назад. Ленинград произвел на меня унылое впечатление, усугублявшееся еще и тем, что в день приезда шел дождь. И я стал бегать по адресам, которые у меня были, чтобы получить какие-то отзывы о том, что я хотя и террорист, но никого не убивал и даже ни на кого не покушался и что хотя я и контрреволюционер согласно приговору суда, но контрреволюцией вроде бы не занимался. Я пошел по списку, который у меня был...

Не буду рассказывать о всех встречах, о всех людях... Вырванные памятью из небытия некоторые такие встречи мне хочется сделать общим достоянием. Они показывают одно очень важное обстоятельство, которое более или менее стало ясным уже в поезде, когда я ехал в Ленинград. Человек стареет... Тем людям, к которым я ехал, было тогда 25, максимум 30 лет, сейчас им 45—50. Так вот, люди стареют, этот процесс старения идет двумя путями. Один—биологический, заданный самой структурой смертного человеческого организма, другой—социальный, заданный социальной структурой. Вы не можете не стать седым с годами, но вы можете остаться хорошим человеком, можете стать плохим, можете стать чиновником, а можете стать бунтующим поэтом, можете стать человеком, любящим воспитывать, а можете стать человеком, который больше всего не любит, чтобы его воспитывали, и мало ли других социальных оттенков! Включая: вы можете стать борцом. А можете стать слизняком, которым в 20 лет не были! В 20—25 лет вы были еще заряжены потенциалом, который вложила в вас Природа и который разрядился на социальные условия. Несколько образ-

 

- 131 -

чиков взаимовлияющих процессов биологического и социального старения индивидуума мне хотелось бы представить здесь, потому что в этом есть некие, как мне кажется, скрытые закономерности.

Отправляюсь к одному своему знакомому, с которым вместе учился в докторантуре Академии наук СССР в Ленинграде и который за это время стал профессором и заведующим кафедрой в университете и директором музея... Вхожу в комнату. Сидят три или четыре человека. Я спрашиваю: «Где профессор X?» — «Вон там». Дальше дверь ведет в другую комнату. Должен вам сказать, что в этот приезд я выглядел иначе, чем в первое свое мимолетное возвращение восемь лет назад. Тогда я был и одет не совсем как полагается, кроме того, как отмечали мои друзья, у меня были «стеклянные глаза». Ну а после ссылки я уже немножко раскрепостился от тюремно-лагерного режима. Так что не думаю, будто производил впечатление вырвавшегося из клетки в зоологическом саду.

Вхожу. За столом сидит человек, который кажется мне совершенно незнакомым. Последний раз я его видел, когда ему было лет 25 или 27. Обращаюсь к нему. Он встает, смотрит на меня, и я вижу в его глазах ужас: он узнает меня постепенно, не сразу. У него мешки под глазами, обрюзгшие щеки и бегающий взгляд. Немножко седоватый, с залысинами, грузный и уже обзавелся круглым брюшком. Он смотрит на меня, и я на немой вопрос отвечаю: «Да, это я». В его глазах я вижу смесь удивления, опаски, боязни — а вдруг я беглец — реабилитация только началась, это не было привычным. Я говорю: «Да, это я, ты не бойся, я не бежал, и я не привидение. Тем более что—а он был член КПСС — твоя идеология должна исключать возможность привидений». Я думаю, что эти попытки сострить были вызваны тем, что я сразу понял: мы не найдем с ним никаких точек соприкосновения.

Я говорю: «Здравствуй, я вижу ты процветаешь, очень рад. А я к тебе приехал из Москвы с просьбой. Для того чтобы с меня сняли обвинение в соответствии с докладом Никиты Сергеевича Хрущева, мне нужны показания людей, которые меня достаточно близко знали до 37-го года и могут подписать, что я жил с ними, как любой другой советский гражданин». Он садится, а мне сесть не предлагает — я сам сажусь. Думаю, что это от его растерянности. Я сажусь и говорю: «Мне надо, чтобы ты написал, что тебе известно, что тогда я — молодой начинающий ученый, что я хорош был в коллективе докторантско-аспирантском и ни в чем предосудительном ты меня никогда не замечал. Вот если ты мне это напишешь, мне это, как сказал следователь, ведущий пересмотр дела, поможет». Он молчит. И я за-

 

 

- 132 -

молчал. Потом говорю: «Ну, как же? Ты напишешь? Я ведь приехал в Ленинград, у меня много аналогичных посещений, мне время дорого, поболтать мы с тобой успеем, если захотим, а вот ты мне дай сейчас такую бумажку, собственноручно написанную. даже заверять не надо».

Он глубоко вздыхает, смотрит на меня, в глазах что-то проясняется: ну, кажется, пошло. Вдруг он открывает рот и начинает говорить: «Знаешь, что я тебе скажу? Ты ведь многого не понимаешь. Ты был ТАМ, откуда, как правило, не возвращаются. И тебе уже нечего было бояться. Самое страшное, что может быть с человеком, кроме расстрела, с тобой свершилось. А я? Все эти 20 лет дрожал. Каждое утро, каждый вечер. Особенно в те годы, когда люди один за другим исчезали. Ты хочешь, чтобы я тебе помог. Мне надо помочь! Чтобы убрать из моей души этот страх». Я говорю: «Я тебе ничем помочь не могу. Подожди, пока я хотя бы реабилитируюсь. Тогда, может быть, я тебе чем-нибудь помогу, рассказав, что хотя ты 20 лет боялся, но все-таки поменять твои 20-лет на мои я бы тебе не посоветовал. Ну, — говорю, — ты подпишешь?» — «Нет. Не могу». — «Почему? Это же правда. Ты что, боишься правды? Правда состоит в том, что я был балбес, немножко самонадеянный, работавший и пользовавшийся симпатиями определенного круга людей и благожелательным отношением таких ученых, как А. Н. Крылов, С. И. Вавилов...» - «Нет, не могу! А вдруг повернется опять? Ты думаешь, что уже наступил рай на земле? А вдруг завтра придет... или этот же, или другой и повернут обратно?». Я встал и говорю: «Ну, до свидания. Я бы дал тебе по морде, но не хочется мне ни твою морду портить, ни мои руки пачкать о тебя. Проваливай ко всем чертям. Когда-нибудь мы, может быть, еще встретимся, тогда я тебе руки не подам. Но тебя, вероятно, это будет мало трогать».

Я повернулся и ушел. Он что-то мне крикнул, но что, я уже не разобрал, вышел, прошел мимо тех, кто сидел в первой комнате. Они, видимо, часть нашего разговора слышали, потому что я неплотно закрыл дверь, когда зашел в его кабинетик. Они смотрели на меня так, как посмотрели бы на инопланетянина, но тогда о них ничего не знали.

Вот это первый человек, который биологически не очень постарел, а социально из человека, который готов был что-то создавать, все-таки творческий ученый, превратился в гнусного слизняка, который даже вот в таких условиях не протянул руку помощи человеку, просящему буквально как нищий на паперти о подаянии.

После этого, уже менее уверенный, что мне удастся собрать бумажки, которые ждал от меня следователь, я отправился к

 

 

- 133 -

следующему товарищу тех лет, который в это время был заместителем директора филиала одного академического московского института в Ленинграде. Я пришел к нему. Он меня узнал. Я-то его не узнал. Ну, у меня, правда, плохая память на лица. Я говорю: «Здравствуй». Он: «Здравствуй. Садись». Понимаете, я не склонен к внешним проявлениям всяких эмоций, но думаю, что после двадцати лет разлуки он мог бы мне руку пожать двумя руками, потрясти ее. Я уж не говорю— обнять меня со словами: «Ты вернулся с того света». Нет, этого не случилось. «Садись». Я сел. «Ну, как у тебя, все в порядке?». Я говорю: «Вот делается все в порядке и быстро сделается, если ты мне поможешь».—«Чем я могу тебе помочь?» (Никаких вопросов: как я жил, что со мной было.) Я говорю: «Мне нужна только бумажка от тебя, что ты меня знал до 37-го года и что я на тебя не покушался как террорист. Это говорю шутка, но если серьезно, то мне нужно то-то и то-то». — «Подожди». — «Хорошо, подожду». Поднимает трубку при мне, не стесняясь, и говорит: «Валентин, это ты? Ну как, кампания продолжается?» Очевидно, на другом конце провода знали, о чем идет речь, потому что не было слов «кампания по реабилитации». По всей вероятности, там ответили, что да, продолжается. Он еще что-то спросил, потом повесил трубку и говорит: «Я тебе сейчас напишу». Думаю, что звонил он какому-то своему товарищу, работающему в райкоме или горкоме КПСС. Он мне написал, но на вкус это—трава. Это еще один. По возрасту он-то выглядел бодро, а социально стал действительно винтиком и без указания райкома или людей «знающих» он и пальцем пошевелить не мог. Даже если на его глазах будут тонуть, он справится в райкоме, надо ли спасать и какими средствами. Вот это второй социально постаревший товарищ, которого я видел.

А вот третий оказался уже в Москве, в роли замминистра. Я попал к нему на прием. Секретарша — я не помню, назывались ли они тогда роскошным именем референтша — доложила ему, что такой-то пришел. По телефону. Он переспросил: «Кто?» Она повторила фамилию, имя, отчество. Очевидно, он что-то сказал, потому что она взглянула на меня с некоторым интересом, которого вначале не было, и сказала: «Вас просили немного подождать, он сейчас занят, как только освободится, сразу вас примет». Минут через 20—30 (я не чувствовал времени, астрономического) он меня принял.

Я увидел развалину. Вот этот человек биологически постарел, хотя вряд ли был на два-три года старше, чем я. Он встал, с заученной любезностью подошел, подал мне руку и на «вы» (остальные обращались ко мне на «ты», так, как мы обраща-

 

- 134 -

лись друг к другу до 37-го года) сказал: «Садитесь, пожалуйста». Я сел. «Ну освободились?». Я говорю: «Вот... да, но... вот, не совсем». Затем объясняю ситуацию, из-за которой я к нему пришел. Молчание. «Я думаю, что смогу вам помочь». — «Буду очень признателен. Понимаете, я кручусь, бегаю, сами понимаете, поскольку...»—«Да, да, я все понимаю. Я вам напишу. Ведь вы знаете, мне самому досталось». Я говорю:

«Как? Вы тоже...» — «Нет. Вы знаете, я работал в ЦК КПСС. И вот прихожу однажды на работу, а мне говорят: «Ваш пропуск ликвидирован». Почему? Как? За что?— без объяснений. Шесть месяцев ходил я безработный и каждый день боялся, что приберут. Все приготовил. Не вышло. Через шесть месяцев сделали меня замминистра... Так что, брат, я хлебнул! Желаю, чтобы все было в порядке! Бумагу я сейчас же напишу, завтра ее пошлют вашему следователю». — «Спасибо,— я растаял и говорю: — Благодарю!..»

Позже спросил у следователя, было ли такое письмо. Нет. Вот вам еще один тип, искаженный социальной историей. До 37-го года это был совсем неплохой парень. И, биологически старея, он вовсе не был обязан стать такой сволочью. Как он все это передо мной разыграл...

Я обращался к одиннадцати бывшим моим товарищам. Четверо из них отказались что-либо написать. Потом они процветали.

СПРАВОЧНОЕ НАСТРОЕНИЕ

Сегодня у меня справочное настроение. Причем я не знаю, бывает ли такое настроение, но это неважно. Это, скажем, такое настроение, когда хочется дать ближним, товарищам, коллегам какую-то, может быть, сухую, но полезную, хотя бы в историческом разрезе, информацию. Вот это и есть справочное настроение.

Автор этих воспоминаний — из «последних могикан» репрессированно-реабилитированных, их остается все меньше и меньше, и это естественно. Меня часто спрашивают, в чем же все-таки заключалось следствие, какие, по тогдашним представлениям, преступления вам инкриминировались. Ответ довольно сложен, потому что когда дело перешло в действительно массовый, Большой террор, то уже ничего не спрашивали. Тройки и Особые совещания штемпелевали дела, не затрудняя себя. А в 37-м году, когда я проходил, все-таки какие-то формы законности по инерции, по формальному выполнению каких-то. инструкций в маленькой и все уменьшающейся степени

 

- 135 -

соблюдались— это надо бы изучить с социально-психологической точки зрения, я этим не занимался.

Когда мне довелось бывать в тюремных этапах, у нас из пятидесяти человек было только двое, у которых в деле ничего не было, кроме анкеты, мы это узнали, когда нас сдавали этапному конвою. А дальше, по рассказам, все стало наоборот-пустые папки и как редкое исключение — какое-то содержание. Поэтому то, что я говорю здесь, не представляет всю эпоху Большого террора, а только тот его этап, когда еще так или иначе осуществлялись попытки придать какую-то юридическую или хотя бы квазиюридическую видимость. Но в середине 38-го года все настолько устали, притерпелись и отупели, что просто выполняли план арестов и, кроме общего обвинения, что ты входил в какую-то организацию, ничего не было. Раньше же были и конкретные вопросы, связанные с показаниями ранее арестованных, с доносами сексотов. Какие вопросы задавали мне?

Первый. Ленинград. Здание библиотеки Академии наук на Васильевском острове. Перед входом в читальный зал два стенда с новинками — книги и журналы. В один из дней поступил новый журнал, впоследствии ставший журналом «Вопросы философии», а тогда называвшийся «Под знаменем марксизма». Выпускался он издательством ЦК ВКП(б). И в очередном номере была статья на трех страницах, где автор с диалектическо-материалистической точки зрения «объясняет» второе начало термодинамики. Для этого он пишет одну формулу, содержащую производную некоторой функции, которую он обозначает заглавной русской буквой «Ж». У молодых ребят само такое обозначение не может не вызвать определенных ассоциаций. Так вот мы стоим около витрины, смотрим журнал — человек восемь аспирантов и докторантов Академии наук, и я говорю, что стыдно печатать такие статьи, это смешно и глупо. А мой товарищ, который и дал об этом показания, добавляет, что журнал — вообще дерьмо. И, как прочел мне следователь, я «молча солидаризировался» с тем, что журнал — «вообще дерьмо». Я думаю, что если за такую вещь полагается тюремное заключение, то я действительно его заслужил, потому что действительно так считал. Следовало, что я критиковал линию партии, так как журнал издавался Центральным Комитетом этой партии. Как разъяснил мне следователь, это хуже, чем просто антисоветское выступление. Я признал, что это было. Мы уже начинали понимать, что никакого влияния на приговор не окажут какие бы то ни было показания. Как разъяснял мне уже другой следователь (у меня их было трое), было в общем все равно.

 

- 136 -

Второй вопрос был таков. Было издано собрание сочинений Ленина. Это было первое издание, и редактировал его некий академик Адоратский. О нем рассказывали, что у него три научные работы—три программы курса истории для гимназий и реальных училищ. Его выбрали в Академию в обмен на то, что разрешили «выбрать» Н. Н. Лузина, математика, который был «персоной нон грата» для партии, так как он опубликовал несколько статей в румынском научном журнале. Не печатали его здесь, ну и напечатал он там! Фамилия «Адоратский» не только для меня, но и для любого человека, склонного к не очень взыскательному юмору, наводит на мысль назвать его Адуратским. Я и назвал. Хотя я был в этом далеко не одинок. Еще бы! Он представляет социальные науки, редактирует Ленина... Я признал, что и это я говорил. Это тоже была правда, хотя, может, не очень вежливо по отношению к человеку почтенных лет и революционеру (по тогдашним моим представлениям, тогда мы уважали подпольщиков царского времени).

Третье, что было в моем деле, — я пытался объяснить одному человеку (а он все это записал), что если человек арестован, но не осужден, то еще неизвестно, виновен ли он или нет. Этой небогатой «идеи» тогда еще придерживались многие. Вероятно, под эту фразу осудили не одну тысячу людей, в том числе и меня. Говорил ли я это? Говорил... и т. д. и т. п.

Вот эти три пункта и есть — критика партийного руководства и отрицательное отношение к диктатуре пролетариата. Правда, она мне действительно в сталинском исполнении не очень нравилась и проявление этого, наверное, было неизбежно. Эти три момента составляли мою контрреволюционную деятельность. В чем же еще выражалась эта деятельность?

Был такой Сергей Федорович Васильев, партийный «красный профессор» — тогда были такие очень интересные социальные категории, история которых, к сожалению, пока не освещена и получила бы естественное изложение в связи с историей так называемой Коммунистической академии. Большинство «красных профессоров» стали оппозиционерами и бухаринцами. По тем временам это было нехорошо, хотя до Бухарина еще не добрались.

Этого Васильева сначала убрали в ссылку (все делалось поэтапно) и направили «парторгом ЦК» (существовала и такая форма укрепления партийного руководства) на Прибалхашстрой в Средней Азии, откуда его потом взяли и расстреляли. Так вот, когда его провожали, собралось много людей, в том числе несколько довольно крупных ученых; например, там был Яков Ильич Френкель — потому что он играл на скрипке и с Васильевым они играли дуэты. Потом кто-то из участников про-

 

- 137 -

водов дал показания, что это было «сборище» членов контрреволюционной организации, которую возглавлял светлой памяти Васильев. Я-то попал на него довольно случайно: приезжал известный западный философ Витгенштейн и меня попросили помочь в переводе разговоров.

Кстати, Васильев был искренне верующим коммунистом, но многие были явно неверующие. Я не случайно говорю о «вере», потому что многие из этих красных профессоров уже тогда пришли к выводу, что доказать правильность материализма нельзя, а в него можно верить так же, как идеалисты верят в примат духовного.

Вот такая справка о том, в чем заключалось мое «дело». Есть в нем какой-то, выражаясь современным языком, гестаповский дух, но тогда мы этого не знали,

Следователи выколачивали признание деятельности, которая состояла в «отвратительных» критических, контрреволюционных, антисоветских замечаниях в адрес партийной власти (в том числе, выколачивали признания и из меня, якобы члена некой организации). И главное, что требовалось,— подпись. Желательно какое-то количество фамилий. Реакция была цепная. Для этого применялись методы, о которых уже много написано: избиения—от них надо было защищаться, закрывая голову руками (когда следователь ударил меня в первый раз, я этого не ожидал, и он отбил мне левое ухо правой рукой). Кроме избиений, они применяли «конвейер» — для него надо по крайней мере два следователя (как мне объяснял второй следователь, такую роскошь можно позволить только если «поступление» арестованных не очень велико). Применяли «стойку» — или в комнате, где велось следствие, или в специальных боксах, это примерно вертикально поставленный гроб с цементным полом, влажным, стоять на нем невозможно, сесть нельзя, вонища страшная, по вполне понятным причинам. Особенно мучительным было это стояние для женщин на относительно высоких каблуках, которые тогда были модны. Применялся «аэроплан» — человека ставили у стенки, «руки держать горизонтально»; если ты их опускал, приставленный солдат немедленно давал по морде. Остряки говорили, что это — выхлоп двигателя. Некоторые острят даже перед лицом смерти... Были и другие методы. Например, «гитара», когда ребра подследственного выполняют роль струн.

Самые страшные методы практиковали в Грузии, как это может быть ни странно, к соратникам, коллегам, родственникам самого Сталина. Когда мы потом контактировали, все следователи говорили одно и то же: им рассылали инструкции,

 

 

- 138 -

они их выучивали... Сейчас это интересно для психологов или историков нашей юриспруденции.

Один момент надо отметить, на него не обращают достаточно внимания. Когда, на какой стадии следствия появлялось страшное упоминание: «Если не дашь показаний, заберем и отправим в лагерь детей, сошлем родителей...»,— и т. д.? Этот прием широко применяли фашисты, а у нас его использовали не всегда. Принцип отбора неясен. Трудно разобраться так же, как трудно бывает понять, почему одного посадили, а другого не тронули. Не удается выделить группу подследственных, которых так доводили до дачи показаний. Есть версия, что именно таким образом обрабатывали крупных деятелей партии и правительства. Возможно, это зависело от характера следователя — он хоть и винтик, но обладал какой-то индивидуальностью...

Мы сидели в камере, где было человек двенадцать, и в том числе — второй секретарь Новгородского обкома партии. Он был латыш, воевал в «латышских стрелках», был кем-то при Эйдемане — поэте, который командовал Латышской стрелковой дивизией. Его посадили; естественно, жену вызвали в райком и предложили отказаться от мужа. Она этого предложения не приняла, ей сказали: «Клади билет»,—она положила партийный билет. Через два дня ее взяли, дали восемь лет как члену семьи изменника родины (хотя муж ее не имел статьи «измена родине» — просто такая форма) и отправили... Сына их звали Гелиос. Когда родителей арестовали, мальчика забрали детский дом НКВД (были и такие), вероятно, записали что-то неточно в имени или фамилии, или в том и другом. После освобождения этот латыш по фамилии Калойс (что значит, кажется, кузнец) получил квартиру, пенсию и начал искать сына, но найти его не смог, хотя писал бесконечное количество бумаг, ездил во все города, где мог бы найти ребенка, и давал объявления в местных газетах, которые выходили в районах с развитой лагерной сетью... Никаких следов. В данном случае сыграло, по-видимому, роль то, что полуграмотный старшина как-то переделал имя Гелиос.

Один мой сокамерник писал письма «прокурору всей страны» и доказывал, что показания на него есть «зеленозмеиная ложь».

И мы даже не смеялись.

 

- 139 -

ЮБИЛЕЙНЫЙ ДЕНЬ

Сегодня (20 июля 1993 г.) у меня в некотором смысле юбилейный день. Я вообще ко всяким юбилеям отношусь с большим скепсисом, за исключением, например, таких, как 350 лет со дня рождения сэра Исаака Ньютона. А юбилей типа «Иванову исполнилось 55 лет», кроме смеха, ведь ничего не вызывает. Но вот и я попался в эту ловушку.

Какая в общем чушь — такой юбилей. И тем не менее стал я перелистывать сразу десятками страниц свою жизнь. Кем я был и кем стал. Вот как я виделся до 37-го года моему учителю и руководителю Алексею Николаевичу Крылову. У меня имеется сохраненная моим отцом, защищавшим блокированный фашистами Ленинград, рукопись отзыва обо мне этого замечательного русского ученого-математика и кораблестроителя — адмирала, академика, профессора Военно-морской академии (мне довелось быть одним из его почти последних учеников и по его рекомендации преподавать адъюнктам этой академии вариационное исчисление). Отзыв написан в 1937 г., вскоре после моего первого ареста, и кратко дополнен в 1944 г., когда я уже семь лет был «простым советским заключенным». Не надо только забывать, для кого этот отзыв предназначался (он был направлен В. М. Молотову и в Прокуратуру СССР). Трудно теперь спустя более половины столетия сказать, кого этот отзыв больше характеризует: его объект или оригинальную, многогранную личность его автора,

Итак, привожу отзыв А. Н. Крылова с небольшими сокращениями.

«По постановлению Президиума Академии наук СССР летом 1935 г. был принят в аспиранты Академии наук Л. С. Полак, окончивший Ленинградский государственный университет и оставленный при университете.

Президиум Академии наук поручил мне оказывать содействие аспиранту Полаку в его научной работе и в написании диссертации на степень кандидата. Академик С. И. Вавилов поручил Полаку написать для «Архива науки и техники» статью «Лагранж и принцип наименьшего действия» в связи с предстоящим в начале 1936 г. двухсотлетием со дня рождения Лагранжа. Превосходная статья Полака показала как математический талант его, так и большую эрудицию, далеко выходящую за пределы университетского курса.

Темой для своей кандидатской диссертации аспирант Полак избрал обозрение оптических и механических работ знаменитого английского математика, ирландца родом, ГАМИЛЬТОНА. Представленная им программа была настолько обстоятельна и

 

- 140 -

интересна, что академик С. И. Вавилов признал возможным включить эту работу в серию научно-технических изданий Академии наук.

Я предложил Полаку работать в моем служебном кабинете в помещении Физико-математического института и пользоваться личной моей библиотекой.

Л. С. Полак отнесся к своей работе в высшей степени добросовестно — он изучил работы Гамильтона не в передаче их другими авторами, а по подлинникам, пользуясь библиотекой Академии наук, в изданиях английских Королевских обществ, т. е. английских академий наук, Дублинской и Лондонской, полные комплекты которых имеются в библиотеке нашей Академии наук,—в то время даже первый том полного собрания сочинений Гамильтона еще не вышел из печати.

Изучение подлинных работ Гамильтона представляет большие трудности и требует больших познаний по математике. Л. С. Полак вполне справился с этим трудом.

Защита им диссертации «Принцип стационарного действия Гамильтона» была блестящая, так что оппонентам академику С. И. Вавилову и мне, можно сказать, приходилось указывать не на недостатки диссертации, а на ее достоинства, о которых Л. С. Полак в своем вступительном слове умолчал.

Ко мне в служебный кабинет приходили иногда для консультации по проектам коммерческих судов и ледоколов корабельные инженеры из ИНИВТа и Судопроекта, и мне приходилось рассматривать эти проекты и давать о них отзывы.

Л. С. Полак, работая рядом, заинтересовался морской историей за наиболее любопытный ее период англо-голландских и англо-французских войн, т. е. конца XVII столетия, через век XVIII до 21 октября 1805 г., когда Трафальгарским сражением больше чем на сто лет было упрочено морское могущество Англии.

Казалось бы, морская история — предмет совершенно далекий от специальности Л. С. Полака, но здесь он поразил меня своей способностью быстро разбираться и в течение двух-трех дней как бы в виде отдыха от своих занятий по специальности верно усваивать самое существенное в содержании такого обширного сочинения, как, например, двухтомное жизнеописание Нельсона на английском языке, и проявлять правильное понимание дела, в чем я не раз убеждался беседами с ним.

Вот эта-то редкая способность усвоения сущности дела и верного его понимания даже вне области своей специальности вселяла во мне убеждение, что Л. С. Полак обещает стать выдающимся ученым.

Насколько помню, в начале 1937 г. мне было сообщено от-

 

- 141 -

делом кадров Академии наук, что Л. С. Полак ввиду его ареста и высылки из Ленинграда от Академии наук отчислен.

Причина ареста осталась для меня неизвестной и непонятной, так как я ни разу не замечал, что Л. С. Полак позволил себе проявить малейшую неуместную критику или малейшее некорректное или неуважительное выражение по отношению к советской власти.

Этот отзыв был мной написан в 1937 г. С тех пор я узнал, что Л. С. Полак был сперва выслан в Сумской посад, где ему было поручено заниматься в финансовых учреждениях. В 1940 г. он был переведен в Ухту, здесь ему поручено было вести разведку на нефть, производя геофизическую съемку и так называемый каротаж, т. е. электрическое исследование пробных скважин, и по результатам этих исследований определять весьма сложным математическим расчетом глубину и область залегания нефти. Для этого расчета и нужны были познания Полака.

Теперь эти исследования им вообще закончены и для текущей работы такой математик, как Полак, не нужен, поэтому он просит о предоставлении ему другой работы по специальности, по усмотрению Спецбюро; я позволяю себе поддержать эту просьбу, ибо, например, приборы радиолокации или им подобные дадут ему возможность с пользой применить свои математические познания.

Академик

Герой Социалистического Труда

А. Н. Крылов

Москва, 21.X.1944