- 5 -

Вопросы

 

Под силу ли мне, всего натри года прикоснувшемуся к миру, где сошлись все узлы противоречий, толкающих общество в будущее, человеку, не умеющему отречься от другого ради одного, нe уверенному в своих суждениях и отнюдь не храброму, взглянуть в лицо событиям и твердо и неторопливо изложить их, оставаясь беспристрастным и, вместе, неравнодушным?

Зачем мне это нужно, если эти листы бумаги навсегда останутся в моем столе? Навсегда, разумеется, в том смысле, что их век сопоставим с веком этого стола, пока еще он мой стол, а это не так уж много, надо полагать. Так зачем это нужно? Графомания? Нет, этого греха я лишен, слава Богу, начисто. Скорее всего — чувство долга. Я понимаю, что есть обязанность у каждого человека. Бунин в рассказе «Бернар» говорит: «Бог каждому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю.»

Так вот, хоть не талант, а способность словами изображать события и чувства — великая обязанность делать это, не зная, зачем. «Так природа захотела, отчего — не наше дело, для чего — не нам судить», как сказал Окуджава.

Удовлетворяет ли меня, всегда честолюбивого, такая аргументация?

Нет. И все же она сильнее меня. Я не могу позволить себе надеяться на произведение двух вероятностей — действительного таланта и действительного опубликования, — составляющие хотя бы 0,5. Эта величина крайне мала. Но я должен так. Я

 

- 6 -

отказался бы, если бы об этом была сказана кем-то относительная правда. Но все вольно или невольно искажают эту правду.

Рискую ли я ошибиться в оценке событий, людей, мнений? Да, как всякий человек, имеющий собственное мнение. Но, если верить Сент-Дьердьи, этому биофизику-поэту, то именно риск ошибиться составляет исключительную особенность жизни.

Наконец, о форме. Это роман? Нет. Поэма? Нет. Повесть? Нет. Хроника? Вовсе нет. Мемуары? Совсем нет. Дневник? Конечно же, нет.

Что же это?

Более всего это похоже на письма. Вам не случалось получать письма из юности? Нет? Тогда подойдите к своей фотографии, когда Вам было лет семнадцать. Что, она не висит на стене? Это хорошо. Тогда выньте ее из семейного альбома, из стопки старых документов, из того хлама и драгоценностей, которые хранят обломки наших чувств, мыслей, поступков. Потом прикрепите на уровне своего лица. Пристально посмотрите в глаза ТОМУ человеку, пусть ои возникнет перед Вами. И попробуйте выдержать его взгляд, вспомнив все клятвы, обещания, высказанные и невысказанные, все восторги и отчаяния, которые он давал и брал в жизни. Пусть он войдет в Вас и осмотрится: всели так в этом уютном доме, который он оставил двадцать, тридцать, сорок лет назад? И пусть будет судьей. И не отводите, пожалуйста, глаз. Вам пришло запоздалое письмо из юности.

Письма хороши тем, что не надо заботиться ни о слоге, ни об отсутствии излишней книжности: в письме все хорошо, если его ждут и хотят прочесть. В письме, как в жизни, надо заботиться только о человеке, которому пишешь. И о том, чтобы выразить себя как можно лучше.

Потому что, выражая себя, мы выражаем эпоху. Остальное зависит от двух обстоятельств, в равной степени важных: достаточна ли репродуктивная способность нашей души, чтобы отразить эпоху более или менее полно и со всех сто-

 

- 7 -

рон, и какой стороной норовит повернуться к человеку сама эпоха.

Так достаточна ли «репродуктивная способность»? На этот вопрос ответ дает только время.

Столько раз про себя, мысленно, даже шёпотом вслух начатая, эта работа теперь мне кажется, будет написана какими-то недостаточно эмоциональными словами, более сухими, чем написанные мною работы по информатике. Если только она вообще будет написана. Потому что столько всего — личного и всеобщего, субъективного и от меня не зависящего — мне мешает и может в любую секунду вмешаться, что остается только постараться забыть обо всем этом на время: иначе ничего не расскажешь — ни хорошо, ни плохо.

Почему я все-таки хочу это изложить?

Во-первых, я не знаком ни с одной книгой, статьей или очерком, которые передавали бы известные мне события не только объективно, но и разносторонне. Меня, раздражали, например, те строки Солженицына, где он начинал говорить от имени всех, кто пережил репрессии сталинского времени, словами отчаяния, печали и растерянности. Я говорю с полным сознанием незначительности моих литературных проб и ошибок по сравнению с громадным трудом Александра Исаевича, с полной ответственностью перед самим собой и перед тем возможным читателем, который волею случая взял бы в руки эту страницу лет этак 100-200 спустя: не было безысходности и пассивности. То есть она была у многих людей в разной мере, но у большинства не она определяла их взгляд на жизнь, их поступки и мысли. Не она. Была огромная, живучая, непреоборимая бодрость и уверенность в завтрашнем дне — вопреки чему угодно!

Могу ли я, расходясь так с человеком, чьи произведения широко известны, построены на громаде тщательно переработанного материала и являются едва ли не главным источником представлений позднейших людей о том трагическом

 

- 8 -

и великом, что предшествовало их времени, могу ли я, так с ним расходясь, промолчать? Перед собою — может быть. Но ведь их были миллионы — тех, о ком неверно судят и криво говорят. Поэтому — не могу промолчать.

Во-вторых. Прошло много лет. Нет того горячего и дерзкого студента, который мерз в Инте и писал стихи в шахте. Нет и его страстности, и пристрастности к некоему идеальному миру, из которого он наблюдал реальные события. Нет, к сожалению. Есть уставший, поживший, больной человек, не потерявший ни идеалов, ни вкуса к жизни, но трезво оценивающий свои и ее (жизни) возможности. Так ему, во всяком случае, кажется. Следовательно, есть надежда, что оценка будет объективной и что у автора найдутся способы сдержать эмоциональные выплески, бьющие через край, и сохранить строго повествовательную беспристрастность.

В-третьих, наконец, я надеюсь, что достаточно прошло времени также и для того, чтобы пропал нездоровый интерес к участникам событий, о которых пойдет речь. Они — кто где. А кто — и нигде, вероятно: годы не щадят не только внутренний мир человека, но и ту упрямую оболочку, в которой этот мир себя утверждает. От всех них у меня осталось две-три фотографии, может быть - пара стихотворений. Но они живы в моей памяти и я могу вызвать их лица в любой момент и услышать их голоса… Чтобы было ясно не слишком объективному читателю, напомню, что это называется «вдохновение».

Изложено ли здесь мое credo? Нет, конечно. Давайте будем терпеливыми.

В начале пути лучше говорить о методе изложения. Так я привык в (смею надеяться) науке, так поступлю и здесь.

Исходя из названных трех обстоятельств, я попытаюсь постепенно, событие за событием, излагать то, что помню. Имена? Я буду менять их, когда мне будет больно их упоминать, когда я не вспомню их точно, когда я заведомо знаю, что человек может быть недоволен, что кто-то без его разрешения назвал его имя.

 

- 9 -

Комментарий? Самый сжатый: тогда, когда я буду думать, что без такого комментария поступки и мысли людей могут быть неверно истолкованы. Дело в том, что изобразительных средств, подобных гениальному бытописанию Толстого и Короленко, я не имею. Не обладая излишней скромностью, я, тем не менее, достаточно трезво себя оцениваю, что бы признаться в полном неумении реалистически воспроизводить многофигурные композиции.

Отказываюсь я от художественности?

Конечно нет! Это было бы противно всей моей натуре. Кроме того, я считаю (вслед Блоку ), что только художественный взгляд может оценить серьезные события. Хватит ли сиг быть художником? Посмотрим.

Автобиография? Нет, этого я очень не хочу. Постараюсь этого избежать в той мере, в какой это возможно, когда пишешь о виденном своими глазами.

Вот пожалуй и все о методе.

Дальше, если нужно, добавим кое-что «в рабочем порядке».

 

Я хочу начать с благодарности 30-м годам.

Их мужественному оптимизму. Их готовности к самопожертвованию.

Часто говорят, что без этого мы не выдержали бы войну.

Я думаю, что без этого мы не выдержали бы и эту гражданскую драму, которая, думаю, стоила нашему народу не дешевле войны... Здесь есть парадокс, и мы, если успеем, к нему вернемся. А пока — я хочу начать с благодарности 30-м годам.

Военным с «кубиками» и «шпалами» на петлицах (таинственное — «граница», гордое — «комкор», «комбриг»).

Рабочим, еще не забывшим, что такое культурный пролетарий, и уже научившимся желать невозможного. (Белозубые улыбки Стаханова и пьяницы — золотые руки дяди Васи — слесаря из нашего дома, который не брал «трешек» за работу, а из интереса чинил примусы и велосипеды, кастрюли и часы).

 

- 10 -

Интеллигентам во все еще старомодных манжетах и очках, убежденным, что самая передовая в мире наука — здесь, в стране социализма. (Как же самозабвенно они работали и какие мудрые и неисчерпаемые слова были им подвластны!)

О колхозниках я ничего не скажу: их вдохновение не коснулось моего детства (только ли моего?) и, может быть, не случайно. О них легко писать, смакуя колоритный быт, кто — богатый, кто — бедный. Но их лица стали передо мной явными только в послевоенные годы, когда всё «тридцатых годов» было обрублено двумя ударами: финской и отечественной войнами. На месте лиц колхозников детство помещает обширные поля пшеницы и комбайны, ползущие косым строем по холщевым экранам школьного актового зала, Дома пионеров и разместившегося в старой церкви на тогдашней Калужской площади кинотеатра «Авангард».

Мое путешествие началось из разных дней. Можно сказать, что корабли выходили из портов разных широт, постепенно собирая эскадру.

Одним из дней — не в хронологической последовательности, а по смертельной близости к первому, главному сражению моей жизни, был день Первого Снега — когда... А, собственно, очень трудно описать, что было тогда. Был мгновенный вихрь приблизившихся глаз и губ. Прикосновение, разряд — и на всю жизнь. Были забытые маленькие перчатки. (Ах, эти маленькие забытые вещи! Женщины, наверное, нарочно оставляют их в такие минуты, чтобы потом долго носить на узких пальцах наши неистовые поцелуи.) Были слова — десять штук ровным счетом, по пять с каждой стороны, совсем не относящиеся к внешнему облику мгновения, растянутого в навсегда. Повторенные здесь, они просто не могут быть поняты.

Был снег — первый снег. Он летел огромными мокрыми полчищами и устраивал сказочный бал вокруг каждого фонаря, изысканно рушась вниз в расходящихся столбах света.

 

- 11 -

С чего еще это началось?

Вероятно с 30-х годов.

Умирала русская интеллигенция прошлого века и рождалась новая. Рождалась двояко: и через испытание огнем и мраком и через великую убежденность неискушенных в науке и искусстве людей, что упорством они смогут все.

Умирала — тоже двояко: в процессе физического уничтожения наиболее самостоятельно мыслящей ее части, и — медленно деградируя, а то и сознательно подделываясь под средний уровень обывателя.

От рождающейся интеллигенции в мир входило ощущение радостного всемогущества, первой юности огромной и растущей страны. От умирающей — ощущение трагизма и тоски. Это было — как гребень и спад одной волны.

От великих классовых битв осталась еще уверенность в существовании пронзительной ясности: «тот, кто сегодня поет не с нами — тот поет против нас».

Армия стояла на страже рубежей страны. Маршалы со скромными звездами на петлицах смотрели просто и зорко. В их глазах вился шлях Котовского, на их висках оседала пыль из-под копыт Первой конной. «Климу Ворошилову письмо я написал». У Чкалова была прекрасная улыбка. А у Тимирязева — умный и дерзкий взгляд победителя природы. Правда, мы уже не знали, какой взгляд был у гениального Николая Вавилова....

Враги рвались через границу, но там их ждал легендарный Карацупа с верным Джульбарсом. И гайдаровский командир садился в бронепоезд. «Броня крепка и танки наши быстры». И крейсер «Киров» охранял берега СССР, а лучшие военлеты под командованием Рахова прибывали под Халхин-Гол, что бы удивлять японских асов, сбивая их в небе Монголии.

И мы были рождены, чтоб сказку сделать былью.

И каждому хотелось стать героем. И каждый твердо знал, что на угнетателя «поднимется мускулистая рука миллионов» - и это главное, ради чего люди согласны были терпеть перегрузки и лишения. Даже мелкие несправедливости.

 

- 12 -

Эта смесь восторга, наивности и честности - слишком огнеопасна.

Сталинские 30-е годы, воспитывая ортодоксальных мальчиков и девочек, обрекали сталинизм на гибель. Теперь им достаточно было узнать, что им лгут — и вспышка была неминуема.

Но это было потом.

Спасибо оптимистической трагедии 30-х годов.

Она определила мой второй день, из которого началось путешествие: день когда... А, впрочем, трудно назвать этот день по имени. Может быть, это был тот именно день, когда началась лихорадка «писательства», когда Юра Степанов прочел мне главы своей подражательной, наивной и навсегда пробудившей меня к необыкновенному «Крепости инженера Парова»?

А пишущий человек начинает анализировать жизнь. А что из этого выходит — хорошо известно: ничего хорошего не выходит, одни неприятности. А может быть это тот день, когда из чудесной Швамбрании, преданной (иначе я и не воспринимаю это!) ее творцами, родилась в отместку за предательство другая страна, столь же воображаемая и столь же возвышенная. Только, раз я ее выдумал в одиночку, то и заботы мои были серьезнее: надо же было снабдить ее неким государственным устройством, конечно же самым справедливым и совершенным. А справедливость и совершенство завтрашнего дня требуют выявления несправедливости и несовершенства дня сегодняшнего.

И вот эти два ручейка стеклись, и я бережно перенес на почву литературы все мои представления о справедливости, воплощенные в гражданских установлениях воображаемой страны.

В моей повести герои добивались преобразований революционным путем: так учили нас книги о революционерах, подпольщиках, партизанах. В стране, втиснутой в шеренги приветственно кричащих людей, детей учили активной борьбе с социальной несправедливостью и готовности к самопожертвованию.

 

- 13 -

А уж если не детство, то юность — только и ищет случая пожертвовать собою. И эти семена, посеянные для совсем других целей, давали неожиданные всходы.

Мои герои неявно подражали героям «Молодой гвардии», «Как закалялась сталь», «Овода», «Репортажа с петлей на шее». Они были обездолены и непреклонны.

Я, как и многие из нас, мальчишек, творивших собственных кумиров-современников, переселял их на другие планеты, в различные угнетаемые страны, которых, слава Богу, п сейчас много на нашей бедной планете. Я подыскивал им жестокую и всесильную социальную оппозицию, с которой они должны были бороться за социальную справедливость. Я выдумывал ее, эту оппозицию героям, стараясь по книгам и газетным статьям воспроизвести ее безжалостные черты. Памфлеты Горького и обозревательские «подвалы» и «Правде», фантастические повести и исторические романы, гитлеризм, ворвавшийся в мою страну и реально убивший моего брата, реально осыпавший нас осколками, которые и по сей день хранятся в этом вот столе, за которым я пишу, кинофильмы о победоносной гибели гордых повстанцев Амангельды и легендарного Котовского, сказки о злых деспотах, статьи Ленина и Сталина, которые мы конспектировали — вес поставляло нам материал для того, чтобы точно воссоздать образ деспотизма, образ социального преступления.

И вдруг — мы даже не удивлялись, — этот рубеж перейден был как-то естественно, на одном дыхании: на вдохе был еще «великий Сталин», а на выдохе уже поразительно точный аналог «Суллы счастливого и непобедимого» из романа Джованьоли «Спартак». Я лично не испытал при этом ни священного ужаса, ни потрясения. Просто открылась необходимость от маяковской книжки «Кем быть?», перейти к ленинской «Что делать?», И «Государство и революцию» я (да и не я один) читал уже с позиции критики и преодоления несправедливостей современного мне государственного уст-

 

- 14 -

ройства моей страны: как только абстрактный образ деспотизма стал узнаваем, стало невозможным не узнать одно из его реальных воплощений.

Поразительный парадокс: отец был репрессирован, в нашем подъезде внезапно арссювали двух ни в чем не повинных и очень добрых и порядочных, с моей, детской, точки зрения людей, я видел нищих на улицах, я сталкивался с обманом и ложью, с диким несоответствием пропаганды и действительности, со странными поступками близких мне людей — и все это происходило как бы в другом измерении. В 1941 году я писал письмо Сталину, поздравлял его с победой под Москвой, а в 1943 году, вернувшись из школы со второй смены, я застал у постели больной матери какого-то незнакомого мужчину и вежливо-настороженно сказал «Здравствуйте», а мама, сияя глазами, сказала: «Да это же папа!» Тот самый папа, который писал мне из далекой Ухты письмо «по-печатному», а потом — «по-письменному», с картинками (потом-то я хорошо узнал, кто рисует в Ухте, Воркуте, на Колыме, в Караганде и т.п. эти самодельные открытки!) Которого я смутно помнил у большого письменного стола, где он читал мне сказки Чуковского. Очень смутно, потому что было это шесть лет назад, а мне в эту минуту встречи с ним было восемь лет.

Отец, в то время уже «на поселении», приезжал в Москву по служебным делам: по его проекту строили первый в СССР надземный газопровод с самокомпенсацией, по его и инженера Богословского (брата известного композитора) проекту строили первый в СССР завод термической газовой сажи для отечественной шинной промышленности. Но он не имел еще гражданских прав, и когда он, стосковавшись по семье и пользуясь отпуском, задержался в Москве дольше положенного, пришли люди в «штатской форме», оштрафовали нас и приказали ему покинуть Москву в 24 часа.

Все было на моих глазах. Поразительный парадокс! Я ни разу не подумал о чудовищной несправедливости репрессий по отношению к людям, строившим советскую индустрию! Я

 

- 15 -

ни разу, даже тогда, когда это случилось уже со мной, не подумал о несправедливости в отношении меня: мне нужен был образ страдающего народа, чтобы увидеть черты деспотизма. И когда этот образ возник передо мной, — тогда и только тогда, и без всяких воспоминаний или догадок о собственных невзгоодах или невзгодах моих близких, я переселился в мир моих героев, боровшихся с деспотизмом на страницах повести, действие которой волею судеб и редакторов из «Молодой гвардии» и «Детгиза» переходило из СССР в Уругвай, из Уругвая на абстрактную планету, а оттуда — на Марс. Вернее, мои герои вселились в меня, вошли в ту хилую оболочку, из которой родились. Они вернулись в СССР. И в этом им снова помогла «Молодая гвардия» и Виссарион Белинский.

Один из дней, из которых ушел в плавание мой флот: самoe сильное потрясение юности, самое яркое впечатление от лжи и вооруженной цензуры! Я пришел в «Молодую гвардию» по приглашению одного из ее редакторов. Боюсь обмануться во впечатлениях, но, кажется это был Захарченко: да простит он мне, если я спутал его лицо с кем-то из других сотрудников «Техники-Молодежи». Экспансивный тогда, как и теперь, он ни словом не обмолвился о том, что для того, чтобы пройти в редакцию, надо иметь документ.

И вдруг — о позор! — у дверей в редакцию литературного издательства (!) меня останавливает вооруженный солдат!

Все неистовые статьи Белинского, слившись в один бешеный пульсирующий комок, подступили к перехваченному изумлением и гневом горлу. Солдат на страже литературы! Негодованию моему не было границ. Так же как и туповато-насмешливой наглости солдата. Об этой всемогущей наглости вооруженных тупиц, охраняющих науку и искусство от воображаемых вредителей и врагов народа, я тогда представления не имел. А тут мне еще предложили предъявить вместо паспорта комсомольский билет, который у меня, как и записано в уставе, был всегда со мной. У сердца. Без всяких там шуточек — всерьез (потому у меня его

 

- 16 -

однажды и украли в темном кинозале, приняв, видимо, за бумажник). Но ведь в том же священном уставе было записано, что я не имею права давать свой билет кому бы то ни было, кроме секретаря комсомольской организации или представителя райкома.

Но что он говорит, этот солдат?!

«У нас тут и партийные билеты предъявляют»...

Новый удар: солдат, сторожащий искусство, оказался сильнее не только комсомольской, но и партийной этики!..

Тактичный Захарченко (если это был он) как-то сумел уладить дело, и с большим трудом — (это — литератор, бесправный перед тем, кто его охраняет! а может — сторожит?!) провел меня в редакцию.

Весь разговор, к которому я так готовился, прошел как в тумане. Честолюбие, романтичность — все разлетелось. На месте этих вполне простительных у пятнадцатилетнего любителя научной фантастики чувств пылало негодование Виссариона Белинского. »Что он написал бы, окажись он на моем месте?!» — этот вопрос буквально обступил меня со всех сторон. Он заполнял все, к чему я обращал глаза. Не помню, как я доехал домой. Помню только, что, выйдя из редакции на площади Дзержинского — той самой, с которой потом еще дважды начиналась буря моего негодования, я, оборачиваясь на гудки автомобиля, на свет фонарей, всюду натыкался глазами на ожившего Белинского, перед которым в наглой позе стоит вооруженный солдат, отрезая ему путь в Литературу...

Наученная драмой, случившейся с отцом, мать всеми силами старалась увести меня от возмущений и размышлений. Но было уже поздно. Найдя одну бесспорную черту деспотизма, подобной которой я не встречал в самых патетических книгах (разве что в описаниях того, как фашисты сжигали книги Гейне и Фрейлиграта), я с тревожным и яростным ожиданием начал присматриваться, ища другие черты социального бедствия.

 

- 17 -

Мне в уши оскорбительно ударило лакейски-безудержное славословие «великого вождя советского народа».

Всякий факт оборачивался иной стороною. Нищета и голод первых послевоенных лет (голодный обморок крестьянки в деревне — это я видел) и последующих лет (голодный обморок мальчика у приемной Верховного Совета) теперь сравнивались с сытостью и роскошью власть имущих. Сложные зависимости механизма бюрократической эксплуатации еще не укладывались в привычные рамки экономических формаций и классовых структур. Но, как когда-то маленькие герои Каспия, я уже мог составить «опись мирового неблагосостояния», а возраст и коммунистическое воспитание властно требовали от меня осознания исторического места несправедливости и диалектического осмысления движущих противоречий.

Для гражданского возмужания, я думаю, нужны знания, навыки в осмыслении фактов и эмоциональная зрелость. Первые привносятся семьей и школой, второе, к сожалению, в основном семьей, так как современная школа к этому еще не готова. Третье — личным опытом и той идейной атмосферой, которая царит в обществе. Для ребенка это — провозглашаемые основы общественного устройства. Для взрослого — результат сравнения провозглашенных и реальных условий.

Но между детством и молодой зрелостью, в которой привычка осматриваться уже пробудила трезвую осмотрительность, лежит прекрасная, бескомпромиссная и жаждущая действий юность.