- 26 -

Письмо третье

 

«Я редко стал писать тебе. Подумай, хорошо ли это. Конечно, ты отдаешь все силы какому-то важному делу, которое дает выход энергии. Сколько бы ни оправдывал ты свою преданность этому делу, его возможным влиянием на события, может быть даже на судьбы твоей Родины — ты хорошо знаешь, что занялся этим только потому, что не можешь заняться тем, любимым, священным для тебя Делом, для которого, если угодно Богу, ты рожден. И необходимость сделать свое маленькое дело честно сталкивает тебя все дальше к ободу гигантского колеса, ты захватываешь все большие куски сырого материала — и начинаешь понимать, что они тебе не по силам, а остановиться — значит отказаться от честного творчества.... — Нет, нет, я не спорю — твой путь верен, но не забывай, что это могу тебе подтвердить только я. И в день, когда придет мое последнее письмо — все станет бессмысленным - и падение в бездну неподвижных ненужностей, и перемалывание новых гигантских проблем, потому что только мы с тобой знаем, что есть во имя чего их перемалывать — мы с тобой, пока мы еди-

 

- 27 -

ны... Без тебя нет меня, но и ты без меня — не ты. Помни это, и почаще жди писем из юности.

Вот сейчас (заканчивая жалкую передышку между двумя этапами гонки за чудовищным призраком научного результата, окруженный предательством совершившимся и готовящимся) — ты в отчаянье от необходимости возвращаться в эту леденящую пустоту одинокой борьбы, с костенеющими руками и все разрастающейся громадой препятствия. А тогда? Ты помнишь сколько их было против тебя? Их привозили и увозили в теплый уют, к крепкому чаю и здоровым семьям услужливые автомобили. Они толпились в коридорах и на лестничных площадках, забранных сетками — молчаливые, подозрительные, уверенные — они знали, сколько их. А ты думал, что ты — один. Один! Ты ведь был в этом убежден! Тебе снились толпы, поднятые твоим — единственным — примером!

Один — против всех? И ты не боялся? Почему?»

— Вероятно потому, что мне было 17. Хотя, впрочем, нет, ты же отлично помнишь, что боялся. Или — волновался? Ну как там было тогда» в этом министерстве», когда тебя только что привезли?

«Что было сначала — камера или допрос? Я не помню. Но помню — как это было. Краткий конспект первого монолога следователя:

— Расскажите все честно, у нас органы не только карательные, но и воспитательные. Вы что же, считаете, что Вас сюда напрасно привезли? Я хочу Вам напомнить, что органы у нас не только воспитательные, но и карательные. У Вас отец был офицером? Яблочко от яблоньки недалеко падает. Ни в чем не виноват? Ну, что же, мы Вас предупреждали.

Нет, это было все-таки потом. Потому что в первую ночь привезли и посадили в теплую большую камеру. Ты еще удивился: жить можно!

А утром удивился дежурный: ты ходил из угла в угол и пел — тихонько, конечно: ты понимал, что громко нельзя. Но лицо

 

- 28 -

было у тебя подчеркнуто гордое и просветленное. Ты понимал, что сбывается твое предназначение, что о таком вот — необыкновенном - ты мечтал в жизни. Мысленно ты уже несколько раз стоял у стенки и вел за собой прозревшую толпу. Внутри тебя шла та революция, в причастности к которой тебя трусливо подозревали. Ты не знал, что режим Берии при смерти и исходит смертельным страхом, и в этом страхе готов убить все вокруг. Но и сам режим еще не знал этого. Правда, страх он испытывал. Правда, для страха у него были основания: он ведь знал то, чего не знал ты: уже свершилось, эпоха, как потом ее назовут «культ личности», лежала неподвижной навсегда. Ей еще предстояло убить людей, провожавших ее в могилу, и многих других, в равном числе — и виновных в ее падении, и бессмысленно-невинных. Но холодный ужас уже вползал ей в глотку.

Ты этого не знал. Ты мечтал о героях и все делал, чтобы быть их достойным.

«Бриг ушел, чтоб счастье принести.

Краток будет путь его опасный,

Но другим не может он идти».

Ты всегда хотел, чтобы твой Сашка и ты сам создавались одновременно и были одним и тем же.»

— Да, но я теперь хорошо вижу, насколько далек я от этого. Ни воли, ни упорства, ни выдержки, ни даже яростного мужества мне не хватило. А камера была и вправду странная: с паркетным полом, теплая, просторная. И хлеб был, и щи — даже много было. Я не доедал. А хлеб — по совету опытного, видимо, в таких делах дежурного — складывал: не доедал тоже. Помню, его накопилось паек пять. Как я потом был благодарен этому старшине: когда тюремное качество стала переходить в количество недополученных калорий. За три дня запасы мои растаяли. Вот тогда начался голод.

«Это было уже в Лефортово. Ты помнишь, тебя вызвали на второй допрос уже оттуда: Ну что же, - сказал следователь! Вот видите, не захотели подписать протокол, - Вас и перевели в военно-политическую тюрьму.

 

- 29 -

Ты тогда вступил в самый острый и беспощадный этап своего путешествия по времени. Протокол с дешевой ложью ты снова не подписал».

— Да. Я все думаю, почему я это делал так твердо - потому, что там была ложь или потому, что ложь была политически недобросовестная? «Враг народа», «антисоветские измышления», «клеветнические», «по злобе» — вообще все писал мой следователь так, как если бы он хотел это опубликовать в газете, чтобы меня перед всеми оболгать. А меня это возмущало. Я восставал.

«Ты не очень ценишь сейчас меня тогдашнего?»

— Очень ценю, и тоскую, что я уже не такой.

«Спасибо. Эта твоя оценка интуитивна. Тебе ведь никогда не случалось представлять себе этот период, идя от разума, со стороны, зная уже все, что было.»

— Ты знаешь, я стараюсь жить в таком напряжении всех нервов, чтобы как-то имитировать то мое состояние. Это, вероятно, мешает детально обдумывать ранее сделанное. Да ведь ты знаешь — ты никогда не любил переписывать набело: говорил, что лучше за это время написать что-то новое; такой я и до сих пор.

«Чтобы ты ощутил себя мною, я напомню тебе лишь несколько фактов. Ты был болен плевритом, об этом ты узнал позже, а, тогда только удивлялся, что все шевелится перед глазами. Ты еще вспомнил, как мама рассказывала тебе о необыкновенных узорах, которые ей виделись на обоях, когда она была больна воспалением почек.

Но температуры ты не чувствовал, потому что все время хотел спать. Тебе не давали спать — я тогда посчитан и потом даже наивно гордился этим — около 20 суток. Была уже знакомая схема: отбой — это, когда лампочка трижды погаснет, затем ждали, когда ты уснешь — и тут же щелканье ключа».

— Да. Я до сих пор машинально сажусь в постели на звук входящего в замочную скважину ключа, как бы крепко ни спал.

 

- 30 -

«Тогда ты еще не умел этого. Ты с трудом подымался, тебя торопили. Потом — допрос.

Следователей было двое: один цыганистый, с золотыми зубами — «фиксами», с черными грубыми волосами — блестящими, смолистыми на голове и редко торчащими на короткопалых руках, с манерами и внешностью уголовника в мундире; второй — молодой беловолосый еврей, выцветший со следами папиной интеллигентности, тихо говорящий v вовсе белеющий от сдерживаемой изуверской жестокости.

Их было двое, и они менялись. Кроме того, вероятно, дома их жены говорили детям: «Тихо, папа спит, он устал, у него трудная работа по ночам.» И папа спал. А ты мотался — пять шагов туда, пять — сюда: точно по Фучику, которого ты обожал до сладкого ужаса — ты помнишь? И высшая награда была у тебя — надпись твоей любимой на фотокарточке, подаренной тебе: «Если человеку отрубят голову, он от этого не становится меньше.» Это сказал бессмертный Юлиус в гестаповском застенке. Его «Репортаж с петлей на шее» — кровавыми буквами проступал на стене твоей камеры, когда ты вспоминал его молодое и красивое лицо — лицо бесстрашного человека.

А когда ноги уже не несли — ты стоял у стенки и, когда рывком подгибались колени, — взглядывал: не открыт ли глазок. И часто одновременно с этим рывком в коленях раздавался резкий стук ключа в «кормушке»: - «Не спать!» Если солдат считал необходимым, он вдвоем с коридорным входил в камеру и отчитывал, и грозил, кажется, карцером, ты извини, я не все помню: в голове мутилось. Потом — три раза темнота — можно лечь. Скорее! Провал в сон — и тут же звук ключа в двери.

Оказывается, нужно идти в баню. Под влиянием разговоров со следователем ты, моясь, старался стать подальше от окошечка вверху: ждал, что оттуда могут просто застрелить....

Действительный ход вещей был уже потерян. Реальность путалась с ужасом угроз.

В тюрьме подследственным долго мыться не дают. Ты приходишь, валишься в койку (руки поверх одеяла, лицом к

 

- 31 -

стене не отворачиваться!) и минут через десять засыпаешь с сознанием, что допроса сегодня точно уже не будет. По этому случаю ты разрешаешь себе начать смотреть сон — но его тут же разнимает рука, трясущая тебя за плечо. Стандартное: «Фамилия, имя, отчество? Год рождения? Приготовьтесь к следователю». Допрос все-таки будет.

И снова.

И снова.

Тебе угрожают расстрелом. Прямо, без обиняков. Это называется «высшая мера».

Чего? Лжи? Трусости? Безумия? Подлости?

И тут ты пишешь первые свои тюремные стихи.

О, Лефортово! Спасибо тебе: здесь родилась юность, которая не умирает.

Камера — в пять шагов в длину. Железная сварная койка, кран и унитаз. Тюрьма второй степени — в ней из камер не водят в туалет, поэтому унитаз в камере. Его надо сливать водой из кружки, (той самой из которой ты пил), но кал не смывается. Раз в неделю приходит солдат с густой красной жидкостью и делает вращательное движение палкой, смоченной в этой жидкости, внутри унитаза, изображая дезинфекцию. Возникает острый запах, на время забивающий запах унитаза, который промывают — в основном только из кружки.

Хуже всего, когда дежурят солдаты-женщины. Эти тупые, худощавые, с консервированными глазами женщины, вероятно, очень обижены всеми людьми. Они очень любят сделать замечание, когда ты садишься на унитаз. Тогда волчок в глазке поворачивается и дверь камеры смотрит на тебя консервированным женским глазом. Ты вжимаешься в угол, где унитаз. Если ты делаешь это очень уж усердно, дверь открывается - и тебе делают замечание, а ты слушаешь его в наспех ни подхваченных штанах. Привыкнуть к этому нельзя. Ты терпишь, глядя в отчаянии на унитаз из противоположного угла. У тебя болит голова, но ты терпишь, пока не сменится на другой день мужчина. Мужчины не любопытны, слава Богу!»

 

- 32 -

— Да, я помню этих женщин. Их было три. Одного роста, одной повадки — словно это была одна женщина, которая из-за невозможности менять платья и кофточки меняла лицо и волосы. Но сквозь рыжеватую, черную и темно-русую маску смотрело одно и то же лицо. Иногда мне кажется, что я встречаю одну из них теперь. Она уже старуха. А в глазах — черных гривенниках — усталая злоба и пустота за выслугу лет. Мне жаль ее: ей подлинно нечем жить.

«Еще в камере — привинченный к полу стол и табуретка, на которой можно сидеть, ни к чему не прислоняясь. Но это невозможно, потому что, едва присев, ты засыпаешь, и следует оглушительный (так кажется) стук ключа в «кормушке»: «не спать!» Этот стук — ужасен. Он рефлекторно связался с выходом из камеры, а это чаще всего — допрос. Поэтому ты ходишь или стоишь. До температуры ли тут! Какие пустяки!

На столике — миска, кружка (обязательно перевернуты, обязательно друг на друге, обязательно ручкой — в сторону, чтобы была видна в глазок!) и ложка (обязательно сверху, тоже, чтобы была видна).

Из крана с хитрым и занятным вентилем в виде кольца можно налить холодной воды и попить. Ты пьешь до тех пор, пока однажды не замечаешь, что в воде — извиваются личинки комара — «мотыль».

— Ты пишешь мне взволнованно-кратко. Это не совсем то, что мне нужно. Я хотел бы, чтобы я мог представить каждый предмет. Ну вот, например, «унитаз». Это вызывает представление о чем-то белом, специфической формы — как спущенные фарфоровые штаны. А на самом деле он напоминает зеленую железную воронку — что-то вроде сопла космического корабля раструбом вверх. И раз в два дня в нем раздавался такой звук, как будто он мучительно пытался вспомнить об этом нелепом сходстве. Но космических кораблей еще не было. Просто канализацию продували, в результате чего его содержимое иногда исчезало, а иногда — нет.

 

- 33 -

А в миске и кружке (они были эмалированные) отражалась дверь с глазком — как в зеркальце заднего обзора у автомобиля. И, сидя к ним боком, можно было потихоньку наблюдать, смотрят за тобой в глазок или нет.

Конечно, я пишу кратко и взволнованно. Не забывай, мне ведь семнадцать. И я не сплю уже пятую или пятнадцатую ночь, и у меня далеко за 38°, мне очень холодно и днем и ночью, мне трудно ходить, потому что тюремные башмаки — тяжелые, с ушками — без шнурков. А солдат не разрешает подвязывать носками, пропущенными сквозь ушки, башмаки вокруг лодыжек: не положено. Почему? Не положено. Почему? Потому, что не положено. Потом ты встретишь сектантов и обнаружишь удивительное сходство этого «не положено» с их «а в Библии есть сказано»....: и там и там извращенное, как ты теперь говоришь? — отображение хорошего и нужного в бессмысленную искусственность, потому что все в стране тюремных солдат твердо знают: чем бессмысленнее, тем жесточе это бьет по человеку, расшатывает его, как зуб перед тем, как вырвать.

Но есть крепкие зубы. Их крошат долотом, вынимая по кусочкам, если успеют. Родина наша, слава Богу, была здоровой женщиной: зубы ее, в основном, были крепкими — это Ты узнаешь лишь позже. А сейчас, - что ты знал кроме шевелящегося зеленого полумрака?

Ты знал немоту. Нет, не тишину, а именно немоту. У каждой тюрьмы есть свой интерьер и свой стиль. Интерьер Лефортова — грязно-зеленый. Зеленое все: стены, солдаты, поручни, сетки в проемах шестиэтажной (кажется) буквы «К», в перехвате которой стоит диспетчер с флажками, регулируя немое передвижение по железным трапам, укрепленным вдоль отвесных зеленых стен с этажами дверей камер. Главный звук - стук этих флажков. Они стучат перед тем, как просигналить всем зеленым тюремщикам, что кого-то ведут и, вероятно, указать, откуда и куда ведут. Человеческий язык, как и открытый свет, запрещен. Есть еще два разрешенных

 

- 34 -

звука: щелканье пальцами — предупреждение одного из конвоиров, что ведут арестанта, чтобы случайно два арестанта не увидели друг друга. И такой же предупреждающий примитивный чикающий звук «тц-тц!» или «ч! - ч!», издаваемый, если есть подозрение, что щелчков пальцами не услышали. Есть запах следственного коридора: запах клеенки и сигарет «Памир». Я не знаю, эти ли сигареты курили следователи, но запах был этот. Над дверью, ведущей в этот коридор, — тусклая лампочка. Подходя к ней с руками, схваченными сзади за запястья, ты ей сочувствуешь: она тоже, как и ты, за решеткой металлического предохранительного колпака.

«И даже светлый луч во тьме -

На всякий случай -

за решеткой».

Есть другие звуки — тоже, вероятно, не случайно раздающиеся именно здесь.

Но прежде - о свете. «Небо в крупную клеточку» - это аллегория человека, не успевшего осмотреться или не бывшего в тюрьме второй степени (не знаю официальное это деление или варваризм, но только тюрьмы и допросы принято было делить на три степени). Неба нет. Есть силуэт на специальном стекле, которое иногда встречается и в быту: в него вплавлена проволочная сетка с шестигранными вытянутыми ячейками, оно мутное и волнистое. Доброе это стекло пропускает приглушенный и измененный цвет: отблеск вечернего солнца от стен домов - и ты знаешь, что один из них – кирпичный, а другой - очевидно покрыт желтой известкой; от облаков белые неправильные живые блики. Нет, форма предметов не сохраняется - почти никогда, в камеру входит лишь их отзвук — как бы души, смешанные с фасетной душой тюремного остекления. И есть еще щель. Узкая. Но сквозь нее, если перемещаться в разные стороны (незаметно для солдата), видно на фоне узкого лезвия неба что-то вроде градирни ТЭЦ. И над нею — такой же пар. Но из этого пара по временам поднимается, сотрясая все вокруг, всезаглушающий рев. Тогда

 

- 35 -

праздник звука! Можно петь во весь голос, потому что все вокруг мелко и мощно вибрирует и, если ты стоишь спиной к глазку, ничего не слышно не только надзирателю, но и тебе самому. Есть лишь непередаваемое и недоступное в другое время ощущение пения. Пения! Того, что для тебя самое дорогое. Звуки ты воображаешь, а связки чувствуют, что поют! Не слышно, видимо, не только пения. Не слышно и криков. Конечно, не всегда удается «уберечь» заключенных от этого, а может быть - не всегда этого хотят....

Крик ты услышал однажды — на допросе. Крик был из соседнего кабинета… Там тоже шел допрос. Слышны были сначала все перекрывающие окрики следователя, потом звуки ударов - короткие крики мужчины - и плач мужчины - обрывающиеся, задыхающиеся, короткие рыдания. Следователь - это был «цыган» - внимательно смотрел на тебя. Молчал; видимо, чтобы лучше было слышно? Не знаю.

Все в тебе тогда напряглось. Ты следил, чтобы со стороны этого не было видно. Было ли страшно? Не помню. Удивительнее всего, что у тебя не возникло мысли, что вас – таких вот как ты и этот кричавший человек - много. Что ты не один. Почему? Странно»

Ничего странного, мой друг. Просто в то время все страдающие были твоими подзащитными. А ты - их Робин Гудом. Кричал - притесняемый. А спать не давали — освободителю: ты ведь в этом не сомневался. И та женщина - помнишь?

«Да, это был самый ужасный звук, который ты слышал в тюрьме. Дико было уже то, что за дверью твоей камеры послышались голоса (это был вечер), Голоса в этом немом здании - это как гром в пустыне! Вполголоса говорил солдат. Ты помнишь, какой диапазон кричащих и шепчущих чувств возникал в такую секунду?! От мыслей о нежданном освобождении до мыслей об обещанном расстреле.

Но оказалось нежнее и страшнее всего этого: в камеру рядом втолкнули (ты это слышал, в тюрьме слух обостряется как у зверя) женщину. И она зарыдала. Отчаянно. Безнадежно.

 

- 36 -

Ничего нет страшнее в тюрьме женского плача за стеной. Потому что с женщиной в тюрьме могут сделать все что угодно. А стену не сломаешь.

Вот теперь ты вспомнил, наверное, почему на угрозу расстрелять ты ответил стихами, которые ты впервые начал coчинять на память: сочинять по шагам, по строчкам - заучивать первый куплет и сочинять следующий. Ты их помнишь еще?

Крутится - вертится шар голубой,

Крутится - вертится над головой,

Крутится - вертится, хочет упасть,

Давит свободу неправая власть.

 

В окнах решетка надежна, прочна.

С грустью глубокой стою у окна,

А над Лефортовской мрачной тюрьмой -

Небо весеннее, свод голубой.

 

В небо хотел бы я птицей взлететь,

Песню весеннюю, звонкую спеть,

Но не порвать мне тяжелых цепей:

Крепок замок одиночки моей.

 

Скоро меня поведут на расстрел.

Жаль, что я песни своей не допел,

Жалко мне жизнь расставаться с тобой -

Небо весеннее свод голубой.

 

Но не погибну бессмысленно я:

Миру останется песня моя!

К счастью, не крикнешь истории: «Стой!» -

Крутится, вертится

шар голубой!

Ты понимал ведь, что никакой песни твоей никому не останется. Но юность требовала от тебя этих слов: ведь рядом плакала женщина, а стена была непреодолима».

 

- 37 -

Нас жизнь приучила к расставаниям, расстояниям, к постоянному - то помалу, то всерьез - риску. Мы потеряли бесконечный восторг возвращения и патриархальность теплого заката на теплой стене родного дома. Мы теряем подлинное представление о цене риска, о цене благословения в дальнюю дорогу, о цене может быть и самой безвозвратной потери. Наша близость к самым отдаленным точкам Земли, наша видимая соединенность лишает нас этой действительной близости, которая приходит в величайшем напряжении мысли и сердца о взволновавшем тебя человеке, которого ты никогда и не видел, быть может. И мы - увы - одиноки в нашем всеобщении, мы одиноки, потому что пусты друг для друга. Сходясь лицом к лицу, мы преподносим друг другу только внешнюю сторону нашей жизни - действия.

Один из тех, кого я назову в свое время в этих письмах, с безнадежно классическим британским акцентом объяснял мне секрет журналистского успеха на Западе: «Англичанин не хочет знать, как советский человек ставит рекорд. Англичанин хочет знать, как советский человек покупает собаку.»

А я думал, что и англичанин, и русский, и японец и танзаниец - все были бы счастливы без слов ощутить, как они нужны друг другу - не потому что у одного - каменный уголь, у другого - сталь, у третьего - уран, у четвертого - лес или хлопок, и не потому, что можно петь и плясать вместе, а потому что человеку тоска без человека, а в человека входит тот мир, который его окружает. И надо с трудом преодолеть громадное, по силе сопротивления, расстояние, чтобы стать достойным этой близости.

А хлопать друг друга по плечам и громко петь при этом - это не помешает завтра сойтись в окопах друг против друга. Или вести под видом туризма из страны в страну заразу и ложь.

А собак покупают во всех странах одинаково: одни чтобы наживаться на породистых щенках, другие - чтобы сторожила дом, третьи - чтобы тихо поговорить с другом, который всегда тебя понимает.