- 73 -

Письмо восьмое

 

«Здравствуй, Виктор.

Есть ли у тебя еще мужество, чтобы написать эти слова: борьба должна быть жестокой и страшной, и нельзя, чтобы ты

 

- 74 -

знал, будет ли еще солнце? Но надо, чтобы, не зная, ты верил в него безоглядно. Только тогда у нас будут свои »в шесть часов вечера после войны. А тебе не кажется, что мы уже не годимся для мирной жизни? Может, это война приучила нас, чтобы вся жизнь состояла из долгой черной беды и короткой сияющей радости? Может быть, потому мы так любили жестокие экзамены — по 10-15 штук каждый год — и сирень, как награду, как маленький восторженный салют. И не калечим ли мы жизнь другим, втискивая их в этот сумасшедший ритм неистовых перемен — от звездного неба до черной вздыбленной земли? А может быть, мы — хранители времени совмещенных крайностей, которые и есть настоящее время «ныне, присно и во веки веков»? Может быть, это и есть сущность русской души?

Ты — в который уже раз причесываешься перед зарешеченным стеклом окна — роскошь, доступная только в общей камере, после следствия. У подследственных зеркало — зыбкая поверхность воды или фруктового чая в кружке. Настоящее зеркало — это уже в лагере или в пересылке.

Рядом с тобой Соловьев с ритуальной аккуратностью укладывает кусочек английского мыла. Мыло прозрачное, сквозь его янтарно-красноватую толщину можно свободно читать газетный текст. Это у Соловьева еще с воли, из Англии, куда он попал после освобождения из фашистского концлагеря.

Наша страна начинает все чаще провозглашать необходимость честного признания в невольных и вольных преступлениях и винах власти перед народом. Не знаю, скоро ли мы признаемся в еще одной национальной драме.

В Сталинской армии был тезис: «последний патрон — себе». Если человек попал в плен — это не беда, а вина. И после Победы — прощение пленных «на радостях». «Родина простила, Родина вас ждет» — этим лозунгом встречали не только склоненных к возвращению изменивших по недомыслию или по голодной слабости солдат Власова, но и просто не успевших, не сумевших или не хотевших застрелиться уз-

 

- 75 -

ников концлагерей для военнопленных. Они могли бежать, восставать, создавать в фашистском плену подполье — все равно они подвергались остракизму «солдат второго сорта», имевших храбрость пустить последний патрон не в себя.

Первые, о ком усилиями С.Смирнова мы узнали эту страшную правду, были герои Брестской крепости...

«Прощенных», — ждали лагеря-пропускники, где сортировали по степени «вины». Тебе трудно было судить, большинству из них или лишь некоторым давали срок, — но в лагерях, впоследствии, ты встречал их очень много. Столько изменников на Руси не бывало. Впечатление было такое, что кто-то тупо-злобный, маньяк какой-то, задался целью убедить всех, перестрадавших в фашистском плену: «зря вы страдали, за что боролись, на то и напоролись!» А подтекстом: «в другой раз случится — не будьте дураками».

Он — этот тупо-злобный — не знал, что у нас — не государство, у нас — Россия. Много на ней правило и царей, и подонков всяких без роду-племени — вроде Распутина или Бирона. Но от князей, терзавших ее междоусобицами, до бериевской сволочи — всех перетерпевал русский мужик — крестьянский, рабочий, интеллигентский, дворянский и разночинский —- хоронил товарищей, вытирал с морды кровищу и, смотря по воспитанию и характеру, говорил — то «Бог с ним», то «Хрен с ним», то — «Задолбись ты в доску», а дальше одинаково для всех: «Россия-то у нас одна».

Может, за дело давали срок? За слабость — чтоб помнил, как надо помирать? Да нет. Вот — твой друг. Ушел добровольцем на фронт. Попал в плен без сознания. Сдыхал в лагере — не сдох. Когда подходили союзники, — участвовал в лагерном восстании, своими руками задушил охранника на вышке. Не сомневаясь, рванул домой. Получил пять лет — так, на всякий случай. Его девушка стала, по страшной ухмылке судьбы, женой его следователя. Он не понял, за что его посадили. Он возмутился. Получил десять лет. Он снова возмутился. Получил двадцать пять.

 

- 76 -

Вот другой. У него — все также, только он не возмущался. Его вызвали через четыре года, сказали: «Распишись, тебе еще пять лет». — За что?! — «Постановление особого совещания».

Было такое — ОСО. Это хуже «тройки» — трибунала: подлее. Вызывали — и говорили: »распишитесь». За кем шел приговор ОСО — тому не светило. Срока у них были, как правило, меньше, чем у других. Но им аккуратно, как пенсия отставному полковнику, приходила бумажка: «распишись». Срок, по существу, был бессрочный.

Ты знаешь только отдельные судьбы. Ты не можешь позволить себе солгать, что все были невинными в твоем окружении. Если ты солжешь — кто же скажет правду?

Но кроме отдельных судеб были сосчитанные с твоим участием те самые два с половиной десятка миллионов остававшихся в твое время в живых и — сколько миллионов ушедших в землю, в болота и пески, под шпалы и под дно каналов — сказать страшно. Проверить — легко: кроме ваших лагерных подсчетов есть еще и официальная демографическая статистика, в которой помимо провала, вызванного 20-ти миллионной могилой войны, есть еще более страшный, хотя несколько растянутый во времени провал. Но об этом потом. А сейчас — о Соловьеве.

Ты не помнишь его истории — как он попал к англичанам?»

— Нет, не помню. И опять-таки не стану врать. Знаю только, что так же, как и мой друг, тогда еще не известный мне, он оказался в фашистском лагере, расположенном на территории, освобожденной англичанами. Жил в Англии. Потом сказал — стоп! Еду домой.

« — Да. На пароход к нему пришел агент из «Интелиджен сервис», и убеждал: «вас посадят». Он смеялся над агентом. Он ведь едет по доброй воле, он был в посольстве, получил разрешение. Кто ему воспрепятствует? Что ему можно поставить в вину, кроме глупости? У него здесь — семья. Он едет домой.

Теперь он смотрел на вещи пессимистично. И, как символ холодного, но свободного периода своей жизни, как ве-

 

- 77 -

щественное доказательство реальности нормальной жизни, аккуратно укладывал кусочек прозрачного мыла.

Этот кусочек когда-нибудь смылится. Что останется у него? За ним не было той упрямой, уверенной силы, которая исходила от большинства.

Ах, камера, камера, видавшая виды камера. По легенде тюремной в ней сиживал молодой еще князь*****, просивший визу и выезд за рубеж и оставивший на память следующим поколениям изустно передаваемые стихи.

«Здесь не жгут вам клейм на теле,

Не хрустят костями дыбы.

Если б даже захотели –

Сжечь публично не смогли бы.

Экселенце, Вашу шляпу!

Экселенце, Вашу шпагу!

И проходишь по этапу

Ты к могильному оврагу.

Смерть на лоб наложит лапу

И прошепчет, озорница:

Экселенце, Вашу шляпу!

Вот Вам — виза за границу. »

Ах поэты тюремной и лагерной России! Где Ваши бессмертные имена? Где Ваши стихи?

«В головах точно камень, подушка,

Воспаленный бессонницей взор.

Вот в дверях приоткрылась кормушка –

Это нас проверяет надзор.

Молодые, тупые парнишки,

Им и стыд и позор — нипочем!

Стерегут нас с винтовкой на вышке,

А у двери — с железным ключом.»

Эти два отрывка ты услышал прямо в начале своего пути, в общей камере Бутырской тюрьмы.

И это неважно, что князь ***** приобрел много лет спустя реальные очертания замечательного человека и талантли-

 

- 78 -

вого поэта Юрия Айхенвалъда, с которым тебе посчастливится встретиться с живым. Тогда ты узнаешь другие строчки этого же стихотворения, которые для твоего друга Артема Фельдмана тоже были первыми, которые он услышал в начале своего лагерного пути:

«Пусть нам петлей или пулей

Перервут на шее жилы,

Все ж спины мы не согнули

На краю своей могилы.»

Велика судьба человека, чьи стихи вновь приехавшие з/к слышат прежде всех других!

Поэтому спасибо неведомому князю *****! Он был точен и непреклонен. Для этого нужен был щедрый запас оптимизма — чтобы быть точным.

Твои все мысли были болезненно сосредоточены на одном: как освободить страну оттого, что ты видел вокруг. На воле ждала тебя твоя Снегурка. И ты обязан был сделать все, чтобы к ней вернуться, а для этого надо было победить.

«Не горюй, быть может солнце снова

Флаг мой в океанах озарит,

И свободы пламенное слово

Мой народ поймет и повторит...»

Конечно, это не Айхенвальд, но есть одно общее: сопротивление. Ты каждый день был благодарен Корчагину и Кошевому. Нет, они не даром умирали. Они таких, как ты, учили, что придти можно только победителем. Ты теперь твердо знал! Впереди борьба за Свободу и — победа. Вернуться «по фарту», одному, без всех этих невинно мучимых людей? Немыслимо! Будет борьба, будет победа — ваша общая победа. Тогда ты вернешься.

И скептическому Куркчи ты, гордо вздернув голову, назначил срок: «от полутора до трех лет! Три года — максимум! Дольше этот режим не продержится!»

Куркчи скрыл усмешку и устремил в пространство умные глаза из-под высоченного по-испански сдавленного в висках черепа:

 

- 79 -

«Ну-ну!..» Он не верил, но не хотел мешать оптимизму юноши, потому что это был оптимизм борьбы. Мы все боролись.»

Ни ты, ни Куркчи не знали, что борьба уже началась, что в это самое время бастовал Норильск. Начатось то настоящее, что убило Берию задолго до расстрела, что предопределило смерть Сталина. Двадцать пять миллионов рабов, добывавших все основные виды сырья, начали бастовать. Не все, конечно. Не сразу все. Но сразу стало ясно: ГУЛАГу конец. Найти средство против этого было физически невозможно.

Ни ты, ни Куркчи, ни Соловьев этого не знали. Но вы все боролись, как умели. Даже пессимист и мизантроп Соловьев.

Впрочем — нет, не все.

Вот, например, Володя. Его история — одна из тех, в которую нормально живущему человеку невозможно поверить. Еще раз: ты ведь свободен от желания это прочесть при жизни. Самая цель твоего перечитывания писем из юности — правда, ради благодарности тем людям, которые не дали испохабить Родину и имя человека. Твоей заслуги в этом — никакой. Цели солгать — никакой. Тебе плевать на группировки и мировоззрения. Поэтому тебе должны поверить. Ты — свидетель. Пока еще живой. Молю Бога, чтобы живой осталась эта твоя рукопись, эта переписка себя — преклонного с собою - непреклонным.

Но, к делу.

«Володя появился, как и ты когда-то, вечером, после трибунала, давшего ему десять лет и пять «по рогам». Его опухшее от слез лицо было растеряно, ошеломленный мозг не утратил способности рассуждать, вероятно, лишь по крайней ограниченности привычки к рассуждениям вообще. Володя был молодой двадцативосьмилетний еврей, один из тех, за кого бериевщина принялась после сотенных посадок инженеров ЗИСа и громкого скандала с врачами-евреями. Воспользовался ситуацией его сосед. «Настучал», то есть донес, но донес ложно. Идиоту было ясно, что ложно. С детства запертый в шорах сталинистского кретинизма, Володя ничего не читал, кроме «Истории ВКП(б)» и громадными тиражами издававшейся биографии Сталина. Он был начетнически,

 

- 80 -

идиотически преданным сталинизму членом партии. За сколько политических убийств и насилий он успел послушно и бездумно проголосовать — не знаю, да и установить невозможно, поскольку он поднимал руку автоматически, как манекен, не раздумывая: »так надо», «так учит великий вождь советского народа».

В камере, в редкие минуты, когда он не плакал, он произносил цитаты не хуже грядущих хунвейбинов. Словом его политическая бессмысленность, напичканность сталинским бредом — неописуемы и совершенно исключительны даже для того времени. И тем не менее, его взяли по первому ложному доносу.

Когда следователям (их было двое) стало ясно, что ни битьем, ни угрозами младенчески незамутненный мозг Володи нельзя переориентировать, они, видимо, были серьезно обеспокоены. Получение очередных «звездочек» ставилось под сомнение. Но та самая тупая хитрость, которая до полной безопасности изуродована психику Володи, придала духу его следователям. Вот как он изложил их заключительный диалог, достойный пера всех Теккереев, Шоу, Гашеков и Чеховых в мире.

— Послушайте, Вы же член партии, — сказал ему следователь. — Вы понимаете, что советские органы безопасности не могут поступать преступно.

Володя, не колеблясь, согласился с этим тезисом, и не из страха, заметьте, а совершенно искренне.

— Поймите нас, — продолжал следователь, — мы взываем к Вашей партийной совести ( sic!). Вы должны нам помочь. Ну, хорошо, Вы не говорили против советской власти. Но, скажите, Вы ведь могли это сказать?

— Нет! — чистосердечно ответил Володя. И следователь понял, что — таки да! — Нет! Не мог! Более того — не задумываясь, донес бы на любого, кто скажет против Сталина и всего сталинского.

— Ну, хорошо, хмуро взмолился следователь, — но Вы подумайте, Вы могли хотя бы подумать, что-нибудь в этом роде, ну — случайно. Как член партии, Вы очень поможете следствию, если признаете такую возможность. Вы ведь не хоти-

 

- 81 -

те, чтобы на советское следствие легло пятно, что мы Вас несправедливо арестовали.

Володя подумал. Он очень хотел, чтобы советское следствие было чистым. Он знал, что даже в его оболваненном мозгу рождаются какие-то непозволительные обрывки мыслей. Правда, такого — ни Боже мой! — никогда не было! Но ведь следователь просил, его как партиец партийца!

И Володя промямлил, что — да, теоретически могло случиться, что подумал бы против советской власти. И следователь очень аккуратно записал это в протокол. И Володя подписал. Дальнейшее было делом техники, и через десять-двадцать дней после этого Володя, имея десять лет плюс пять «по рогам», входил в камеру зареванный и уничтоженный, но не переубежденный. Потому что, чтобы переубедиться, надо иметь убеждения. А у Володи были не убеждения, а способ существования его очень серого вещества, специально сформированного, чтобы славить Сталина-отца текстами, вычитанными из краткого курса истории ВКП и маленькое «б» в скобках.

Хотите верьте, хотите нет. Мы, в конце концов, поверили: уж очень туп был Володя.

Его трагедия усугублялась тем, чем усугубляется трагедия любого заключенного: на воле остались молодая жена и трехлетняя дочь...

И Володя все плакал и плакал, уткнувшись распухшим лицом в подушку...

Его утешали, его стыдили — ничто не помогало. Да и могло ли помочь? Ведь у него весь мир лежал в развалинах, а под этими развалинами были заживо погребены два дорогих ему существа....

Нам было легче: мы ненавидели и боролись, хотя бы рвались бороться.

Больше в нашей камере никто не плакал.»

Наша переписка доставляет мне меньше впечатлений, чем раньше. Ты слишком экспансивен, а я слишком люблю

 

- 82 -

рассуждать. Я не то хотел бы прочесть в твоих письмах Надо, чтобы передо мною снова, как живые, встали люди — в той одежде, в той обстановке, в которой все происходило. Я не вижу камеры, не слышу ее запаха — того, особого, вспомни.

« — Не преувеличивай, Виктор. Пахло обычно, то есть тем, что находилось в камере и имело запах: во-первых, стены, толстые, сыроватые, во-вторых — краска, вернее — крашеное железо коек и крашеная штукатурка стен. Это был как бы фон. По нему густым слоем ложился кислый запах застарелого табачного дыма, подерьмовей — махры и покислее — дешевых сигарет — «Южные» и «Новые», про которые на воле пели:

«Сигареты «Южные»,

Никому не нужные,

Сигареты «Новые»—

Самые хреновые.»

Нынешние курильщики, которых «Минздрав предупреждает», не знают этих «гвоздиков» длиною сантиметров пять. И пачка была — в ширину больше, чем в высоту, почти как губная гармошка.

В запах казенных стен, коек и табака ложился сыроватый запах казенного же белья и запах уюта и дезинфекции от матрасов и каменных ватных подушек, которые время от времени подвергали «прожарке» в прокаленном воздухе сушилки.

Смена матрасов сопровождалась «шмоном», то есть обыском. Впрочем, шмон проводился и без смены матрасов. Заключенных по одному, с вещами, перегоняли из одного конца камеры в другой, причем надо было раздеться догола, поднять в стороны руки, расставить ноги, растопырить пальцы, раскрыть рот; наклонившись, раздвинуть ягодицы, чтобы был виден задний проход, и проделать еще одно действие, от которого были избавлены евреи, прошедшие во младенчестве обрезание. Естественно, все вещи прощупывались, стены, стол, скамейки и вообще все скудные предметы осматривались, что не мешало блатным прятать сделанные из железных полос, отломанных от коек, ножи, заточенные до остроты лезвия бритвы.

 

- 83 -

Но мы говорили о запахах. В смесь сырости, железа, краски, постелей и табачной кислятины вливался запах баланды и кое какой еды, хранившейся в камере, а также расплывающееся от двери пятно запаха параши — большого бака с мочой, накапливающейся за ночь или за день. Пахло из нее прогорклой тушеной капустой. Надо сказать, что в камере политических заключенных параша не была остро зловонной: дежурные не брезговали ее тщательно ежедневно промывать, а раз в неделю — тереть битым кирпичом — до цвета и запаха чистого железа. Ты ведь до сих пор помнишь скользкий налет на железе, который ты, как и все другие, в свою очередь смывал, стирал, отскабливал, не испытывая чрезмерного отвращения, как при любой гигиенической процедуре, необходимой, чтобы было чисто.

Вообще, моральная тяжесть требовала постоянного ухода за собой, чтобы не опуститься, не подчиниться, не поддаться.

Старики учили молодых: гибнет и оказывается предателем тот, кто не следит за собой, от голода начинает есть, что попало и как попало, разрешает себе бездельничать и впадать в меланхолию. Чтобы выжить, оставаясь человеком, надо быть аккуратным и деятельным.»

— Да, этому учили старшие везде и всюду: на этапах, в камерах, в бараках, на шахте. Если замечали, что кто-то залеживается на нарах, глядя в одну точку, пропуская банный день, неаккуратно одет, не умыт, два-три человека брали над ним постоянную опеку. Его журили, уговаривали, старались отвлечь, стыдили, ругали — до тех пор, пока человек не выходил из опасной распущенности.

«Да, ты хорошо знаешь это — и ты сам прошел через это, и на твоих глазах люди — особенно молодые — проходили через такую опеку. А ты помнишь, как всполошились в лагере твои друзья и ты сам, когда один из вас с «помощью» вольнонаемных напился? Эта была не дохлая профсоюзная «проработка», нет! Гневные упреки в измене своему долгу — вот что услышал тот человек. И это несмотря на то, что уж он-то,

 

- 84 -

у кого четырнадцать лет жизни были загублены по ложному доносу, имел, казалось, право напиться.

Но это было — потом.

Пока ты — в камере с ее трудно передаваемым запахом сырого камня, крашеного железа, кислого курева, человеческой тесноты и — чуть-чуть — параши.

Ты помнишь, твой добрый друг, моряк, офицер, товарищ по несчастью и один из самых близких тебе людей, говаривал: «От настоящего мужчины должно пахнуть немного табачком, немножко водочкой и — чуть-чуть одеколончиком».

Тут чуть-чуть было другое, и не по вине мужчин, которые — смею вас уверить — почти все были настоящими.