- 95 -

Письмо десятое

 

Я пережил это самое страшное из твоих писем. Прошло несколько часов. Я немного успокоился. Перестало стучать в висках и ломать все тело. Я теперь хочу добавить немного сухих фактов, известных мне по рассказам, безусловно, заслуживающих доверие людей или по личному опыту. Ты ведь не писал еще об особенностях лагерного быта, и потому не все можно понять в нашем с тобою сбивчивом диалоге.

Первоначально зоны, где содержали заключенных, были общими: для «бытовиков» (с уголовниками вместе) и для политических. Я не буду сейчас говорить, зачем это делалось: не о том речь. В момент освоения нового месторождения, строительства нового объекта и т.п. людей просто привозили и высаживали — на снег, в болото, в пески — т.е. просто туда, где потом что-то должно быть. Их снабжали примитивным инструментом, и они строили сначала ОЛП.

«Вышку на вышку,

Столб на столб –

Так вот и вырос

В тундре ОЛП», — так писал лагерный поэт.

Первое время зона была смешанной — рабочей и лагерной. И в бараках (а сначала — в палатках или землянках) спали, положив под тряпье записанный за каждым инструмент—лом, лопату, кайло, топор. И еще — зоны были разделены на мужскую и женскую. Но охранялся внешний обвод ОЛПа, а внутри — начальство считало полезным допускать террор уголовников. Естественно, что в этих условиях изначально связанные жестокой и сильной организацией, физически более приспособленные к хищничеству, уголовники обдирали, избивали, унижали, отнимали все, что можно было у «мужиков», включая сюда как бытовых не уголовных преступников, так и политических, не знавших еще своей силы. А обираловка давала уголовнику еще одно важное преимущество: он был сыт, а политический «доходил» от лютого голода.

 

- 96 -

Что было с женщинами в этих условиях — нетрудно понять. Им все было тяжелее. Я уже вспоминал унизительную процедуру обыска. Женщин обыскивали так же. И вовсе не всегда присутствующий зачастую на «шмонах» опер деликатно удалялся. Я был знаком с банщиком, раздававшим мыло в женской лагерной бане. Мыло в то время было вроде сметаны. Его получали уже голыми, и тут же намазывали на голову, чтобы не пролить.

Да всех издевательств над женщиной не перечислишь.

Бериевская система, основанная на безоглядной жестокости и изуверстве, втягивала в свои недра наиболее отпетых негодяев. Они способны были, например, по рассказам самих женщин, добиваясь «признания» угрожать изнасилованием или просто нарушать биологическую девственность ложкой — ради смеха? ради садизма? ради того, чтобы уничтожить человека морально?

Рассказам женщин не верить нельзя — не только потому, что такого не выдумаешь, а еще и потому, например, что на первом ОЛПе еще помнили дежурного БУРа (барака усиленною режима), который поганил мальчишек, а нечистоты сливал в пищу арестантов. Кретин? Несомненно. Но он носил погоны, был в чести у начальства при Сталине, был судим после 1954 года, но не был расстрелян.

Другой изувер просто вышел на пенсию. Он быстро спился и стоял у пивной, прося подаяние у шахтеров, бывших ЗК (заключенных) — тех самых, над которыми издевался. Так он и умер, спьяну уснув в грязи и не проснувшись.

Голодная женщина, у которой женственность исчезла, и остался только специфический женский скелет — это непередаваемо ужасно — женщин-дистрофиков, доведенных до этого состояния лагерным бытом, я видел еще, хотя в мое время условия были уже вполне сносные.

Я называю только несомненные факты. Ничего, в чем я не уверен, что может оказаться страшной легендой, порожденной страшной действительностью, я не упоминаю.

 

- 97 -

Но когда я перечитываю написанное, мне страшно, что кто-то может этому не поверить. Может быть, не зная всего, я сам счел бы это преувеличением.

Вот что захотел я сказать по поводу девятого письма, после и того как оглушенность воспоминанием о трагедии женщин в заключении поутихла и я обрел способность рассуждать.

Теперь, сказав необходимое, я готов читать десятое твое письмо.

«Здравствуй Виктор!

Что ты думаешь о поэзии?»

— Я думаю, прежде всего, что о поэзии если и надо говорить, то очень обстоятельно и осторожно. И, прежде всего, не о том, что тот-то стал поэтом, об этом — смысла нет, а о том, какие обстоятельства высекли из него эту искру. Вот их хорошо бы пересказать не торопясь.»

«Я знаю, что ты не считаешь, что обстоятельства делают поэта. Просто один начинает писать от любовного восторга, другой — от глухого волнения при взгляде в глубину леса, а третий, например, — от острого чувства оскорбленного достоинства незнакомых ему людей и всей своей страны.

Давай я попробую рассказать тебе, как ты написал стихотворение, с которого ты начал писать всерьез.

Неинтересно пересказывать, как оформляют к этапу — пусть этим займутся любители бытописания. Это уже не поражает. Замечаешь только, что впервые тебя куда-то вызвали не одного, а втроем.

Попрощались с товарищами из камеры тепло и сдержанно. Впервые тебя провожают в трудную дорогу по-мужски. Выросший без отца, ты был к этому особенно непривычен, хотя, конечно же в ту минуту, да и потом об этом не думал; это осмысление наступило вот прямо сейчас.

Воронок тоже как-то не запомнился. Резкие и будоражащие впечатления начались с момента передачи заключенных от тюремного — этапному конвою.

Привычная потом перекличка.

 

- 98 -

Имя, отчество, статья, срок?

— 19-58-8, 58-10, часть первая; двадцать пять лет, в соответствии с указом об отмене смертной казни, и пять лет поражения в правах.

— Варченко!

— Я...

и так далее, все одно и то же. Менялись только названия статей, да иногда появлялась добавка: «УК УСССР», «УК БСССР», — в зависимости от того, где судили человека. География у политического заключенного была богатейшая. Вы уже узнали вокзал: Северный. Значит — на север. Опытные з/к говорили, что это — наиболее легкий маршрут.

Столыпинский вагон — знаменитый, которому многие безымянные и знаменитые поэты обязаны своими стихами, — стоял в стороне, на запасных путях, и вас туда повели несколько «краснопогонников» с собаками, с которыми ты здесь впервые познакомился вот в этой роли конвоируемого. Потом ты напишешь одному из освобождающихся товарищей:

«Но если встревожил

Тебя в тишине полуночных часов

Прерывистый лай и рычание псов,

Я знаю: ты срок свой не отбыл,

а прожил.»

— Уткнувшись носом в тапочек на левой ноге, дрыхнет Белка-красавица — метиска палево-платинового цвета с длин ной, почти как у колли, шерстью, ласковая, бесконечно добрая и терпеливая собака. Когда мы с нею гуляем, мы встречаемся с крупной и сильной овчаркой, Джаном, которому я накладывал шину на сломанную переднюю лапу, а он терпел мучительную боль и не огрызался, и по-моему, до сих пор благодарен.

На работе у нас, вместе с Белкой жил отчаянный бродяга и драчун Мухтар — помесь лайки с овчаркой, сейчас это могучий, страшный в злобе пес, безмерно любящий всех нас, кого он когда-то знал и кто приезжает иногда на пустырь, где вот уже шесть лет Мухтар живет на цепи, отдельно от нас всех,

 

- 99 -

поскольку старое наше здание пошло под бульдозер, а в теперешнем нет двора, где жила бы собака. Мухтара мы ездили выручать на старой «Волге» — как в детективном романе останавливаясь за углом, поджидая фургон «собачников», и когда за «чирик» Мухтара отдали, и мы перетащили его, здоровенного, пахнущего грязью, мочой и псиной к себе в машину, он ткнулся мордой куда-то мне в живот и так ехал, а я гладил его и успокаивал, и весь был перемазан мокрой шерстью.

Но я помню, как лают и воют вокруг зоны свирепые псы, натренированные людьми брать людей, — именно овчарки и особенно — помесь лайки с овчаркой. Я помню, с какой готовностью рвать они шли по бокам от нас, как будто вокруг убийц и насильников. И с какой готовностью приказать им рвать шли одетые в форму убийцы и насильники (или их подчиненные, не успевшие еще стать убийцами и насильниками), уверенно посматривающие на нас, следящие, чтобы мы не уклонялись от выполнения одной из лагерных «молитв».

— «Руки назад, между собой не разговаривать; шаг влево, шаг вправо — побег, стреляю без предупреждения», скороговоркой произнесенной начальником конвоя.

«И снова для тебя прозвучал приказ — выпрямиться, поднять голову гордо, вызывающе... Пусть они видят!

Ты не сомневался тогда, что они увидят. А теперь, конечно же, сомневаешься. Даже больше: не сомневаешься, что не видели: они были просто выполняющими обязанности чиновниками — солдатами.

«А если что не так — не наше дело,

Как говорится, родина велела»

Ты не понимал тогда, что между ними и вами проходит незримая, непреодолимая черта знания-незнания и веры-неверия по поводу той страшной правды, о которой прошептал на весь мир полуправду двадцатый съезд партии. Но даже до него было еще три года....

Людей почти не было вокруг — только слепые здания складов, пути, бурьян у глухих заборов.

 

- 100 -

И еще одного вопроса ты не задавал себе: чего они боялись — те, с собаками? Они не знали, что никаких преступников среди конвоируемых нет и в помине?

Знали.

Они не знали, что из тюрьмы, только что осужденные невинные люди еще не могут выйти готовыми к побегу?

Конечно, знали.

Так чего же они боялись?»

— Теперь я думаю, что они чувствовали ту силу сопротивления, которая их должна была уничтожить. Ту оптимистическую нотку, которая звучала в голосах отвечавших на их вопросы: «19-58-8, 58-10, часть первая, двадцать пять лет...»

Они сами сотворили этот ужас и сами испугались, потому что того, что они сотворили, нельзя было не испугаться. Даже не умом, а печенкой они должны были ощутить, что у самой мирной скотины чудовищная система репрессий и издевательств не могла не вызвать уверенного сопротивления.

«Столыпинский вагон представить очень просто. Надо в купейном вагоне заменить двери купе и перегородку, образующую коридор, решетками, оставить вместо окон купе узкие зарешеченные просветы или просто заделать их глухой стеной, забрать косыми решетками окна в коридоре. Теперь в каждое купе-камеру поселите 32-15 человек - и вы получите готовый к этапированию «Столыпин».

И вот мелькают пригороды, дачные московские пригороды, где все — детство и летнее солнце. По милым дорожкам вдоль путей, по которым дети бегут встречать родителей, возвращающихся с работы на дачу, идут и сейчас люди: лето ведь, солнце. Поезд идет медленно. Девочка лет четырнадцати указывает мальчику лет семи на вагон с решетками и что-то объясняет. Видны их круглые черные глаза и собранные в серьезные кружки рты.

На каком-то полустанке средних лет торговка яблоками и вовсе что-то недоброжелательное говорит в адрес стриженных под нолик пассажиров.

 

- 101 -

Очень хочется объяснить им, что здесь едут люди либо новее «ни сном, ни духом», либо — очень честные активной честностью люди, хотевшие бороться со злом, с насилием, с преступностью. Но вдоль вагона — невидимая стена понимания-непонимания, веры-неверия. И тем теснее становится кружок из пятнадцати политических в одном «купе».

Стучат колеса на стыках.

Ты всегда мечтал о раскрепощающей романтике дороги в поезде дальнего следования, на вокзалах ловил запах паровозной топки. Рассказы о поездке в дальних поездах доставляли тебе с раннего детства острое наслаждение. По ночам ты с замиранием сердца слушал доносящиеся с кольцевой и с Павелецкой железной дороги гудки паровозов и набегающий и удаляющийся множественный цокот колес - звук, очарование которого сходно с очарованием топота конской атаки из детских передач о гражданской войне.

«И поют ночные птицы —

Паровозные гудки», —

всегда было исполнено для тебя особого очарования. Твоя мечта сбылась в 1960 году, уже после второго испытания, когда ты впервые в жизни на занятые у друзей деньги ехал на юг, где ты не был ни разу. Но до этой счастливой поездки была поездка 1953 года. Был поезд дальнего следования, впервые развернувший перед тобою просторы России, ошеломившие тебя своим суровым величием.»

— Это удивительно: я вдруг вспомнил погибшие в «анналах» следствия строки из «Вечных студентов», наверное, самой взволнованной моей поэмы:

«Так вот какая ты, Россия!

Стучать колеса устают,

А все в просторы голубые

Леса зубчатые, седые,

как некий океан, плывут!

Упрямой сталью путь прочерчен

 

- 102 -

Сквозь глушь и топь

во все края:

На Воркуту, Камчатку,

в Нерчинск —

Везде, где кровь лилась твоя,

В бушлате человек угрюмый

С пронумерованной судьбой,

С своей безрадостною думой

И искалеченной душой.»

Это не литературный прием, я, вправду, вдруг, мгновенно, вспомнил этот кусок, который много лет не мог восстановить в памяти, хотя когда-то помнил наизусть всю поэму, из которой теперь почти ничего не помню. Я оставлю его прямо здесь, в тексте, мне кажется, он сюда подходит: ведь написал именно по этим впечатлениям.

«Но главное, что тебя поразило, — так это то, что ты вдруг осознал: за решеткой и ты (решетка купе-камеры) и Россия (решетка в окне коридора). От этой мысли внутри все похолодело. Теперь не хватало одной черты, одного последнего штриха...

И в этот момент солдат — конвойный, чернявый развинченный малый с «шикарно» свисающим из-под фуражки чубом, сплюнул. Сплюнул небрежно, по-хулигански. И попал на стекло окна в коридоре. И даже не заметил этого — отошел в сторону.

А перед тобою — перед тобою плыла огромная страна, лицо ее было забрано решеткой, и на нем висел, медленно стекая по диагонали, солдатский плевок.

«Решетка камеры моей,

Решетка узкая в окне,

Солдат безусый у дверей —

И кажется невольно мне,

Что за одной решеткой я,

А за другой решеткой — ты,

Страна моя, страна моя!..»

 

- 103 -

Вот когда это случилось.

 

«Солдат презрительно плюет.

Остался на стекле плевок.

Страна огромная плывет

Вдоль полотна стальных дорог,

Плывет, мечту мою неся. —

Мечту о радостном конце,

Иссечена решеткой вся,

С плевком солдата на лице!»

— Послушайте, следователь, хватит ли у Вас теперь духу упрекнуть меня за то, что в лагере я начал писать возмущенные стихи, которые Вы очень хотели представить как антисоветские, в то время, как они были антисталинские? Ведь я видел, слышал, обонял, осязал все это. И не за себя я мучалея, не за своих близких, а за нее — за эту родную, мою, суровую, многострадальную Родину, без которой ничего у меня в жизни не было и не будет.

«А теперь, Виктор, давай вспомним людей, потому что здесь, на этапе, стал раскрываться их многокрасочный мир, несравненно более богатый, чем на воле. И первым из них я хочу назвать, как это ни странно, не то капитана, не то даже старшего лейтенанта — начальника Вологодской пересылки — пересыльной тюрьмы, куда вас доставили, и где формировался этап к месту заключения.

Об этом замечательном человеке извещал беспроволочный телеграф этапов, который, слава Богу, умели организовывать заключенные. Они (этапы) разносили весть о героях и предателях вернее всякой депеши. И одним из таких героев был этот человек. Его незаурядность состояла в его человечности. Понимал ли он, что едут люди из каменного одиночества тюрем в безнадежную бессрочность несправедливого, а изредка — справедливого, заключения? Он, говорят, был из тех, кто не угодил начальству и был направлен командовать на пересылку. Такие были, это рас-

 

- 104 -

сказывал мне нестарый еще один офицер, фамилию которого по понятным причинам я не помню.

Была ли легендой доброта этого человека? Не знаю; это допустимый вариант: люди в вашем положении очень склонны окружать ореолом все, что только способно показаться из ряда вон выходящим. Могу только напомнить, что за время твоего короткого пребывания в Вологодской пересылке ты не только был удивлен той переменой в обстановке, которая, вероятно, была естественной: не зря же старики говорили, что в лагере легче. Ты был еще удивлен некоей патриархальностью этой ветхой тюрьмы со скрипучими дощатыми полами в коридоре. Босиком, вы мыли эти полы, а в конце одного из коридоров сидели и смотрели на вас какие-то просто одетые женщины, то ли вольнонаемные, то ли заключенные, отбывающие недолгий срок при этой тюрьме (такое практиковалось).

И на прогулке из-за забора было видно холодное не по-летнему вечернее небо северного города и крыши его домов.

И пища была хорошая (или это после московских тюрем?) и не было нарочитого унижения.

Как знать, может быть, это все было только коротким мимолетным впечатлением? Может быть, за этим стояли пароксизмы жестокости? Этого я не знаю. Но и после, уже «бывалым» зэком, я слышал добрые слова о вологодской пересылке.

О чем я пишу тебе, Виктор? То ли о фактах, то ли о впечатлениях? Наверное, я не хочу, чтобы скрупулезно были перечислены все факты, с которыми ты так или иначе столкнулся. Это делали до меня и, вероятно, сделают после меня другие.

Скорее — впечатления. Они составляют душу повествования, душу социального анализа, душу фактов, наконец. Они, несомненно, являются результатом долгой, напряженной эмоциональной обработки фактов. Это — не то, что толкование фактов. Я хотел бы их только называть и оживлять. Чтобы, когда ты их читаешь, ты становился мною. Если это случается, значит, я написал правдивое письмо.

 

- 105 -

Люди на тебя обрушились как град. Тебе повезло — ты грачу увидел несколько слоев будущей арестантской семьи, где не без урода, но где — живо и в те годы было преимущественно честно.

Вас завели в коридор первого этажа, где некоторое время им стояли вольно, теми группами, которые сформировались у нас в дороге. Когда в купе 14-15 человек и на третьей узкой багажной полке можно спать только по двое, обнявшись, чтобы не упасть, и вытянув одну руку за голову, чтобы хватило место другому, и переворачиваться на другой бок через некоторое время только вместе — иначе не повернешься; когда в проходе можно стоять только по очереди, давая распрямляться то одному, то другому; когда надо выпустить поближе к решетке, где чуть-чуть менее душно, того, кто постарше и побольнее, — тогда быстро образуются дружные группы, и сразу видно, кто чего стоит.

В коридоре пересылки собрались кучками: ты, твои московские спутники и трое ехавших с вами украинцев, рядом — молчаливая или тихо перешептывавшаяся группа молдаван-сектантов, поодаль — другие по двое, по трое. Сюда же скоро ввели довольно большую — человек восемь-десять — уверенную группу уголовников.

После их появления все сразу перегруппировались. Подтянулись в одну группу политические. Несколько теснее сошлись вокруг дорожных мешков меланхолические молдаване.

Уголовники начали сразу же осматриваться, небрежно прошлись пару раз мимо «мужиков», ощупывая мимоходом, привычными касаниями их вещи — нет ли, чем поживиться. У них сразу была видна четкая организация: молчаливый «пахан», трое-четверо его приближенных, тоже не суетливых и уверенно-безразличных, и несколько снующих вокруг них пацанов-шестерок. Именно они отправлялись в «поиск», небрежно проходя мимо «мужиков»; за ними поглядывали один-два «средних». Пацаны подходили, докладывали, получали указания, снова уходили. Воры постарше наблюдали за реакцией «мужиков». Расчет строился на том, чтобы выявить «слабое звено»,

 

- 106 -

найти, например, податливого «мужика», глядишь, и выйдет из него «воровской мужик» или «шестерка», готовый на услуги и получающий кусок с воровского стола. Обследование начиналось мгновенно и автоматически, без оценивания, хватит ли времени, оправдаются ли затраты. Это был какой-то даже не животный, а растительный автоматизм, в силу которого усик ползучего растения обвивается вокруг любой палочки или нитки, а росянка схватывает положенный в середину цветка камушек.

Безнаказанность и беспроигрышность такого поведения и налаженная этапная почта, известившая о «записи в досье» любого, кто стал объектом пристального воровского внимания, оправдывали такой образ действий, а то, что в последние годы он стал сбоить, до сознания не доходило в силу того, что социальному существу «блатных» точно соответствовала именно такая жестоко-растительная организация.

Сначала опытным глазом искали новенького позеленее. Потом старались отбить его в сторонку — потолковать.

— Ты думаешь, что? Начальник за тебя заступится? Если ты ему скажешь, он за тебя не заступится — внушали, обрабатывая новенького. — А вор, если ты его продашь, всегда тебя найдет. Начальнику ты не нужен.

После зверских допросов или безвинного осуждения новенький четко знал, что начальнику он не нужен. И, как правило, еще не знал, что у него скоро будет большая и сильная семья единомышленников. Ох, как часто «ломался» новенький. И быстренько содержимое его дорожного мешка — теплые вещи, кое-какая провизия, собранные в невеселую дорогу любящими руками близких, перекочевывало в кучу у ног «пахана» или старшего среди уголовников.

— Нас же здесь больше, — говорил ты беспокойно исподлобья косившемуся на блатных Варченко. — Одних молдаван пятеро.

— Молдаване, — хмуро отрезал Варченко, — баптисты. У них на глазах могут убить человека — они и пальцем не шевельнут. Вера у них такая.

 

- 107 -

Молдаване называли себя «свидетели Иеговы». Они и вправду считали истинно верующих эдакими кинокамерами, точно фиксирующими добро и зло, чтобы потом, на страшном суде можно было составить правильное представление о степени греховности рода человеческого. Сектанты, вообще, представляли собою одну из интереснейших и довольно многочисленную группу заключенных, но об этом мы с тобою вспомним потом, когда ты захочешь разобраться в них.

А пока, как ты помнишь, тебя заинтересовал, вернее, поразил, один факт: среди них был четырнадцатилетний мальчик. Ему дали 10 лет. За «антисоветскую пропаганду». Ты его хорошо помнишь? Он не только — пропаганду, он двух слов сказать складно и убедительно не умел. Был тихий, вежливый, невзрачный мальчик. По-молдавски тоже говорил мало.

Тогда, после разговоров и первых впечатлений в общей камере Бутырки, тебя несколько задевало, если ты встречал кого-то моложе тебя. Правда, у тебя была «полная катушка», как здесь говорили. Но — четырнадцать лет! В этом возрасте тебя еще нельзя было обвинить ни в какой «пропаганде», даже очень желая этого.

Это — что, — сказал о мальчике худощавый учитель, ехавший с доследствия в места заключения. — Здесь несколько месяцев назад, когда только что срок получил и шел по этапу, я встретил мальчугана двенадцати лет. Мальчишка выстрелил из рогатки и попал в портрет Сталина. Десять лет дали. Сказали, что — нарочно. Такой был обыкновенный, озорной, живой мальчуган. Очень его все любили — привязчивый, непоседа. Знаете, когда он рассказывал, мы не верили. Есть, такие, знаете, у мальчишек тонкие резиночки, на пальцы надевают и «пульками», согнутыми из проволоки, стреляют.»

Да, я помню. В наши школьные годы в каждом почти классе висел портрет Сталина. В маршальской форме. Лозунг над ним в нашем классе я помню, как это ни смешно, до сих пор: «Да здравствует великий вождь советского народа това-

 

- 108 -

рищ Сталин!» Случайно попасть в портрет из «резинки» или, например, чернильной тряпкой, оставлявшей на ребячьих физиономиях восхитительно лиловые следы, которые не сразу отмывались дома мылом, — ничего не стоило. И, конечно, среди учителей мог найтись верноподданный кретин, который усмотрел бы в этом известные «намерения» (с ударением на второе «е» — от безграмотности). И почти никто не посмел бы поднять голос в защиту мальчишки. Это непонятно современным людям (надеюсь!), но это было так. И я вижу педсовет, на котором все учителя проголосовали за исключение из школы. Очень даже просто.

«Революцию не пулей убивали,

Убивали ее поднятой, рукою...»

Но это я тоже напишу потом. Ты этого еще не писал. Прости, я снова не удержатся, старость, вероятно: нервы не те...

«Но и это не было пределом. Потому что с тобою ехал украинский мальчик 16 лет, имевший срок такой же, как и у тебя: 25 лет. И тоже «в соответствии с указом об отмене смертной казни».

Но у Саши — назовем его так, потому что есть слабая надежда, что он уцелел, — был опыт настоящей подпольной работы. Это мальчик, о котором хочется рассказать подробнее.

Тебе повезло. Ты встретился сразу же с такими представителями ОУН — организации украинских националистов, — которые были не запятнаны по совести — ты и сегодня, если будешь честен, повторишь это. Оба были очень молоды. Саше было шестнадцать, а Андрию — едва за двадцать лет.

У Саши было округлое, милое детское лицо с радостно удивленными, сияющими серыми глазами. Он печатал листовки на пишущей машинке и помогал их разбрасывать. Листовки были явно националистические. Но Саша был искренне убежден, что борется с деспотизмом. Он жил в «бункере» — от него первого ты узнал, что это такое: замаскированная яма в лесу, приспособленная под жилье. Он уходил от погони наших, русских, советских солдат, вместе со старшими, голодая и изнывая от ночных

 

- 109 -

холодов. На месте любого из этих солдат мог быть ты, а если бы и сорок третьем не погиб твой брат, мог бы быть и он. И на месте Саши мог бы быть ты, были бы только возле тебя опытные пропагандисты. И считал бы ты себя героем, а свое дело — правым.

—Почему это — не досужий домысел?

А ты вспомни, как Саша с детским наивным восторгом рассказывал о своем друге Володе, который хотел быть — как Ленин, хотел поднять все народы Советского Союза против несправедливости. И когда он с удивлением прибавлял — «как ты!», становилась ясным, что идея интернационализма была ему гораздо ближе и роднее, и если бы тупица, судивший его, сообразил обстоятельства, а не зарабатывал «звезды на погонах», не сидел бы Саша в Вологодской тюрьме, а сидел бы он в нормальной школе, обучаясь дружбе и братству. Но тупица твердо понимал, что дружба и братство таких как Саша, — это полный конец ему, тупице. Тупица был «дурак, дурак, — а умный!»

И он старательно и поспешно множил «врагов народа», запутывая в один узел баптистов, националистов, коммунистов (настоящих), бывших фашистов, шпионов (настоящих), думающих людей всех сословий и социальных групп, полицаев (настоящих), пылких ленинцев-студентов и многих, многих, с которыми ты лишь начал теперь сталкиваться.

Андрей был совсем не такой. Красивый, с карими очами гоголевский мечтательный парубок, вздыхавший по своей Насте и пылким шепотом доверчиво рассказывавший об украинских весенних ночах вдвоем с нею.

Почему-то рассказывали они тебе. И не только они. Может, ты умел слушать? Загорался их чувствами? Нет, скорее откликался своим переживанием, не всегда сочувственным, но всегда сильным. В расчетливости и холодности с людьми ты, слава Богу, упрекнуть себя не мог. Ну, да не в этом дело.

Факт тот, что Андрей просто случайно попал «под одну гребенку», не будучи не только ОУНовцем, но и вообще заинтересованным в политике. А «проходил по делу», как ОУНовец или, более известным названием называя, — как бендеровец.

 

- 110 -

Здесь ты впервые столкнулся со сложным и противоречивым явлением национализма, которое, пожалуй, не продумал окончательно и по сей день. Можно только сказать, что уж очень разными были люди, которых привычно объединяли под жестоким именем «бандитов». Очень разными. Остановимся пока на том, что большинство их не были «врагами народа». И «обманутыми» в привычном смысле слова многих не назовешь. Если пытаться классифицировать всех (не только украинских) националистов, можно предложить следующее деление, вытекающее, должно быть, из самой сути националистического движения. Это движение всегда свидетельствует о некоторой социально-политической незрелости нации. Ведь национальный суверенитет от национализма отстоит очень далеко. Национализм легко поступается суверенитетом, подменяя его представлением о победе над сиюминутным противником.

Из социально-политической незрелости вытекает отсутствие национальных идеологий, способных конкурировать с национализмом. Поэтому местная элита, возглавляющая национальное движение, малочисленна, неточно знает национальные традиции, историю, культуру. Отсюда — ее упование на «третью силу», стремление к союзу с любой силой, которая кажется ей реальной. Исторического чутья еще нет, единство с народом находится на том уровне, о котором Ленин говорил «страшно далеки они от народа.»

В этих условиях все зависит от того, как среагирует власть на национализм. И если в стране общей тенденцией является «охота на ведьм», национализм получает великолепные аргументы в свою пользу. Крестьянину, к которому пришли вооруженные люди и «попросили» провизии, деваться некуда. Позже ты разговаривал с такими «оглядывающимися по сторонам» людьми. «Своих» для них попросту нет, они всех боятся. А заботы о них — никакой. И — вечная крестьянская проблема: «куда крестьянину податься?»

 

- 111 -

А хитрости ночному войску не занимать стать. Являются в дом крестьянина москали в «чекистской» форме и начинают дознаваться — да не как-нибудь, а и под ребра дадут: «сознавайся, вражина, что вчера ночью у тебя был такой-то и такой-то. Его поймали, он тебя продал, а ты его жалеешь?» Вот как есть расскажут, что было вчера ночью. И забудет дядько, что этот самый «такой-то» ему вчера ночью говорил. «Москали хитрые, они тебе будут говорить, что я тебя продал. Молчи, не то гляди у нас!» — забудет и сознается: да, был... А тут «москали» скидают кители, под которыми — вышиванки, и на чистом украинском языке говорят: «Що ж ты, друже любий, забув, сучий сине, що общяв мовчати?»

И так лихо приходится дядьку, что чорта он меньше боится, чем своих соотечественников. А присланный с отрядом краснопогонников «гражданин начальник» гнет не хуже «своих». А смолчал, не донес — сообщник, срок в зубы — и пошел на «стройки коммунизма» — так назывались в свое время крупнейшие стройки, где — помилуй Бог! — много было народу с номерами на спинах.

Так формируются две, я бы сказал, определяющие силы: полуинтеллигентное идеологическое подполье национализма и забитая угрюмая крестьянская масса, которую в национализм втягивает не столько агитация, сколько то ли тупость, то ли вредительство власти как законодательной (печально известная «презумпция виновности» Андрея Януариевича Вышинского), так и исполнительной (битье и издевательство следователей, а и просто солдат).

Слышал я одну песенку литовскую — страшненькую песенку, потому страшненькую, что она народная, следовательно отражает представления, связанные с живым наблюдением. В ней мать журит неосторожную дочь и говорит ей, что если она не будет вести себя строго и соблюдать девичью честь, то спросят ее однажды люди: «Куда ты, катюша, идешь?» Я слово «катюша» здесь не случайно написал не с заглавной буквы. Это слово — было одно время в Литве именем нарицатель-

 

- 112 -

ным для женщин, не очень высоких моральных качеств. И стало так после появления там русских, как это ни мучительно мне, до мозга костей русскому человеку, слышать.

Много лишнего «захватили» мы с собою в страны, где нас кто-то ждал, а кто-то и не очень. Я слышал от тех же литовцев, что русские солдаты не помнят зла и с мирными жителями и с пленными не воюют. Учитывая, что это были литовские партизаны-националисты («бандиты» — в нашем толковании), это высокая и непредвзятая оценка. Но они говорили еще: «Если бы вы пришли к нам по-другому — все было бы не так. Можно все — и колхозы можно, но зачем воровать? Зачем арестовывать невиноватых? Все хотят жить, любят немного погулять, поцеловать красивую девушку, песни, там, травку, хорошую одежку. Все работали. Все было бы совсем по-другому. Плохо: я пришел, мне говорят: «Зачем твой дядя ушел к немцам?» Я не хочу за него отвечать. Я давно его не видел, я — сам, у меня есть мать, сестра, есть девушка. Тогда мне говорят: «Ты должен нам помочь.» Это значит — шпионить, это ходить к ним и писать, как это вы говорите — «стучать», да? Это я не хочу. Я знаю, что сосед помогал — и его потом не нашли. И почему я должен помогать? Войны нет. Я хочу немного заняться хозяйством. Тогда мне говорят: «ты — вражина, яблочко от яблони недалеко упадет.» Что я должен подумать?»

Я не думаю, что мы этого «не учли». И опыт у нас был, и возможность. Мы — как народ, как нация, вернее как многонациональный народ — в решении таких вопросов просто не участвовали. Вот и получили «катюшу», как оплеуху. Незаслуженную. Не нам адресованную.

Была еще одна сила: увлеченные юноши. Позже я встретил удивительно красивого парня — назову его Остап, потому что и думал он и поступал как гоголевский герой. Только, к сожалению, в роли «панов-ляхов» были другие... Я слышал и немного помню одну из боевых песен ОУНовцев. Не ручаюсь за правописание, письменной украинской речью никогда не владел, а слова — вот какие:

 

- 113 -

«До збpoi вставайте

I з нами еднайтесь,

За вipy, за волю iдите!

Не Сталiн, потвора,

А рiдний Бендера

Наш нарiд до слави веде.»

И дальше:

«Чекають розплати

Гepoiв крiлатих

Знущання проклятих катiв,

Кто волю шануе,

Хай спiлки гортуе,

Та iде до ОУН юнакив.»

Как можно было не понять, что такие песни складывают не оплачиваемые писаки, а народ? Что по обе стороны «баррикад» на Украине стояли не только хитрые, не только обманутые, но и увлеченные и убежденные люди?! Как можно было не начать вместо массовых репрессий борьбу за этих людей, которые — я это ответственно утверждаю — были цветом украинского народа и шли умирать без страха и упрека?! Пособничество немцам?

Вот рассказ одного из украинцев, худощавого, невысокого, с бесовским профилем Паганини малограмотного, но убежденного ОУНовца.

«До нас хлопчик прибежал, говорит, немцы гулянку устраивают, наших девчат туда загоняют, там офицеры будут. Пропали наши дивчата. Я кажу: - Хлопцы, идем! Стемнело. Подошли мы под самые окна. Там веселье, жратва, они и думать не думают, что мы здесь. Смотрю — вталкивают в хату дивчат. Дальше больше. Заставили их плясать. Потом одну поставили на стол, кричат: скидай все, пляши! У меня — как огнем все перед глазами залило. Не помню — как, что крикнул. Вскочили мы в хату через окна. Их больше было. Опомнился я — все руки в крови... Хату мы зажгли, дивчат увели в другое село, пока там каратели, то, се, — мы уже далеко.»

 

- 114 -

Вот так. И не надо путать ОУНовцев с полицаями, немецкими прихвостнями. Это явление посложнее.

Так вот Андрей, с которым ты познакомился в Вологде, был ни тем, ни другим, ни третьим. Его «за компанию» с другими юношами затянуло в ОУН то залихватское, идущее от Запорожской сечи, что — как бы мы ни относились к украинским националистам — присутствовало в их движении.

У тебя не было прямых фактов, но было впечатление, что не все они таковы, что наиболее старшие из них (по положению, разумеется, а не по возрасту) были вовсе не так романтичны, значительно более расчетливы, и — вообще... Впрочем, это пришло потом, когда ты познакомился с ними. Забылись их имена, но интонации, типы лиц, поворот головы, сбои в речи — все это как живое.

А пока, в Вологде, тебя очаровали — другого слова и не подберешь — восторженный и наивный умница 16-ти летний «юнак» Саша и кареглазый парубок Андрей. Да, тебе повезло, что свое знакомство с националистами ты начал с этих двух людей: это помогло быть в дальнейшем объективнее.

Был еще немец. Нет, не из тех, кто, разрушив пол-России, строил теперь в лагерях дорогу в аккуратненькие немецкие домики под черепичными крышами. Ты впервые услышал здесь слова «Берлинский путч». Ехал «свеженький» немец, участник «берлинских событий» весны 1953 г. Он еще плохо говорил по-русски, но в камере все приходит быстро. Спасибо Нине Александровне Пигулевской, сентиментальной и чопорной очень пожилой рижанке, и твоей маме, которые сумели подогреть в тебе интерес к языку. Теперь ты разговаривал с немцем довольно сносно. Он рассказывал, что в Берлине плохо стало с едой. И жители не могли уже больше терпеть... Ты не думал «потерпел бы ты с наше», ты вообще в тот момент не успевал осмысливать, успевая только жадно все впитывать. Немец имел уже дело с ворами: его обчистили на этапе. Увидев возле тебя чернявого, как цыганенок, Леву, он спросил: «Кто это?»

— Вор.

 

- 115 -

— Кто?

Слово «вор» немец еще не знал. Долго объяснял ему «на пальцах». Наконец, тот радостно закивал: «A, Dieb, ein Dieb!» Теперь ты не понимал, ты тоже не знал этого слова. «Цап-царап!»— наконец сообразил немец и показал - как кошка лапой. Видимо, так у него стащили одежду на предыдущей пересылке. Но, если честно, учитель, попавший с вами в одну камеру, знал немецкий язык гораздо лучше, чем ты.

Что ж, теперь несколько жанровых зарисовок?

Камера. Вместо железных коек — деревянные двойные нары. Потолок довольно высокий. Просторно. Нары широкие, как полати.

Располагаются в ней так же, как в коридоре: угол воровской, угол молдаванский, остальные, где кто.

Воры продолжают присматриваться. Через некоторое время к тебе прибивается чернявый цыганистый мальчишка примерно твоих лет. Спрашивает, как и что. Косится на мешок: «Пацан, чего у тебя там?» Понаблюдав за вами искоса, подходит безликий пустоглазый молодой парень — из «средних», заводит обычный разговор о том, что «начальники не заступятся». Видно, ему хочется «пощупать» твой мешок, но боится: уже не то время. Раньше бы, при «бате»-Усатом, да еще лет пять назад — давно у «фашистов» все из мешков повытряхнули бы, да что «повытряхнули» — сами бы вытряхивали, а они ходили бы да выбирали, что получше.

От товарищеского угощения нехитрой дорожной снедью Лева даже несколько капризно отказывается. Но так уйти — это все равно, что торговать-торговать и ничего не купить. Очень ему хочется уйти не просто так, это — как профессиональная гордость, как призвание. Тебя это, наверное, всегда увлекало, и со смешанным чувством ты соглашаешься поменяться с ним куртками. Его куртешка, которую он тоже наверняка где-то стянул или выменял — похуже твоей не намного. Но он сразу преображается: глаза блестят, лицо оживляется, он улыбается и начинает уверять, что его куртка — очень хоро-

 

- 116 -

шая, не хуже твоей, а когда видит (воры, как правило, прекрасные психологи-наблюдатели), что твоя вежливая улыбка не выражает доверия, уже отходя, пускает в ход самый, как ему кажется, неотразимый довод: «Ее у тебя никто не возьмет. Если будут приставать, скажешь, что Лева из Казани дал (напомню, что все имена изменены, а в данном случае — и город).

Этот довод, когда-то тоже неотразимый, так как он, действительно, был формулой безусловной защиты в среде, уважающих свой «закон» уголовников, теперь повисает в воздухе.

В воровском углу Левой явно не очень довольны. Но он, видимо, чувствует себя сделавшим дело. Кроме того, слова, сказанные им о «Леве из Казани» указывают, что он не просто «шестерка», а самостоятельный, хотя и молодой вор, обладатель имени, а то сослался бы на имя старшего вора. Ты собой тоже не очень доволен: все-таки уступил, как уступает прохожий навязчивой цыганке.

Но когда Лева возвращается, вы еще немного разговариваете, и вообще у вас устанавливаются какие-то простые отношения, без подчиненности, без навязчивости.

Кто-то из бывалых лагерников во время вечерней «оправки» — вывода в уборную — подходит к «старшому» «вертухаю» и говорит о том, что воров лучше из камеры забрать; как бы чего не вышло. И — убирают. Не из заботы о нас, конечно: просто знают, чем теперь кончаются кровавые драки для уголовников, да и вообще время не то.

Оставляют двоих. Один — бесцветный уголовник, о котором скоро предупреждают, чтоб с ним не болтать: стукач. Это косвенно подтверждается: в конце дня его уводят на полчаса, потом возвращают в камеру, и на сдержанные вопросы он отвечает невразумительно. Второй — Лева, который без своих «товарищей», совершенно преображается. Он находчив, общителен, ненавязчив. Ищет способ развлечься и других развлечь.

Мы увлеченно играем в одно из тюремных воровских изобретений (а может, просто переиначенных игр, перене-

 

- 117 -

сенных в тюрьму с шумных дворов, полных галдящих и веселых мальчишек?) — в «жучка».

Играют втроем. Становятся в ряд, внешние стороны ступней раздвинутых ног среднего «жучка» — плотно прижаты к ступням, стоящих но бокам (у тех ноги на ширине плеч). «Жучок» складывает ладони рупором и, жужжа, приоткрывая их то одну, ту другую, то усиливая, то ослабляя звук, направляя его в разные стороны, раскачивается, низко приседая, и вдруг - резко выбрасывает одну руку и, смотря по уговору, либо дает подзатыльник, либо ударяет по приставленной к щеке тыльной стороной ладони одного из крайних играющих. Надо увернуться, хотя удар бывает всегда внезапен. Интересно, что «водящего» не сменяют, как в обычных играх, при попадании «в цель». Но если он, промахнувшись, не просто рассек воздух, а задел лицо или любую другую «запрещенную» часть тела партнеров, — следует условленное наказание и «жучком» становится пострадавший.

Здесь - зеркало сложной и несколько аномальной психологии изобретателей или рационализаторов игры: во-первых безнаказан но лупить (а можно изо всей силы!) по затылку или даже по подставленной ладони в условиях всеобщей жестокости, видимо, лестно; во-вторых, жестокое удовольствие доставляет наказание (как правило, побои) провинившегося; в-третьих, наказывающие удовлетворяют искусственным путем, видимо, очень живучую в человеке жажду справедливого воздаяния «по делам его», для чего в уголовно-тюремном мире возможностей почти никаких.

Лева все время обижался: «Да вы бейте по-настоящему! Так неинтересно! У нас знаете, как бьют!» И особенно, помнится, настаивал на ритуале наказания в отношении самого себя (наказанием были шлепки по пятой точке), когда, промахнувшись, задел кого-то из нас по скуле. Но изобретение было жестоким, а сам он, видно, был добрым парнем, потому что его удары были, прямо скажем, слабенькими...

 

- 118 -

Вообще, он быстро менялся, и то, что раньше было только кошачьей гибкостью заученных и необходимых движений, становилось теперь непосредственной веселостью, живостью. В сущности, он ведь был мальчишкой и, повторяю, добрым. Что уж его привело в тюрьму?»

— А что — тебя? Для него ведь это, наверное, тоже было загадкой. Где жестокий мир злобы и предательства вводит в свою орбиту человека, — трудно сказать. И еще большой вопрос: что ты мог бы мне написать, если бы попал «туда» не в 1953, а, как ты говоришь, «лет на пять раньше»? Ведь курточку-то ты все-таки обменял. А чего стоят «маленькие уступки» — ты лучше меня теперешнего знал уже тогда. Будем считать, что тебе и мне, соответственно повезло. И будем честно понимать, что те, чьей волей и непреклонностью была добыта победа над беспросветным произволом, чаще всего не доживали до этой победы, как и большинство подлинных героев Отечественной войны не дожили до персонального права получать за это продуктовые заказы без очереди...

«Да, ты прав, пожалуй: и его, и меня привело сюда одно и тоже зло: социальная несправедливость. Просто волею случая я оказался в числе понявших, что она есть, а он — наверное, его родители не могли ему дать столько, чтобы в критическую секунду рядом с ним был, например, Виссарион Белинский. И учителя не могли. Выбили, выморозили, вырезали по страшным тюрьмам и лагерям тридцатых-сороковых годов большую часть тех, кто мог бы ему помочь.

Последний вечер в Вологде вы провели с Сашей, строя планы того, как, наконец, наступит это счастливое время — время победоносного возвращения всех несправедливо осужденных. И вы не мыслили при этом «москалей» отдельно, а украинцев — отдельно. Нет. Вы все, и даже Андрей, увлеченный вашим разговором, считали, что это должна быть общая победа, общее возвращение.

Перед этим днем ты передал, сложенное ромбиком, написанное на немного надорванном серо-желтом листе из

 

- 119 -

амбарной книги или какой-то казенной формы учета письмо — первое письмо домой. Это очень трудно вспомнить и описать тот сложный вихрь чувств и мыслей, который возник и держался, когда совсем неожиданно для тебя выяснилась возможность — написать.

Во-первых, такой далекий дом, из чувства самосохранения и от обилия впечатлений отодвинутый в глубину души, в ее единственный не продуваемый сквозными ветрами теплый уголок, вдруг вырос, придвинулся, и в его милых комнате и кухне засвистел ветер неласковой дороги.

Во-вторых, надвинулись угрозы и противоречия мучительного следствия: снова надо было писать слова, которые ОНИ должны были читать — с ухмылкой? с привычным профессионализмом? в поисках компрометирующих кого-нибудь из близких слов?

Но ведь и вовсе пустые слова написать в этом первом письме было нельзя.

Карандаш был плохой. Ты мучился.

«Здравствуй, мама!

Пишу из Вологды (дальше зачеркнутые, заштрихованные слова «из пересыльной тюрьмы»: нельзя было конкретно называть эти заведения «открыто»: внимательный цензор мог не пропустить, и письмо не дошло бы), поэтому не отвечай по этому адресу, а жди моего письма из лагеря.

... Здоров как никогда. Бодр. Вообще все великолепно. Как только сообщу свой лагерный адрес, вышли, пожалуйста, бумаги и карандашей». Это — в надежде, что те, «микроландские» сны и кое-что еще удастся сразу же записать. Вообще — писать хотелось страшно! И было, о чем. И была уверенность, что — сможешь. И был ясно виден тот прежде только угадываемый враг, которого должны найти твои строчки, прямые, иносказательные — все равно — должны!

«Как отец?..»

«Как, — тут ты долго думал, писать ли Ее имя, не будет ли Ей плохо от этого? Но вспомнил, что мама говорила, на

 

- 120 -

свидании в Москве и, решив, что иносказательный язык только вызовет пустые подозрения, написал. Это была целая поэма из восьми букв. Как ты эти восемь букв писал! Как это сейчас даже видно, хотя карандаш во многих местах стерся.

«Как у нее подготовка к экзаменам? Передай ей, чтобы побольше было у нее уверенности в своих силах.»

Здесь очень долгая точка, видна и с другой стороны шершавого листа. Потом несколько раз обведенная буква «О»: надо было обдумать меру близости, которую можно было обозначить для тех, чужих, которые будут читать чужое для них письмо. И «О» превращается в слово «Огромный»: Огромный привет ей от меня и пожелания больших успехов.»

«Если ...» — зачеркнуто: тебя торопят, да и бумага — вся.

Обычная концовка. Постскриптум с просьбой не высылать ничего лишнего — ни еды, ни одежды. Тебе нужна бумага! Бумага! Ну и учебники — тоже. Но главное — бумага!

Зачем я напомнил тебе это письмо? Воспоминания?

Нет. Просто, не один ты писал из пересылки первое письмо на волю. Писали все, кому было, куда писать.

Саше, вот, не было. У него была сестра, которую тоже арестовали. Но он, наверное, мысленно тоже писал ей : «главное — бумага!» Ну, не бумага — так что-то, что помогает отдать все силы борьбе. Справедливой борьбе. Только справедливой!

Спалось тебе плохо. Снился, почему-то Сталин — значительно моложе своих последних лет, но в маршальской форме. И ты его кинулся душить. И душил. И он уже падал. И ты проснулся.

Вам выдали по буханке хлеба, по селедке, посчитали и по-домашнему, без собак, повели на вокзал, к новому «Столыпину».

Здесь было все почти что знакомо. Та же духота, те же пятнадцать человек в «купе» за решеткой. Тот же «вертухай» — не очень симпатичное слово украинского происхождения. Не знаю, почему, но наиболее исполнительными среди надзирателей и конвоиров были украинцы и солдаты родом из Средней Азии. Первые говаривали непослушным непонят-

 

- 121 -

ное областное украинское «не вертухайся!», что примерно соответствует русскому «не рыпайся; не вывертывайся, не крутись». Словцо многозначно, выразительно, повторялось часто — и запомнилось, и прижилось. Но вас сопровождал неулыбчивый но и не ретивый вологодский конвой, над которым, окая, пошучивали: «вологодской-то конвой шутить не любит, побежишь — собака догонит, собака не догонит — пуля догонит, пуля не догонит — розуюсь, сам догоню!»

За двумя решетками побежали станционные постройки. Вы ехали дальше на север — к полярному кругу, в сторону Воркуты. Но ты ехал в сторону Ухты: там, еще ничего не зная, жил и работал на поселении твой отец, один из крупнейших инженеров-нефтяников своего времени, который конечно не мог не быть арестованным. Кто строил первый в стране нефтепровод? Шухов? Так написано во всех словарях. Нет, Шухов строил первый керосинопровод. А проект первого нефтепровода «Баку-Батум» хранится у меня в отцовских бумагах, с его подписью. И есть его фотография из газеты — главный инженер и начальник строительства. Кстати, арестовали его на другой день после окончания строительства. Построил — спасибо! Но он был не тот человек, он строил еще, он строил вместе с Богословским, Коноваловым и другими талантливыми людьми, загнанными в лесотундру — и все первое: первый в стране подвесной газопровод с самокомпенсацией. Первый в стране завод по производству термической сажи — вот мимо какого человека ты должен был скоро проехать.»

— Ты уже писал мне о заводе...

— «Это ты писал. Да, я знаю. Но — так надо, ты ведь подъезжал сейчас к Ухте, понимаешь? И дело не в том, что это - твой отец, и ты тогда даже не думал об этом — просто тебя волновало по-детски, и даже казалось: а вдруг ты его увидишь. Но ты увидел только разбросанные дома, буровые, холм, поросший редким леском. Поезд шел медленно.

 

- 122 -

Товарищи за тебя переживали. Особенно Саша, которому ты уже рассказал об отце. Этот восторженный юноша так был открыт всему возвышенному, так верил в добро и в чудо!

Где-то он сейчас.

А поезд пошел дальше.

В разговоре появились новые названия: «Кожим, Лемью, Инта». Тогда ты еще не знал, что это имя из четырех букв станет синонимом самого яркого и честного периода твоей жизни.

Ты любил и был верен.

Ты видел, что есть враг и знал, где он и кто он.

Ты чувствовал в себе силы для поединка и знал, каким оружием будешь сражаться.

Ты знал теперь наверняка, что ты не один и каждая новая встреча убеждала тебя, что людям нужна твоя помощь, что это — именно то, чему тебя учили книги детства, чему учили Гайдар, Горький, Фадеев, Войнич, Островский. Потом многие люди старшего поколения не могли понять твоей и еще одного твоего друга приверженности к коммунизму. Вас шутливо звали «марксята». Только теперь тебе понятно, что Маркс, которому посвящена одна из твоих поэм, тем не менее, мало значил для формирования твоего мировоззрения. Это сделали трагические тридцатые годы. Это сделал застрелившийся Фадеев, павший Гайдар, многие прекрасные, отвратительные или несчастные люди, из которых состояла в то время твоя великая страна.»