- 14 -

С тех пор как я родился, прошло восемьдесят четыре года, просто тянет иной раз оглянуться, хочется вспомнить старину. Мне вообще интересно вспоминать. На определенном этапе жизни, уже в солидном возрасте, появляется ощущение, что детство как бы приближается. В расцвете жизни этого ощущения нет. А тут оно как бы притягивается к тебе, и зарождается желание все перебрать подробно и любовно.

Довольно точно могу сказать, с какого времени помню себя: февраль семнадцатого года, Петроград, Февральская революция. Мне два года. Нашу квартиру обстреливают, и мать в панике укрывает меня от пуль, носит из одной комнаты в другую, пряча за капитальными стенами. Бежит вместе с домработницей, держа меня на руках, и взволнованно с ней переговаривается, попадут в нас или не попадут.

Помню полное свое спокойствие — тащат меня, значит, надо, стреляют, значит, надо. Я не стрельбу воспринимал, а материнскую взволнованность, без всякого испуга, с любопытством наблюдая страх мамы и домработницы. Вот у меня и отложилась точная дата — февраль семнадцатого года, но отложилась, наверное, потому, что это было настоящим потрясением для матери, передалось мне и воспринялось именно как потрясение, хотя прекрасно помню, что сам я отнесся ко всему этому безразлично: в два года на руках у матери чувствуешь абсолютную защищенность.

Жили мы тогда у Московских ворот, в казенной квартире, в жилом корпусе обувной фабрики "Скороход", известной на всю Россию, да и не только Россию. Я родился в доме, который упирался окнами прямо в Московские ворота. Когда вспыхнули события Февральской революции, именно у Московских ворот собирались демонстранты, как тогда говорили, происходили волнения, по-

- 15 -

этому жителям приказали не стоять у окон, не высовываться, а наша домработница решила полюбопытствовать, высунулась, нас и стали обстреливать.

Зрительно помню мать и отца, но мне казалось, что они со временем совершенно не менялись, всегда были одинаковыми. Ну, это естественно, мы с Верой Михайловной, моей женой, живем более пятидесяти лет, и мне кажется, что она все такая же, как раньше. Но на самом-то деле она изменилась! Поэтому не помню особенностей внешности матери в те годы — просто мама и все тут. Знаю по рассказам взрослых, что она поздно вышла замуж за отца, почему — загадка до сих пор. Отец женился тоже немолодым по тем временам, лет сорока, слишком поздно по тогдашним понятиям. Родители никогда не рассказывали историю своей женитьбы. Во-первых, мы, дети, были слишком маленькие, во-вторых, у нас это было не принято. Я знал, что отец приехал с Волги, а мать из Прибалтики, и встретились они случайно у каких-то знакомых. Наверное, отец некоторое время ухаживал за матерью, как и полагалось, но на эти темы в семье никаких разговоров не велось.

Значительно позже, уже в зрелом возрасте, мне стали известны мои корни по мужской, отцовской, линии: предок мой пересек границу Российской империи в 1766 году по приглашению Екатерины II. Тогда за каждую немецкую семью Екатерина выплачивала человеку, который организовывал переселение немцев на свободные российские земли, некоторую сумму денег. Как известно, бухгалтерские книги хранятся вечно, вот они и сохранились, и каждый немец, в то время пересекший границу, известен по имени. Карл-Фридрих Раушенбах... Мой пра-пра-пра-пра... — не знаю, сколько — дед. Более того, у нас в доме хранится копия свидетельства о его браке. Екатерина пожелала, чтобы немцы в Россию приезжали семьями, и все молодые люди, рискнувшие перебраться в неведомую им страну, должны были срочно жениться. И Карл-Фридрих женился перед посадкой на корабль, у ме-

 

- 16 -

ня есть свидетельство об этом, выписанное из церковной книги, копия, конечно. Оригинал хранится в Германии, в той церкви, в которой мои предки венчались.

Моя мать, Леонтина Фридриховна, урожденная Гал-лик, происходила из прибалтийских немцев, родилась в Эстонии на острове Эзель, теперь Сааремаа, закончила школу, владела, кроме русского и немецкого языков, французским и эстонским, играла на фортепьяно, то есть получила общепринятое по тем временам для девушек образование. Как и многие ее сверстницы, перебралась потом на континент, в Россию, и устроилась бонной в состоятельную семью.

Отец, Виктор Яковлевич (деда моего по отцовской линии звали Якоб, значит, на русский лад — Яков; мать тоже со временем стала не Фридриховна, а Федоровна), родом был из Саратовской губернии, с Поволжья, где, собственно, и обосновалась большая немецкая колония. Образование уехал получать в Германию, а потом снова вернулся на родину, в Россию, и более двадцати лет проработал на "Скороходе", занимая довольно высокую должность технического руководителя кожевенного завода и отвечая за обработку кожи — ее дубление, окраску и прочее. Дело в том, что фабрика "Скороход" имела свой заводик, который выделывал для нее кожу. Сейчас это не делается, все по отдельности, а тогда "Скороход", выпуская свою фирменную обувь, предпочитал иметь и собственную сырьевую базу.

У немцев, как известно, ребенку дают несколько имен, и у меня, как и у моей сестры, два имени — немецкое и русское (родители, живя в России, отдавали себе отчет, что детей нужно учить русскому языку и давать им русские имена): меня назвали Борис-Ивар, а сестру — Ка-рин-Елена. Первое имя считается главным, но пастор перепутал и написал в метрике сестры первым шведское имя, Карин, а вторым — русское. По-настоящему она должна была бы быть Леной, а мы ее всю жизнь зовем Карой.

 

- 19 -

Был у нас старший брат, который умер в младенческом возрасте, вернее, его нечаянно отравила няня. Когда у матери родился первенец, врач-акушер порекомендовал для ухода опытную, по его словам, женщину и выписал опиумные капли: если ребенок долго кричит, то ему дают чуть-чуть капелек, он успокаивается и засыпает. Брат долго не спал, сильно орал, и дура-нянька усыпила его насмерть, потому что он никак не мог успокоиться и она все добавляла и добавляла капель. Он заснул и больше не проснулся. Вот такая история, мне об этом уже потом мама рассказывала. Брат был примерно на два года старше меня...

Отец работал, мать занималась домом, тогда так полагалось во всех семьях. Пока отец был жив, держали домработницу, когда он умер — а умер он шестидесяти лет, мне исполнилось пятнадцать, — мы лишились денег, мать не имела никакой профессии. Квартиру, правда, нам оставили, но тогда шел процесс так называемого самоуплотнения, и мы были вынуждены добровольно отдать часть нашего жилья. В моем возрасте все это было неинтересно, хотя я помню разговоры о самоуплотнении.

Воспитывала меня в основном мать, отец много времени отдавал фабрике, уставал, рассчитывал, что примется за меня, когда я стану взрослее. Восьмилетнего ребенка всегда воспитывает мать, а не отец, это естественно. Вот когда мне исполнилось двенадцать, четырнадцать, пятнадцать, он уже мог сказать: это плохо, это не по-мужски, это не по-немецки и так далее. И когда я поступал не лучшим образом, отец умел очень обидно дать знать об этом так, что я чувствовал себя буквально подлецом. Однажды я совершил не совсем этичный поступок по отношению к нашим знакомым, мелочь какая-то, обычно на это не обращали внимания, но отец заметил, отчитал и произнес с упреком: "Ведь ты же немец, как тебе не стыдно!" Эта фраза засела во мне на всю жизнь. Хотя отец был добрейшим человеком, мягким, внимательным, заботливым, всепрощающим.

 

- 20 -

Зато мама была строгая. Очень строгая. Но справедливая. Энергичная, жизнерадостная женщина, остроумная, веселая, она требовала выполнения возложенных на нас по дому обязанностей, не терпела фальши, своим примером привила нам способность не терять мужества в неприятных житейских обстоятельствах. При своем порывистом характере могла и подзатыльник дать, но всегда за дело. Наверное, я и бывал недоволен формой наказания — ну что такое: получить подзатыльник и напутствие "чтобы больше подобное никогда не повторялось!", но это не вызывало у меня существенных отрицательных эмоций, потому что я был виноват. Вот если бы я не был виноват, а меня наказали, я бы, наверное, тяжело переживал. А так, за дело, значит за дело. Все.

В тридцатом году, когда не стало отца, мама все взяла на свои плечи и впоследствии не раз говорила нам, что папа умер "вовремя", имея в виду, что он сам не подвергся репрессиям и поэтому не пострадали и мы. Вероятно, так и было. Ведь немцев на "Скороходе" работало немало, до революции сама фирма была как бы немецкой, но к концу тридцатых годов никого практически не осталось. Многие из них покоятся на Левашовской пустоши.

В школу я пошел семи лет. К тому времени в Петрограде славились три немецкие школы, в которых работали прекрасные педагоги, преподавание велось на немецком языке и было отлично поставлено. Школы были конфессионально обусловлены, и родители отдали меня в школу той конфессии, к которой я формально принадлежал. Так как по русским понятиям я был гугенотом, кальвинистом, а не лютеранином — разница небольшая, но она все-таки существует, — то меня и отдали в "гугенотскую" школу, в тридцать четвертую, бывшую реформатскую, хотя особого религиозного рвения в семье не было. Она делилась на русское и немецкое отделения. Русское охватывало примерно две трети школы, там учились все окрестные ребята и правильно делали, а немецкие дети съезжались со всего города. Школа находилась возле Мариинского театра,

 

- 21 -

далеко от нашего дома, и мне приходилось туда добираться на трамвае и пешком, дорога занимала больше часа.

Родители, отец и мать, были лютеране. Дело в том, что фабрика, на которой работал отец, принадлежала германскому капиталу, называлась, как я уже упоминал, "Скороход" и сохранила свое название не только при советской власти, но и до сего дня. В то время большинство предприятий в Петрограде принадлежали французскому капиталу, но были и немецкого. И хозяева "Скорохода" следили за тем, чтобы во главе предприятия стоял немец, чтобы мастера цехов были немцы, это разумно, потому что все они общались между собой на родном языке. Правила и обычаи на фабрике велись на немецкий лад; ну скажем, при ней был построен мощный кегельбан, и все мастера — а в то время работали там только мужчины — собирались после работы, как и полагалось, поиграть в кегли и выпить пива. И чувствовали себя, как в Германии.

Как было заведено в те времена, мы с матерью ходили в церковь напротив Казанского собора. Наведывались туда на Рождество, на Пасху, не регулярно, а когда положено. Сестра моя прошла конфирмацию, а я нет, что-то мне помешало.

На Рождество обязательно устраивали елку, это потом ее уже сделали новогодней. Наше советское правительство признало, что какое-то время будут праздновать и Рождество, и новогодье, потому что слишком глубоко религия вошла в жизнь народа. Но тут же был сделан ханжеский "ход конем": по указу правительства Рождество и рождественские каникулы праздновались по новому календарному стилю, а в церкви — по старому, поэтому получалось, что Рождество и рождественские каникулы были выходными днями, но совпадали не с православными, а с европейскими. Значит, именно на свое-то Рождество, на немецкое, у меня как раз и были праздники, я освобождался от занятий. А православные работали, учились и это сделали нарочно — мол, не запрещаем, празднуйте,

 

- 22 -

пожалуйста, но так как мы перешли на новый стиль, то и праздники перевели на новый стиль. Логика железная.

Елку в доме всегда наряжали родители, это была настоящая церемония. Нас с сестрой загоняли в какую-нибудь пустую комнату, запирали, и мы сидели там в темноте, а в это время на елке зажигались свечи, под елкой раскладывались под белыми салфетками подарки — родительские и наши, — и нам торжественно разрешали выходить. Когда мы выскакивали из темноты к ярко освещенной елке с блестящими игрушками, это был такой контраст, что сразу оглушала, ослепляла необыкновенность момента.

Так же празднично мать старалась отмечать и дни рождений. Вся наша семья помнит один день рождения отца, который замечателен тем, что мать, сестра и я тайно готовили ему подарок. Идея заключалась в том, чтобы успеть поздравить отца, который всегда рано уходил на работу, когда мы еще спали. В день его рождения мать должна была разбудить нас рано утром, когда он сидел на кухне и завтракал, быстренько привести в комнату, где стояло пианино, мать начинает играть, а мы поем песню, которую положено петь по такому поводу.

Все началось так, как было задумано: папа завтракает, мать нас будит, быстренько одевает, тащит в большую холодную комнату, которая зимой не отапливалась — экономили дрова и топили, только когда приходили гости, — там она садится за пианино, и мы начинаем — ти-ти-ти... а-а-а... И вдруг слышим, как сестра поет: "У меня штаны открыты..." — тогда штанишки носили на пуговицах, мать второпях забыла их застегнуть, и та, бедная, с голым... торсом попала из теплой постели в нетопленную комнату. Но она все-таки поет, не нарушая мелодии, не нарушая гармонии, не желая портить праздник отцу, но поет другие слова... Я, конечно, тут же начал дико хохотать, все стали над ней смеяться, она — в рев! Отец был в восторге. Все забыли про день рождения и бросились утешать сестру. Ей в то время было лет семь, мне девять, но мы и сей-

 

- 23 -

час об этом часто вспоминаем, и история эта стала семейной и общеизвестной.

До двадцать пятого года мы жили при фабрике, потом служебные корпуса забрали на нужды предприятия, и правильно забрали, а мы переехали на городскую жилплощадь. Тогда в Петрограде жилищной проблемы не существовало, была проблема выбора — множество квартир стояли пустые. Помню, как мы с матерью ездили — она меня всегда брала с собой — и смотрели: вот тут? Нет, здесь двор плохой, а вот там — лучше. Мама хотела, чтобы мне легко было добираться до школы пешком, поэтому и квартиру подбирали в районе школы. В конце концов нашли на Исаакиевской площади, хорошее было место! Вообще мы жили в красивых местах, которые можно по праву назвать настоящим Петербургом! Памятник Николаю I, Исаакиевский собор, улицы, где я каждый день проходил, идя в школу... В этом городе я родился, и мне казалось, что другим он и быть не может. Красивый город, но родной, привычный для меня, я считал, что таким он и должен быть. Не восторгался. Восторг — это когда что-нибудь неожиданное, а мне в Петрограде все было знакомо до мелочей.

Не испытывал я особого восторга и когда нас водили на экскурсии в Эрмитаж, в Русский музей. Ну прекрасные здания, ну висят картины, что-то о них говорят, а у меня впечатлений — никаких! А вот в Зимнем дворце, где в те годы был музей Революции — Великой французской, нашей и всех прочих, запомнился мне только один экспонат, который меня тогда потряс и до сих пор потрясает: английский ночной горшок начала XIX века, ночная ваза, как тогда выражались, на дне которого был помещен портрет Наполеона! Англичане, так сказать, каждый день... Старая вражда, выраженная таким оригинальным способом. Вот это я запомнил.

Особо любимых мест в Петрограде у меня не было, в Летнем саду, во всяком случае, я не гулял, это Онегина туда водили гувернеры. Даже на острова я ездил не для удо-

 

- 24 -

вольствия, а работать на 23-м авиационном заводе. И закатом на островах не любовался, а вот буддийским храмом иногда любовался, он стоял неподалеку от завода и был такой странный, необычной для нас архитектуры. Не знаю, сохранился ли он сейчас…

Когда уже много позже я уехал в Москву, в квартире на Исаакиевской площади оставались мои мать и сестра, они жили там до самой войны. После войны, конечно, все было разорено, разрушено, надо было хлопотать о новой квартире, и этим занялась сестра, в замужестве Миклухо-Маклай, с мужем-фронтовиком, который был ранен во время войны, имел льготы, хотя отличался строптивым характером, и на фронте начальство его не любило, поэтому награждался он очень скромно. И все же получил четыре медали "За отвагу" и орден Красной Звезды. Всю войну он прошел разведчиком, это самая опасная профессия на фронте, но, к счастью, уцелел...

Так вот, возвращаясь к своему детству, скажу, что при всех перипетиях оно было сравнительно счастливым, хотя после смерти отца жили мы бедно. Игрушек у меня не было, кроме мишки, он и сейчас цел, желтовато-коричневого цвета, вместо глаз черненькие пуговички. С годами ворс его шкурки совсем облез, потому что я всюду таскал его с собой, с двух лет, когда мне его подарили. Все исчезло, а он до сих пор остался, и я к нему очень привязан. Я его почему-то особенно полюбил, носился с ним все время и не то чтобы играл, а просто это был мой мишка. Кроме меня на него никто не посягал, ни друзья, ни сестра — я даже дочерям его не давал, когда они у меня родились. Мой талисман, бедный мой мишка, страдалец. Меня всегда интересовало, что у него внутри, поэтому ноги у него повреждены: тогда ведь всюду топили дровами, печи стояли в каждой комнате, в них были дверцы, одна наружная, плотная, другая внутренняя, с дырочками для лучшей тяги. И вот когда наружная дверца открывалась, внутренняя, раскаленная, не давала дровам и углям выпасть на пол. И мне очень нравилось прислонять ноги медвежонка

 

- 25 -

к дырочкам тяги... Мишка совершал со мной путешествие в Саратовскую губернию в семнадцатом году и обратно в Петроград в двадцатом, был моей постоянной и в общем-то единственной игрушкой, и когда мать попыталась его выкинуть однажды, во время переезда, я дико орал и требовал, чтобы мишку оставили. И его оставили. С тех пор он меня всюду сопровождает, в тридцать седьмом я взял его с собой в Москву, даже на космические запуски брал потом как талисман. Сейчас, правда, я с ним редко играю... Но когда меня будут хоронить, его, по моей просьбе, тоже положат вместе со мной...

Вначале я не мог ходить в школу самостоятельно, и первые два раза мама везла меня на трамвае, показывала дорогу, а потом сказала: "Покупай билет сам, учись", — тогда была разная цена проезда, в зависимости от дальности. От трамвайной остановки до школы надо было идти довольно далеко, минут двадцать пять, и первый раз, отправившись в путь "самостоятельно", но все-таки под контролем матери, которая молча шла сзади, я где надо поворачивал, переходил дорогу, но, конечно, забрел не туда. Тогда она еще пару раз поехала со мной и перестала меня сопровождать, только когда я совсем освоился.

Школа была первой и второй ступени. Классы "А", "Б", "В", "Г", "Д" относились к первой ступени, а классы 1-й, 2-й, 3-й, 4-й — ко второй ступени. Четвертым классом кончалось школьное обучение. Сейчас это соответствует девятому классу, то есть тогда это была нормальная девятилетка. Преподавали нам по-немецки, и выговоры мы получали на немецком языке.

Я был парень озорной, но не самый отъявленный негодяй, который бьет стекла и хулиганит. Хотя и разбил случайно толстое матовое стекло — мы дрались, и то ли мой противник меня, то ли я его толкнул на это стекло. Раздался страшный звон и грохот, нам влетело по первое число, последовало какое-то наказание, но не это главное. Самым страшным наказанием считался вызов к директору — у нас был очень строгий и справедливый директор; и если

 

- 26 -

в классе что-нибудь учинишь и тебя к стенке поставят, это все ерунда по сравнению с тем, когда скажут: "Ступай к директору и сам расскажи ему об этом", — такое я один раз пережил. Он ничего не сделал, никак не наказал, но сам факт меня потряс, сам вид его, такой суровый!

Итак, поступил я в немецкую школу, учился в ней, но в какой-то момент власти решили: зачем нам немецкие школы? И нас сделали русской школой, в которой я продолжал заниматься. Потом родилась идея, что стране нужны кадры (это действительно было так), выпускники школ должны были получать специальность и идти прямо на производство. И поэтому школы приобрели "уклоны". В нашей школе их было два: чертежный и химический, мы могли выбирать. Большинство "уклонялись" на химический, считалось, что за этой профессией будущее, но я не хотел в этот "уклон", я терпеть не мог химические запахи. Для того чтобы привлечь нас на химическое отделение, устроили экскурсию на химический завод, и я понял, что никогда в жизни больше не подойду к нему, потому что там буквально нечем дышать. Единственный цех мне запомнился, где делали борную кислоту, — там стояли ванны, в них постепенно оседали кристаллы борной кислоты, и воздух был получше. Но некоторые мальчишки, помню, пришли в восторг от того, что нельзя дышать: вот настоящее дело, это вам не детская игра!

Я "уклонился" на чертежное отделение, хотя оно больше подходило девочкам, будущим копировщицам, чертежницам. Но там имелось топографическое отделение. Стать топографом, бродить на свежем воздухе с теодолитом — вот это меня привлекало. Я проучился там один год, а потом один мой умный энергичный приятель, Савелий Соломонович Щедровицкий, царство ему небесное, тогда просто Савка, сказал: "Знаешь, надо отсюда сматываться!" Если бы не он, я скорее всего так бы и окончил топофафическое отделение, потому что был человеком неинициативным, плыл более-менее по течению, в те времена во всяком случае.

 

- 28 -

"Быть топографом, — сказал Савка, — чушь какая-то!" И у нас с ним слово "топограф" стало ругательным: эх ты, топограф! Дурак, значит... Вот мы с ним и смотались. А куда идти? И тогда Савка решил, что надо идти в немецкую национальную школу. Все немецкие школы тогда уже были закрыты, но теоретически считалось, что в городе еще живут люди, которые не знают русского языка. Теоретически'. А для них нужны школы? Нужны! И вот советская власть, Наркомпрос, создали немецкую, польскую, еврейскую национальные школы... Не знаю, может быть, были еще какие-нибудь национальные школы, но вот немецкую, польскую и еврейскую помню хорошо. И я окончил немецкую школу для лиц, плохо знающих русский язык. Это было смешно, потому что в нашей семье главным языком был русский, и мать со мной часто говорила по-русски. Я не отдавал себе отчета, что нас в семье учат немецкому языку, он вошел в мое сознание совершенно естественно, оба языка в нашем доме переплетались. Мать и отец старались говорить по-русски, потому что еще не кончилась война с Германией, первая мировая война, и они очень боялись, что мальчишки во дворе станут меня бить: немец! В отношении языка я не испытывал никакого дискомфорта, просто мы разговаривали, как разговаривалось, не вдаваясь ни в какие грамматические правила. Я слышал и перенимал оба языка, как перенимал бы их всякий ребенок. Причем маленьким я даже понимал эстонский, потому что моя мать и нянька были родом из Эстонии, и когда мать не хотела, чтобы я знал, о чем идет речь, обе переходили на эстонский язык. Однажды они что-то сказали обо мне, а я им ответил, это их так потрясло, что я до сих пор помню и смеюсь. Позже учили меня и французскому языку, считалось, что в приличной семье ребенок должен владеть французским и уметь играть на фортепьяно.

В те годы в стране власть часто менялась, и любая перемена воспринималась моим отцом прежде всего как стрельба. Поэтому в семнадцатом году он увез нас подаль-

 

- 29 -

ше из Петрограда, чтобы не подвергать опасности, в Саратовскую губернию. Мне было два с небольшим года. Нам повезло: во время гражданской войны мы жили на Волге, там, где не было голода, на немецких землях: мой отец оттуда родом. Насколько мне помнится, родители мои ничего в политике не понимали, ими руководило чувство страха за семью, желание нас уберечь. Никогда потом у меня с отцом не возникало никаких разговоров о власти, он, по-моему, совершенно ею не интересовался, но помню его постоянный отрицательный комментарий: "Господи, нет хозяина! Разве можно, чтобы такой хлам валялся на заводе?" Такой была его обязательная реакция на всякий непорядок, он считал, что все катится вниз. Поскольку мы жили на территории завода и, естественно, много раз проходили там, куда никого не пускали, кроме своих, то видели беспорядок, валяющиеся без призора вещи, которые не должны были валяться. Видя такой кавардак на родном предприятии, а не вообще в стране, отец и говорил, что хозяина нет, был бы хозяин, ничего подобного не допустил бы. Причем он не мне, не матери это говорил, он как бы бормотал себе под нос.

Умер отец от классической болезни, от сердечной недостаточности — надорвался во время гражданской войны, во время революции. Человек очень честный, ответственный, он щепетильно относился к своим обязанностям, и когда в середине двадцатых годов старых специалистов стали заменять так называемыми "красными" директорами, которые в деле ничего не понимали, но осуществляли советскую власть на предприятии, очень переживал. "Скороход" национализировали в семнадцатом году, и отца не только оставили на работе, но даже повысили в должности. До революции он был мастером, а после революции руководство, видимо, сбежало, и его выбрали техническим руководителем, в "пару" красному директору Он, конечно, вкладывал в дело всю свою душу, с немецкой аккуратностью. Ну и подорвал на этом здоровье. Перед смертью отец несколько лет проработал на "Пролетар-

 

- 30 -

ской победе", как бы филиале "Скорохода". Зная характер отца, думаю, что волновало его не столько изменение в собственном положении на фабрике, а то, что серьезное и очень тонкое дело химической обработки кожи попало в неумелые руки. Помню, как, вернувшись домой с работы, он часами ходил из угла в угол, заложив руки за спину. О чем он думал? Одному Богу известно...

Смерть отца была первой потерей такого рода, с которой я столкнулся лицом к лицу. Не могу определить то свое состояние, не помню его, помню только, что мне было очень тяжело. Мы с матерью дежурили по очереди у постели отца, старались находиться все время рядом с ним. Временами он впадал в бред, ему что-то мерещилось, он говорил: "Куры какие-то ходят, надо их прогнать..." — какие куры в больнице? А потом мать велела мне пойти домой поспать, потому что предстояло дежурить у отца ночью, и я вернулся в больницу сменить ее только вечером; когда вошел в палату, там не было ни отца, ни матери, и я понял, почему. Медсестра так на меня посмотрела... Я у нее ничего не спросил, повернулся и пошел обратно. Ну что спрашивать! Все и так ясно.

Конечно, мне было очень тяжело, но это меня как бы не касалось, непосредственно не касалось. Хотя мысли о смерти и о собственной смертности приходили ко мне и до, и после кончины отца, но это были теоретические мысли. И разговоры на эту тему со старшим другом Борисом Ивановым, отцовским крестником, тоже можно назвать отвлеченными, я просто принимал в них участие, опять же теоретически. Я был, скажем так, недостаточно взрослый, чтобы по-настоящему переживать. А позже... Я понял, что такова жизнь. Я помнил отца, любил его, но мы начали по-настоящему сближаться и интересоваться друг другом буквально за полгода до его смерти. Отец стал воспринимать меня как взрослого, а не как мальчишку, который вьется около мамы. И я начал немного понимать отца, очень недолго и самое малое в нем. И оказалось в результате, что мужского начала у нас в семье не было. Не

 

- 31 -

знаю, как все сложилось бы, останься отец в живых, мне не с чем сравнивать. Может быть, это кончилось бы очень скверно, если бы он выжил, его могли арестовать за то, что он немец, ведь уже близился тридцать седьмой год, и я сразу оказался бы сыном врага народа. Может быть, мне повезло, что все мои родственники были на том свете, те, кто мог нести ответственность до меня — отец и старший брат. И поэтому я не стал ни сыном, ни братом врагов народа. Время ведь было сумасшедшее, это я сейчас понимаю, что оно было сумасшедшее, а тогда не понимал.

Еще тяжелее я переживал смерть матери, которая скончалась уже после Великой Отечественной войны. Сестра сохранила мои письма того времени. Приведу из них несколько строк:

"4. IV. 52.

Вот опять пятница. Как и ты, я каждую пятницу, чаще, чем обычно, возвращаюсь мыслями к нашей мамане... Потерю мамы я переживаю тяжелее, чем смерть папы в 30-м году. Не то, конечно, чтобы я его меньше любил, а тогда оставалась мама, мы были еще мелкими и как-то инстинктивно "прятались за маму". Теперь "прятаться" не за кого, и это делает все более тяжелым.

Вспоминается многое из детства и из более поздних лет, и многое хотелось бы сделать по-другому, лучше..."

"15.V.52.

Вчера и сегодня нахожусь под впечатлением двухмесячной нашей потери. Я вообще тяжелее, чем думалось, переживаю наше общее горе. Оно находит на меня часто и неожиданно, и дома, и на работе..."

Так вот, в семнадцатом году отец отправил нас в Саратовскую губернию (потом это место стало республикой немцев Поволжья), потому что боялся и беспорядков, и того, что будет голодно. А в Поволжье жили какие-никакие родственники по отцовской линии, и он считал, что мы там пробудем лето, отдохнем и переждем трудное время. Застряли мы там на три года, вернулись в Петроград только в двадцатом.

 

- 32 -

Смутно помню дорогу на пароходе. Плыли по Волге от Рыбинска до Саратова, а вот как добирались до Рыбинска, этого не помню. На пароходе с нами ехали две женщины лет двадцати-двадцати пяти, они играли со мной, а я их смешил тем, что на вопрос: "Мальчик, сколько тебе лет?" всегда отвечал: "Пять!", потому что это была единственная цифра, которую я знал. На самом деле мне было два с половиной годика, и наши спутницы смеялись надо мной, думая, что в пять лет я еще такой дурачок. Когда выяснился мой истинный возраст, они подарили мне на память двух фарфоровых овечек, которые долго у меня хранились и которыми я много играл.

Из Саратова мы сразу переехали в городок, где родился отец. Раньше он назывался Екатериненштадт, в честь Екатерины II, а неофициальное его название было Баронск, потому что основал этот поселок какой-то швейцарский барон. Естественно, после революции город переименовали в Марксштадт.

В Баронске мы снимали домик и жили там одни. Это была усадьба с двумя домами, маленьким и большим, в большом с кем-то жили хозяева, с кем — не помню, а наш был крошечный, деревянненький, в нем устроились мать, няня, сестра и я. По-моему, там была всего одна комната, в которой мы и прожили все три года.

Вокруг Баронска лежали степи, но я этого тогда не понимал, потому что сам городишко утопал в зелени, окруженный садами, фруктовыми деревьями, и эти зеленые кущи запомнились очень хорошо. Помню и то, как мать одевала меня поприличней, и мы ехали к кому-то из родственников в гости, где можно было рвать сколько угодно яблок. Не знаю, чисто ли немецким было это поселение, по-моему, все-таки смешанным, поскольку там стояли три церкви — православная, католическая и лютеранская, что говорило о достаточном количестве прихожан протестантов, католиков и православных.

Однажды в гостях со мной произошел казус: у кого-то из отцовских родственников собралось много народа.

 

- 33 -

Мы, дети, конечно, играли, а потом вдруг одна из хозяек выносит большой таз, полный пирожков, жаренных в масле, пончиков. У нас они назывались — пышки. "Дети, дети, за пышками!" Дети выстроились в очередь, я, один из самых маленьких, четырехлетний, оказался, конечно, в хвосте. Стою в очереди, жду и думаю: хватит мне или не хватит? Хватит или не хватит? Пожалуй, хватит, хотя в тазу и не так много осталось. А если по второму разу? Вижу, что уже полакомившиеся пышками стали во второй раз к раздаче — тут мне явно не хватит. И я, как говорится, решил взять быка за рога. Когда подошла моя очередь, я сказал: "Тетя, битте, пышка три штука". Но получил я, как все, одну. Так это знаменитое "пышка три штука" приклеилось ко мне навсегда.

В детстве я любил блины и гороховый суп и до сих пор питаю к ним слабость. Это неизменное, любимое на всю жизнь. Сладкое — нет. А гороховый суп, да сваренный со шкварками, с кореечкой!.. Поэтому в мой день рождения мать мне всегда готовила гороховый суп и блины со сметаной, с маслом и с селедкой. Я блаженствовал! И сейчас мы Масленую неделю отмечаем блинами — масленица ведь тоже пост, но не Великий. Во время масленицы нельзя есть мяса, поэтому блины едят с рыбой, с грибами. Это как бы преддверие, люди готовятся к Великому посту. Так что масленица вовсе не обжорная неделя. Я гугенот, поститься мне не надо было, но теперь я стал православным. Недавно окрестился в новую веру, потому что помри я — меня по гугенотскому обряду никто не похоронит, у нас же и церкви такой нет, а по православному отпоют, как полагается.

Сестра моя была во время нашей жизни в Баронске совсем маленькой, не помню, как она появилась на свет и что этому предшествовало, но помню более поздние рассказы матери об этом и о том, что я терпеть не мог свою сестру. Это была ревность. И матери приходилось прятаться от меня, чтобы кормить ребенка, потому что я приходил в неистовство, скандалил, требовал, чтобы прекра-

 

- 34 -

тили это безобразие. Так рассказывала мать, но сам я смутно помню о своей неприязни к сестре. Потом я к ней привык, как привыкаешь ко всему. Никакой особой любви у нас друг к другу тогда не было, просто росли рядом, как кошка с собакой, живущие в одном доме, — они не ссорятся, а как бы не замечают друг друга. Играли иногда вместе, но все-таки игры у нас были разные: у сестры кастрюлечки, ей кто-то подарил целый набор, и она все время варила в них что-то воображаемое, а я что-то строил и ломал.

Помню, как однажды обманул сестру: у одной кастрюльки сломалась ручка, и я заявил, что могу починить. Я все-таки был старше, сообразил, как это сделать, постукал, ручка укрепилась, сестра очень обрадовалась, а я ей сказал: теперь ты должна заплатить мне за работу. Она согласилась, и я в качестве платы взял эту самую кастрюльку. Сестра не поняла, что таким образом проиграла все — раньше у нее была кастрюлька без ручки, а в результате моей починки не осталось никакой кастрюльки. Конечно, она все равно потом продолжала играть этой кастрюлькой, но я, как и полагается, взял плату за починку, за свою работу!

Помнится еще знаменитая история с клюквенным киселем, которого нам дали на двоих одну тарелку, чтобы мы ели по очереди, каждый по ложке. Я предложил: нет, давай так, сначала я съем свою половину, а потом ты. Ну, давай. Я провел линию посередине киселя и стал есть свою половину. Линия остается, а снизу кисель растекается. Когда сестра увидела, что тарелка пуста, она завыла от огорчения. Я ее обманул, сожрал весь кисель, но я "честно" брал только со своей стороны.

В Баронске мы жили долго, отец присылал какие-то деньги, насколько я понимаю, но скоро появился закон, что все должны работать, — кто не работает, тот не ест. Это, конечно, была глупость, потому что все домохозяйки оказались перед необходимостью немедленного трудоустройства, а так как они ничего не умели, кроме домашней

 

- 35 -

хозяйственной работы, то моя мама пошла работать в контору, вроде горсовета, где печатала на машинке какие-то бумажки. Конечно, ей пришлось для этого научиться печатать. Помню, как я туда приходил и мне дарили катушки от лент, которые вставляются в машинку, и как я ими играл. Мать проработала там некоторое время формально и говорила, что это чепуха, а не работа, но таким образом она была "трудящаяся". А с нами, между прочим, сидела няня Минна, та самая, с которой мать говорила по-эстонски.

Хорошо помню обратный путь в Петроград. За нами приехал отец и первое что сказал: завтра надо пойти и наловить птиц. "Ты умеешь ловить птиц?" — спросил он меня. — "Нет". — "Ну пойдем, я тебя научу". И на следующий день мы торжественно отправились ловить птиц. Интересно было! Отец взял с собой соль, еще что-то и начал объяснять: "Птиц ловят так: я сижу в засаде, а ты поменьше, тебя птицы подпустят скорей, чем меня, главное — насыпать им соли на хвост, тогда они тут же становятся ручными, после этого бери их голыми руками". Дал мне кулек, и я стал ползать, как дурак, в кустах, пытаясь насыпать птицам соли на хвост... Большой шутник был мой отец, очень любил подсмеяться, подшутить, разыграть, но добродушно. Конечно, я не поймал ни одной птицы, однако отец говорил об этом так серьезно, что я поверил, хотя и удивился. Обман не раскрылся, я чувствовал себя виноватым, что не сумел сделать такой простой вещи — насыпать соли на хвост хоть одной птичке, и отец укорял меня: "Ну что же ты, не можешь поймать птицу таким простым способом!"

Мы снова погрузились на пароход и отправились до Рыбинска, по дороге пересаживались на другой пароходик, поменьше, видно, река мелела, но первый пароход был огромный, волжский гигант, многопалубный и назывался, по-моему, "Совдеп" или что-то в этом роде.

В Рыбинске при пересадке я пережил страшную ночь. Нас высадили, пароход отчалил, а новый еще не пришел.

 

- 36 -

И мы остались на улице. Лил жуткий дождь, под ногами слякоть — время противное, осень, — и мать уговорила какого-то сторожа пустить меня на склад, который он охранял. Сначала тот заартачился — не имею права, но мать его убедила, что пятилетний ребенок ничего плохого сделать не может. Меня засунули в сарай, где было сухо и дождь не мочил, и оставили одного, наказав никого не пускать. Я это воспринял очень серьезно, как настоящее поручение, вроде того, как соли птице на хвост насыпать. И поэтому, когда пришли за мной — уже надо было ехать дальше, я устроил скандал и никого не пускал, грудью встал на защиту склада. Помню, меня потрясло, что дверь открылась и вломились какие-то люди, а я же отвечаю за сохранность сарая! До сих пор живет во мне этот ужас — не потому, что они со мной что-то сделают, а потому, что я, ответственный, не укараулил того, что мне доверили.

Когда мы вернулись в Петроград, шел двадцатый год. Подробности всего происходящего изгладились в памяти, но помню, что к нашему приезду отец насушил много сухарей, и каждый вечер я и сестра получали кружку, набитую сухарями и залитую крутым кипятком. Эту тюрю мы ели с огромным удовольствием. С огромным удовольствием! Как теперь понимаю, мы проскочили между голодом в Петрограде, который к нашему приезду уже кончался, и голодом в Поволжье, который начался в двадцать первом году.

В Петрограде было вначале голодновато, не то чтобы физически мы недоедали, но никаких разносолов не было. А потом, к двадцать третьему году, к нэпу, еды было сколько угодно, отец тогда неплохо зарабатывал, так что мы жили не скажу что беззаботно, но без напряжения.

Тем не менее существовали бесплатные детские столовые, где давали похлебку — свеклу и морковку, сваренные в воде, и я туда ходил, ел каждый день эту баланду А потом у нас с другими ребятами был ритуал — правда, взрослые относились к нему отрицательно, но мы железно его проводили, а именно: когда кончали есть, брали

 

- 37 -

миски как резонаторы и в них рыгали: "У-а, у-а!» Уж не знаю, что нам хотелось этим показать, но каждый обед мы непременно завершали подобным актом. Кто-то потом мне сказал, что у некоторых народов это обязательный знак вежливости — продемонстрировать таким образом, что ты сыт. Наелся так, что тебя распирает. У меня, правда, плохо получалось, а у моего двоюродного брата звучало довольно мощно — у-ы! И так как в ритуале участвовали все, и миски работали как резонаторы, то концерт был еще тот! Каждодневный рев-рыгаловка!

Я регулярно ходил в бесплатную столовую, а значит, жилось нам не ахти как. Столовая находилась по месту жительства, наверное, составлялись какие-то списки, тогда это было принято. Не могу сказать, что я выглядел истощенным, меня досыта кормили дома, и голода я не испытывал, но, с другой стороны, если мать меня туда посылала, значит, по ее понятиям, еды было недостаточно.

И все-таки в то время я жил в определенной беспечности. Это просто свойство молодости. Я не задавался никакими бесполезными, с моей точки зрения, вопросами, мне казалось, что все как шло, так и будет идти. А шло, на мой взгляд, хорошо. Ну в каком смысле хорошо? Пойду в школу, после уроков пообедаю дома, повожусь с ребятами, поиграю, потом отправлюсь в детскую техническую станцию, поконструирую и поклею разные самолетики, потом — кружок юных натуралистов, еще какой-нибудь кружок. Все шло вроде бы нормально. Пока отец был жив и зарабатывал, мы жили прилично, а потом бедно, правда, я этой бедности как бы не чувствовал, считал, что и так можно жить, но сейчас-то, объективно говоря, понимаю, что жили очень бедно. Я не ощущал ущемленности, просто знал, что масла у нас не бывает, только маргарин, и хлеб мы едим не с маслом, а с маргарином. С одеждой тоже было не блеск. Во всяком случае, я из-за нее и танцевать, пожалуй, не научился, мне не в чем было ходить на вечера. Многие ребята на это не обращали внимания, ну, подумаешь, плохо одет, все равно потанцуем. А я не мог,

 

- 38 -

не знаю почему. Наверное, по глупости. Мне казалось, все выглядят прилично, а я ободрашка какой-то.

Позднее, став студентом, я получал казенную форму, хотя ее все равно приходилось выкупать. Стоила она дешево, но все-таки приплачивали какую-то сумму, сравнительно небольшую. А до этого носил что-то непонятное, юнгштурмовку с портупеей, по воспоминаниям сестры, какие-то брюки и куртки, пошитые мамой. Первый костюм я себе позволил, когда стал инженером. И появился в нем в Москве. По правде говоря, это был отцовский костюм, перешитый на меня, брюки остались как есть, а пиджак пришлось переделать.

Ярких событий в школьные годы не происходило, да и не могло происходить, потому что школа каждый год менялась. И самое яркое событие — очередная ее реорганизация. Это было нечто ужасное. Из-за этого я совершенно не усвоил, например, химии, потому что появился преподаватель — "левак", уж не знаю, был ли он искренний "левак", то есть приверженец новой системы, или жулик. Уроки он проводил так: "Учебники перед вами? Откройте страницу такую-то, параграф такой-то". Мы открываем. Причем учебник не на одного, а на пять человек. Садимся в кружок, преподаватель говорит: "Ну, теперь читайте, если что будет непонятно, спрашивайте". Мы сидим голова к голове и, конечно, начинаем рассказывать всякие истории, не заглядывая в книгу. Но, чтобы не влипнуть, время от времени задаем вопросы: "Вот здесь непонятно сказано, что хлор соединяется с чем-то..." Он с важным видом объясняет. "Ах да, теперь понятно..." И опять начинаем болтать. Так проходит урок, в результате которого мы ничего не усвоили. В конце концов "левака" выгнали, дирекция поняла, что никакой он не учитель, появился нормальный учитель-химик, но уже преподавал нам органическую химию, неорганическая "проехала" мимо меня, поэтому я ее не знаю.

Странные истории приключались у нас в школе того времени, но я бы сказал так: в среднем учителя были хоро-

 

- 39 -

шие, они старались не реагировать на всякие теоретические новшества. Старые дореволюционное учителя учили нас хорошо, и я им очень благодарен по сей день. Особенно выдающейся дамой была преподавательница математики, и математика стала моим любимым предметом, может быть, именно потому, что Ольга Юльевна (видите, до сих пор помню ее имя!) была очень хорошим педагогом. Она умела заставить нас думать самостоятельно, а не просто командовала: дети, помножьте одно на другое и получите третье. Она ставила проблему, которую мы решали всем классом. Одним словом, Ольга Юльевна принадлежала к типу педагогов, старавшихся развить в детях творческое начало. Так что мне в этом смысле повезло.

Гуманитарных предметов тогда не было, а то, что нам преподавали, можно назвать как угодно, только не гуманитарными дисциплинами. Например, для нас даже самого понятия "история" не существовало, вместо истории читались какие-то странные курсы, которые назывались "обществоведение": все общество делилось на классы, и один класс шел против другого. Считалось неприличным называть Петра I Петром Великим, так как он-де был представителем буржуазно-помещичьего класса, который хотел захватить то-то и то-то и обездолить крестьянство. Именно так нам все и преподносили, блоками. И учебников по истории не было никаких, вот такая нелепая ситуация. В конце концов она стала настолько очевидной, что создали специальную комиссию в ЦК партии по проблеме преподавания истории в школе (я уже к тому времени школу закончил). Комиссия состояла из Сталина, Кирова и кого-то еще. Вот тогда-то и стали учить истории. Но поскольку она столько лет была в загоне, никто ее не знал, а главное, никто не знал, как ее преподавать. К тому времени и вышел учебник, одобренный Сталиным и всей комиссией, учебник для четвертого класса, первый учебник истории в советское время. А дальше сложилась уж совсем комическая ситуация, которую я наблюдал как бы со стороны: единственным источником, цензурно-безупречным, стал учебник для четвертого класса средней школы,

 

- 40 -

поскольку его «благословил» Сталин. По-моему, это был учебник Шестакова. То есть появилась история, но не дальше четвертого класса. Было очень смешно, когда во всяких журнальных статьях по истории России, которые тут же появились, в списке использованной литературы называли учебник для четвертого класса. Существовали, конечно, дореволюционные книги по истории России, но что в них — черт его знает! — а это апробировано самим Сталиным. И вот публикуется статья какого-то крупного ученого или академика по историческим проблемам, а ссылки в ней — на школьный учебник!

Естественные дисциплины, то есть естествознание, ботаника, зоология, у меня шли хорошо. Был юннатом, сажал деревья, животинки какие-то водились у нас, а главное юннатское заведение. Центральный клуб юных натуралистов, располагалось недалеко, в том же квартале, где я жил, поэтому после школы я знал куда пойти. Там стоял аквариум, плавали рыбки, но главное было — треп: трепались с ребятами о рыбках, хомяках, о том, как бы устроиться в экспедицию и поехать куда-нибудь летом, — вот чем мы жили. И в этой среде я не был особо активным, не был и особо пассивным. Как все. Что все делали, то и я делал, не выделялся. Хотя мама считала, что я страшный бездельник, дома не занимаюсь уроками, сочинение пишу перед самым уходом в школу утром, соскочив с постели, в одной рубашке. И когда мама меня ругала за то, что я не занимаюсь дома, я с удивлением отвечал: "Ведь я все это уже слышал на уроке! Раз я вынужден — хочу не хочу — высиживать положенные часы в школе, то нет смысла терять время и не слушать, а потом заниматься еще и дома". Наконец матери это надоело, она пошла в школу и сказала учительнице: "Пожалуйста, спросите сегодня моего Бобку (так меня звали дома), он уроков дома не готовил". Учительница спросила и поставила "отлично". Память у меня тогда была очень хорошая.

Если дома меня называли Бобкой, то в школе приятели звали Пушкой. Почему Пушка? Потому что это естественная трансформация фамилии: Раушенбах — Раушен-

 

- 41 -

пушка — Пушка. До сих пор я Пушка, когда встречаюсь с одноклассниками. Пушкой буду для них до конца, потому что так меня "окрестили", говоря современным языком, в третьем классе и до окончания школы иначе не звали. Хотя буквальный перевод моей фамилии на русский язык — "журчащий ручей".

Школьные годы очень интересные, но они проходят как бы бессознательно, бессмысленно, как будто еще не понимаешь, что живешь. А вот потом возникает интерес и оказывается, что самое главное — прошедшие годы, только осознаешь это поздно.

Не скажу, что я был спортивным мальчиком, нормально занимался гимнастикой, в школе маршировал, упражнения выполнял вместе со всеми, но увлекался этим не очень. Любил ходить на лыжах, а вот коньки мне не нравились. Я потом даже купил их и пытался посещать каток, потому что туда таскались все мои школьные друзья, но понял, что это не для меня. Что толку крутиться на одном месте? То ли дело лыжи! Там все меняется — вот холмы, вот дорога идет прямо вперед, а потом вдруг вильнула в сторону. Это замечательно. Идешь, бежишь, катишься под горку или взбираешься на гору с трудом — разве можно сравнить с катком? В лыжах есть перспектива движения.

Признаюсь, что я научился кататься на коньках, когда мне было уже лет сорок, и только ради того, чтобы водить на каток своих дочек. Коньки у меня были самые элементарные, назывались "гаги", и я специально поехал зимой в дом отдыха, прихватив эти коньки, и там учился кататься — ничего, не стеснялся! Все, конечно, удивлялись, что это за старый хрен на коньках ковыляет, главное, учится... Я все это преодолел и повел детей на каток. Они научились гораздо быстрее меня, но и им коньки тоже были не так интересны, как лыжи. Считая себя обязанным как отец повести их на каток, показать, научить, я их научил. А любят они, как и я, лыжи и очень неплохо на них ходят.

 

- 42 -

Велосипеда своего в детстве я не имел, но научился ездить на чужом, и особых воспоминаний у меня это не вызывает, тем более что ездил-то я не в городе, а только на даче. Дачу мы снимали каждый год, было два излюбленных направления по Финляндской дороге. До революции мы ездили в Куоккала, после революции это превратилось в заграницу, наша ветка кончалась Белоостровом, и тогда мы стали снимать дачу в Парголово, Шувалове, Озерках, а потом в Юкках. Сейчас эти озерные, лесистые места вошли в черту города и, конечно, утратили свою дачную прелесть.

О том, что я, когда вырасту, буду работать в авиации, я знал лет с восьми. Это была не мода, а серьезное решение, принятое благодаря в какой-то мере моему приятелю Борису Иванову, крестнику моего отца, лет на восемь старше меня. Разница в возрасте большая, и это была не дружба, а с моей стороны — преклонение, с его же — покровительство. Я считал, что он верх совершенства на белом свете, а ему нравилось иметь такого вассала, на которого он мог смотреть сверху вниз и воспитывать. Он был очень хорошим, Борис Иванов. Однажды показал мне в большом журнале, кажется, в "Ниве", вышедшей в военное время, году в четырнадцатом-пятнадцатом, снимок английских кораблей, сделанный с английского самолета. Снимали с небольшой высоты, поэтому крупные корабли были хорошо видны, и Борис мне сказал: "Смотри-ка, смотри, все совершенно не страшно. Сфотографировано с самолета, а смотреть не страшно ". Меня это так поразило, что зацепилось на всю жизнь, — только летать, только летать! Единственное, что я все-таки сообразил, что просто летать неинтересно, а интересно строить самолеты. И вот после этой фотографии в "Ниве", после слов Бориса Иванова, что "все совершенно не страшно", я пришел в авиацию. Совершенно случайно, в общем-то. Но это первая любовь, самая горячая и вечная.