- 41 -

НАЧАЛО ЛАГЕРНОГО ПУТИ

 

14 августа 1938 года. Пошел как был — накинул только пиджак. Тогда была мода — молодежь ходила в брюках-гольф (застегивались под коленкой, а ниже шли гетры). Но в такую жару только носки. В конце октября так и собирался ехать на этап.

В домоуправлении уже ждали двое. Повели через двор. Думал, еще домой, традиционный обыск. Но приказали — прямо к воротам. И тут, видно, понимая недоброе, из подъезда черного хода выбежала жена и кинулась ко мне. Но — резкий окрик. Выхвачены наганы и направлены на жену. И ее прощальный крик-стон, наполнивший двор, бившийся в распахнутые окна. А люди смотрят и молчат, только в мыслях, очевидно, и хотелось что-то сказать, ведь хотя дом и большой, но детство прошло в этом дворе, большинство знает друг друга. И все молчат. Очевидно, думают: «Кто следующий?». Впрочем, обычная сцена для Москвы 1937—1938 годов.

Еще несколько минут — и на Малой Лубянке (это Московское Областное НКВД) раскрывается дверь «собачника». Небольшая комната. В ней человек 10 ждут, куда кого распределят. Один в каком-то полуспецовочном одеянии подходит и коротко спрашивает:

— Кто?

Узнав, что студент, сразу определяет:

— 58.10, контрреволюционная агитация, десять лет. Все это еще не осознано. Ощущение ошибки, нереальности происходящего. В двери «собачника» с грохотом открывается окошко:

— Обед, подходи!

После узнал: на Лубянке особая забота — кормежка три раза в день. В других местах — всего два раза. Утро и вечер. Мне совсем не до обеда. Машинально беру миску с гречневой кашей, ложку, хлеб. Но, понятно, не ем. И вдруг этот в сером, обросший, какой-то весь измятый, определивший мне десятку, подходит ко мне и каким-то нежным, буквально материнским голосом:

 

- 42 -

— Я вас очень прошу, постарайтесь съесть и кашу и хлеб. Вам так нужна сейчас сила. Неизвестно, когда вы будете есть в следующий раз.

И он буквально кормил меня с ложки. И был прав.

Человек в сером оказался учителем рисования с КВЖД+. Уже 10 месяцев мыкался по этапам и тюрьмам. Бывшие служащие КВЖД были арестованы поголовно. Но с инженерами, да еще с КВЖД, было просто: вредительство и шпионаж, причем разнообразные варианты — японские, китайские, английские и прочие шпионы. А что делать со школьным учителем рисования? И вот привезли в Москву, чтобы определить в какую-то группу шпионов. Но за эти 10 месяцев не сломили. Остался добрым, внимательным, стремящимся помочь.

Сколько людей в лагере были обязаны таким, умевшим поддержать в трудную минуту (впрочем легких минут бывало не так много).

Да, именно такие люди учили нас, молодежь, умению не поддаваться, выдержке, упорству, упрямству, цепкости.

Первый тюремный день. Через несколько часов меня вызывают. Нужно сказать, что от моего дома (второй по Неглинному от угла Кузнецкого) до Малой Лубянки меня доставляли с комфортом, на легковой машине. Сейчас первая посадка в черный «воронок».

Этот памятный август тысяча девятьсот тридцать восьмого... Страшная жара. 38 в тени. Ни дуновения. Никакой надежды на дождь. Нас перевозят из одного места пребывания в другое. Обычная полуторка-фургон. Ну, на каких возят хлеб. Один за другим поднимаются люди в машину. Там уже тесно, невмоготу. А охранник кричит:

— Теснее, теснее!

Люди прижимаются друг к другу так, что трудно вздохнуть. Но подводят все новых и новых. И вновь крики охранника:

— Я прошу вас, как людей!— уже стонет он и прикладом вдавливает последних.

Мы привыкаем к новым условиям бытия. В машине кто-то от духоты теряет сознание, кому-то просто плохо, кто-то стонет. Просьба, сопровождаемая прикладыванием прикладом, не прошла даром. Путь в лагерное будущее начинается.

Машина то едет, то останавливается. Слышен приглушенный гул.

 

 


+ КВЖД — Китайско-Восточная железная дорога. Была построена Россией в 1897—1903 гг. Шла из Восточной Сибири по Маньчжурии к Владивостоку. С 1924 г. находилась в совместном управлении СССР и Китая. В 1935 г. СССР пришлось продать КВЖД властям марионеточного государства Манъчжоу-Го, т.е. фактически Японии, которая оккупировала Северо-Восточный Китай. В этой связи многие советские граждане, лишившись работы на КВЖД, возвратились в СССР. (прим.ред.)

- 43 -

Значит мы в городе. Вскоре опять остановка. Несколько минут. Потом короткое движение и мотор выключен. Приехали. Еще несколько минут — дверь раскрывается. Начинаем спускаться. Мы на тюремном дворе. Нас гостеприимно встречает Таганка, так во всяком случае определяют опытные зэки, уже побывавшие здесь раньше. Пересчет. Оформление документов. И по длинным коридорам, по каким-то лестницам — к камере. И когда ведут по коридору время от времени слышен странный цокающий звук. Сперва не понял — что это. Оказывается, ведущий тебя все время постукивает ключом по металлической пряжке. Это предупреждение идущему навстречу, чтобы два арестанта не встретились бы, не увидели друг друга.

И наконец, камера. Десятка два кроватей и несколько десятков человек. Удается пристроиться под кроватью, на полу. Голова наружу. Старожилы потеснились и доброжелательно встретили новичков, тем более только с воли. Засыпали вопросами. Уже к вечеру. Времени осмотреться не было: вскоре вызов на первый допрос. Опять бесконечные коридоры и лестницы. И это уже знакомое постукивание. И стоять лицом к стене, если кого ведут мимо.

— Не поворачиваться!

Только краем глаза видишь ноги, иногда фигуру идущего. Наконец, подвал, полутемный коридор. И по нему — мимо открытых дверей. Оттуда раздаются крики, хрипы, стоны, из какой-то камеры — тяжелый звук, точно кто-то упал на пол. Психологическое давление на тех, кто следует на допрос.

Сам первый допрос шел относительно спокойно.

За столом сидел тот же, который тогда в июне задавал мне вопросы в институте:

— Ну, что я вам говорил. Смотрите. Не захотели тогда, теперь все скажите, теперь напишите сами о своей контрреволюционной деятельности, чтобы не терять времени.

— Но мне нечего писать.

— Напишите сами...

— Мне нечего писать...

— Напишите!

Тон меняется на все более резкий и устрашающий.

И я вдруг решаю писать. Объяснить, что это все нелепое недоразумение, что все происходящее не относится ко мне.

Начинаю. Пишу долго, несколько страниц.

Следователь сидит с закрытыми глазами. Вроде дремлет. Протягиваю ему написанное.

Он читает, хмурится, рвет.

И все начинается с начала. Подвал. Электрический свет. Время

 

- 44 -

остановилось. Что сейчас — ночь или уже день не знаю. Как ни странно — спать не хочется. Внутреннее напряжение.

Но, наверное, и следователям нужен отдых. Тем более (осознание этого придет позже), не очень-то ему и нужно мое писание. Все уже предопределено. Разорвав очередное мое писание, вызывает конвоира:

— Уберите в камеру. И, обращаясь ко мне:

— Ну, что ж придется заняться посерьезнее, если не возьметесь за ум.

Идти обратно совсем трудно. В голове полная каша. Ночь без сна. В камеру попал после вечернего кормления, сейчас — после утреннего. И потому предсказание учителя рисования с КВЖД сбывается. Первый раз после того, как он кормил меня в собачнике кашей, ел, примерно, через тридцать часов. Вторая ночь была повторением первой. Почему-то в отличие от сокамерников не было мордобоя, только изматывание и угрозы. Может быть, тактика моего следователя: на излете тридцать восьмой. Да ведь все равно сидящему перед следователем дадут срок по тройке (по Особому совещанию), определяемый не по тяжести «преступления», которое он придумал себе с помощью следователя, а по тому стандарту, который действует на данном отрезке времени (10 — в 37-м, 8 — зимой-весной 38-го, и 5 — с лета 38-го). Важно только, оформить протокол допроса и дело хотя бы с минимальной иллюзией виновности.

А еще через сутки — неожиданный вызов днем. Спуск во двор. Опять «черный ворон» и выхожу из него уже, к сожалению, в знакомом дворе Малой Лубянки.

Потом знакомство с одним из лубянских изобретений: 2,5 часа (примерно) в конверте. Это — нечто вроде шкафа в коридоре, размером 1,5х0,5 м. Высота метра два. Можно только стоять. Свет есть. Там ожидают вызова, чтобы не мешать в коридоре.

Наконец, меня извлекли из конверта, ввели в кабинет. Велели сесть.

— Сейчас тобой займутся.

А дальше произошло невероятное. Через несколько минут открылась дверь и в комнату вошел... секретарь партбюро нашего ФЗУ на ЗИСе Зайцев. Он совершенно ошеломленно уставился на меня:

— Димка, ты почему здесь?

За те два года, что я был членом бюро комсомола ФЗУ, нередко приходилось с ним общаться. Ведь я отвечал за стенную печать. Слова его прозвучали удивительно тепло и сочувственно, и в то же время чувствовалось в них и недоумение, и тревога. Потом он вдруг спохватился. Лицо стало каменным. И он мгновенно вышел.

 

- 45 -

Все было понятно. Партийных и комсомольских работников мобилизовывали в органы. Помочь мне как-то он был не в состоянии. Единственно, что он мог, как порядочный человек, — не прикладывать рук к моему делу. Так он и поступил. Больше я его не видел. Кто знает — уцелел ли он сам. Ведь и там, в НКВД, как в теплых краях, снимали по три урожая в год. А еще до январского пленума ЦК 39-го года было далеко.

Через неделю, не знаю почему, меня перевели в Бутырки. В камере душно. Тесно. Но место на нарах есть. Нам повезло. Сегодня, спустя 60 лет жалким бытовикам достается там похуже. «При лимите в 3500 заключенных, в тюрьме содержится около семи тысяч человек... Условия жизни в главных московских застенках можно смело считать скотскими... Атмосфера в переполненных камерах напоминает банный день в туберкулезном бараке, а их элементарно не проветривают...»

Это «Известия», 11 августа 1995 г. Вроде история повторяется, только фарс-то трагический.

Впрочем, правда по несколько иной причине, атмосфера у нас в камере тоже была тяжелая, хоть в отличие от сегодняшнего дня, проветривали.

В камере, примерно, человек 60. Сплошные настилы от двери до окон с обеих сторон. В середине проход, стол. Люди часто сменяются. Знаешь тех, кто ближе к тебе. Рядом, с одной стороны (узнаю позже) два полковника. Только один из Генштаба Красной армии, а второй — бывший белогвардеец. И бывает и такое: в гражданскую воевали один против другого на Южном Урале. И фамилии знали друг друга. А непосредственно познакомиться и... подружиться довелось почти через двадцать лет. Как не порадоваться заботливости НКВД. Оба были сдержаны, спокойны, устойчивы. И это передавалось нам — молодым.

В Бутырках была прекрасная библиотека. И когда наступило I сентября я «приступил к занятиям». В камере у меня были учебники по предметам IV курса ИФЛИ. Но не очень-то получалось.

С другой стороны располагался человек, наверное, под пятьдесят. Поражала его собранность, аккуратность. Ложка, кружка, нехитрый арестантский скарб — все на строго определенном месте, в идеальном порядке и, что поразительно, — в полнейшей чистоте. Даже когда он возвращался под утро после общения со следователем (лицо в синяках и кровоподтеках), едва держась на ногах, он выглядел подтянутым.

Как-то разговорился с ним, спросил как это ему удается, да и для чего это тут так следить за собой? Кому это нужно? Пропади оно пропадом!

— Это нужно для меня,— ответил он.

И рассказал. Молодым инженером-путейцем работал в Персии (тогда

 

- 46 -

так назывался Иран) на полевых изысканиях так, впрочем, и не построенной железной дороги. Во главе его партии был английский инженер. Стояла отчаянная жара, пыль. Дышать, не то что работать, трудно. Каждое утро он выходил из палатки выбритым, слегка надушенным, в белой рубашке, начищенных до блеска английских (это такие высокие) ботинках, в выглаженных брюках и в галстуке.

— Мы, молодые инженеры, его спросили, как и вы сейчас: «Для чего это, да еще тут, почти в пустыне?» И он ответил: «Это привычка. Так воспитали». Но главное — почему так воспитали: аккуратность личная — это аккуратность, точность, четкость в работе. Всегда быть собранным, готовым. Да и в жизни это надобно. А здесь,— мой собеседник окинул взглядом камеру,— только так и можно выстоять.

Вскоре его вызвали. Больше я никогда не встречал его, не слышал о нем.

К сожалению, попытка держать себя так, как он, далеко не всегда удавалась. Очевидно, нужно было для этого не только воспитание, но и особая воля. Но уже стремление к этому помогало организовать себя. Среди других обитателей камеры находился один из руководителей Коммунистической партии Египта и Палестины. Как он попал к нам, мелким сошкам,— это уже секрет Лубянки. Многие ночи бились с ним следователи. Он не поддавался. И вдруг после одной из ночей он появляется в камере, и с улыбкой говорит:

— Все подписал, признался, что английский шпион. Недоуменно спрашиваем:

— Как же вы могли, вы ведь так держались?!

Он отвечает:

— Да, подписал, что меня завербовали два английских разведчика, один, как я объяснил следователю, работал в театре, а другой, кажется занимался философией, а фамилии их Шекспир и Бэкон.

В такое трудно было поверить. А он продолжал:

— Конечно эти парни (следователи) дремучи, но ведь им нужно выполнять план. Еще один шпион разоблачен. Придет время, история все расставит по своим местам. Нас оправдают. Вряд ли кто поверит, что Шекспир и Бэкон прожили лишние триста лет и дополнительно к своим основным делам занимались вербовкой в шпионы...

Не знаю дожил ли он до 1953 года. Ведь впереди до этой даты 15 лет. А может быть, он не дожил и до зимы 1938-го.

А вот Малкин, старый большевик, в годы гражданской войны руководитель «Центропечати», а в тридцатые годы — одного из крупных московских издательств, член редколлегии «Правды», не выдержал, как он сам рассказывал, и сломался, когда следователи завертывали дубинку

 

- 47 -

в свежий номер «Правды» или «Известий» и били его по голове, приговаривая:

— Это тебе за «Правду», это тебе за «Известия»! А жизнь в камере шла своим чередом. Бесконечные ночные допросы. Всю ночь вызов то одного, то другого. Под утро вваливаются истерзанные, изможденные, иногда не отдающие себе отчета в том, что происходит. Помогаем им добраться до своего места. Приходят новички, уходят старожилы. И в конечном счете каждый на какой-то стадии не выдерживал, и что-то наговаривал на себя. Правда, передавалось как-то из камеры в камеру, что были люди, прошедшие через все и ничего на себя не подписавшие. Так, говорили о легендарном Ковтюхе, увековеченном в «Железном потоке» Серафимовича под именем Кожуха, говорили об одном из руководителей московской милиции Вуле. Оба они ничего не подписали, не оговорили ни одного человека. И твердо держались до конца.

С нами, мелкими пешками, с детьми врагов народа было проще. Судьба наша была предопределена. Поэтому здесь в Бутырках не очень-то и беспокоили. После интенсивных бесед в Таганке только пара вызовов к следователю и очная ставка со своими подельцами, тяжелая, надрывная (мы не были героями), с взаимными упреками. По отношению к нам была применена старая традиционная практика. Следователям удалось спровоцировать нас, утверждая, что один уже якобы наговорил на другого. Стыдно и тяжко, что поверил. Уже по прибытии в лагерь (март 1939-го, прошел январский пленум ЦК, иллюзия послабления, «двадцатипятников» почти поголовно переквалифицировали в бытовиков и давали им срок, соответствующий уже отсиженному), понял, что это была провокация и сразу же написал куда-то наверх и отказался от всех своих показаний. Очевидно, также поступили и мои подельцы. Двадцать лет спустя Ханка Ганецкая, которой удалось посмотреть наши дела, говорила, что, в частности, мое заявление в деле хранилось. И это примирило нас.

А потом потянулись дни, недели, месяц с лишним ожиданий. Можно было посочувствовать тем, кто входил в тройки Особого совещания. Работали, почитай, круглосуточно, без выходных, и все-таки не успевали. Слишком большой был объем работы, даже осенью тридцать восьмого, на исходе.

Наконец, 19 октября:

— Ясный, с вещами!

Спустили в подвал, завели в камеру. Там за столом мрачноватый субъект, буркает:

— Садитесь,— протягивает какую-то бумагу, прикрывая ее рукой.— Вот здесь распишитесь.

 

- 48 -

Спрашиваю:

— За что?

— Решение Особого совещания относительно вас.

— Какое же решение, дайте же посмотреть.

—Неохотно убирает руку. Читаю: «19 сентября 1938 г. решением Особого совещания... 5 лет заключения в исправительно-трудовых лагерях за контрреволюционную деятельность, выразившуюся в участии в контрреволюционной группе детей врагов народа, занимавшихся антисоветской агитацией, выразившейся в том, что они не были согласны с арестом их родителей».

Может быть (воспроизвожу по памяти, прошло столько лет) что-то и не совсем так, но суть именно такова. Смотреть в нынешние времена свое дело, как поступали многие,— зачем? Что это даст? Ведь ничего от этого не изменится.

А вот дальше начались проблемы. На мне по-прежнему брюки-гольф, полуботинки, тонкие носки, легкий пиджак и ничего напоминающего пальто. Как выходил из дому. А ехать, надо полагать, в северные края. Принимающий нас начальник конвоя смотрит зло на меня. Начинаются какие-то переговоры. За каждую голову в пути он отвечает. А тут может произойти падеж скота. Еще спросят. Через некоторое время мне швыряется нечто вроде портянок из обрывков старой шинели, кое-как обматываю ноги. Да, еще телогрейка. Почти в таком виде продержался до Мончегорска.

На пересылке в Котласе начинаю доходить. Смертельно холодно. И тут произвожу первую в жизни выгодную коммерческую операцию. Какой-то урка уговорил отдать ему пиджак (а пиджак был действительно новый), обещав взамен теплую кацавейку, да еще пайку в придачу. Кацавейка не была последним криком моды. Пуговицы отсутствовали. Вместо них какие-то немыслимые завязки разных цветов. Но в общем держали и было теплее, чем в пиджаке. А вот с пайкой, на которую так надеялся (было-то голодновато, работать мы не работали в ожидании этапа и особенно нас раскармливать резону не было), вышла незадача. Мой обменщик заявил:

— Ну, теперь выпьем чайку,— тут же обломил две трети моей пайки и через несколько мгновений ее уже не было.

Таким образом, первая в жизни выгодная коммерческая операция прошла не совсем успешно. Но, впрочем, и это было полезно. Набирался лагерный опыт.

До сих пор вижу мою кацавейку. Без воротника. Какого-то грязно-коричневого цвета. Эдак номера на два меньше, чем мне было бы надобно.