- 23 -

Глава III. По московским тюрьмам

Утром 8 января 1942 года нас снова посадили в «черный ворон» и повезли. Окошечки в машине были плотно закрыты Мы не видели, куда нас везут. Вскоре машина пошла тише и стала часто заворачивать, словно проезжая по улицам города. Наконец, мы въехали во двор, видимо, очень большого дома.

Нас стали по одному выводить из машины. Затем повели вверх по лестнице. Ввели нас, как мы были, одетых, в какую-то большую приемную. Все сели. Страшные, осунувшиеся, с ввалившимися щеками, Мужчины все небритые. Мы молча сидели и ждали, сами не зная, чего.

Вошел военный. Подошел к большому письменному столу посередине комнаты и остановился. Мы все встали.

– Приветствую фашистскую делегацию! – начал он тоном величайшей иронии. Подходите по одному к столу! Называйте фамилию, имя, отчество и должность, какую занимали у немцев. Выкладывайте на стол все личные вещи. Неохотно, неуверенными шагами мужчины стали подходить к столу. Отвечали тихо, глухим голосом, так что в немногих шагах почти ничего нельзя было расслышать. Выворачивали карманы и клали на стол часы, портсигары, зажигалки.

Настала и моя очередь. После первых вопросов чисто анкетного характера последовал вопрос о моей работе у немцев.

– Работали переводчицей?! Сколько времени?

– Десять дней, – ответила я нарочито резко. Мне хотелось сказать что-то неприятное, но я сдерживалась.

– Ну что же. Получите 10 лет, – был ответ.

– А теперь снимайте часы, очки. Они вам больше никогда уж не понадобятся, – и он швырнул все в ящик стола.

Вскоре нас увели из приемной. Выходили все вместе, но потом я очутилась одна, и меня подняли на лифте куда-то вверх. Часовой ввел меня в комнату, где было около десяти женщин. Щелкнул замок.

Я находилась в здании НКВД на Большой Лубянке.

– – – – – – –

После нескольких дней пребывания на Б. Лубянке меня посадили ночью в «черный ворон» и опять повезли куда-то.

Первое место, куда тебя ведут, когда ты попадаешь в тюрьму, – это баня (топленая или нетопленная, – не имеет значения!).

Баня – это опознавательный знак, при помощи которого мы часто узнавали, в какую нас привезли тюрьму, если поочередно приходилось попадать в одни и те же тюрьмы.

Но на этот раз я была еще совершенно несведуща и даже с трудом поняла – КУДА я попала и что мне нужно делать! Мужчины в грязных белых халатах взяли мое белье и платье для прожарки, а меня впустили в темное мокрое помещение, со стен которого текла вода. Зачем-то нужно было мыться. Потом опять идти куда-то. Когда меня вели после бани по темным длинным коридорам, меня очень поразило, что непрерывно приходилось прятаться в какие-то фанерные «шкафы». Дверцы шкафа захлопывались. Я стояла в темноте и слушала чьи-то шаги. Сначала приближающиеся, потом удаляющиеся. (Позже я узнала, что эти шкафы назывались в тюрьмах «боксами» и в них приходилось прятаться для того, чтобы один заключенный по пути своего следования не видел другого заключенного.)

Видимо, еще ДО бани, теперь я уже ясно этого не помню, у меня взяли на хранение в тюремную «камеру хранения» мою меховую доху, пояс с резинками, заколки, брошку – и выдали мне квитанцию.

- 24 -

При поступлении в тюрьму каждый заключенный подвергался довольно любопытной операции: у него отбирали и отрезали все, что, по представлению надзирателей, могло послужить для лишения себя жизни. У женщин отбирали пояса с резинками, выдергивали резинки из трусов, отрезали все пуговицы. У мужчин отбирали кожаные пояса и тоже отрезали пуговицы. (Особенно жалкий вид имели мужчины, ведь у них сразу сваливались брюки! К счастью, я была в лыжных брюках со сшивным поясом и сумела как-то заменить ленточкой отрезанные пуговицы.)

После долгих переход по слабо освещенным глухим коридорам мы подошли к дверям камеры. Камера была очень мрачная и большая. По стенам шли двойные нары. На них спали люди. Было так темно, что я ничего не могла рассмотреть. Свет от электрической лампы падал только на большой стол посередине комнаты, на пол, – в сторону двери и слабо отражался на стенках гигантской «параши», стоявшей у самых дверей. Я легла на нижние нары с левой стороны и вскоре заснула.

Утром Я не могла сразу понять: где я? Что меня окружает?

Стены – серые, каменные. Общее впечатление от камеры тоже серое, тусклое; углы камеры даже днем были погружены в тень. Единственное окно было закрыто снаружи щитом, только наверху был виден кусочек неба. Эта камера была совсем непохожа на камеру на Лубянке: там была маленькая, светлая, похожая на обычную комнату в два окна; в ней стояло около шести железных кроватей, застланных серыми байковыми одеялами. Но камера, где я теперь очутилась, была совсем другая – она была очень велика, сумрачна и казалось даже днем, что здесь совсем немного народа. Верхние нары тонули во мраке высокого потолка, нижние были под тенью верхних.

Я долго вглядывалась в полумрак раннего утра. Потом опять закрыла глаза. И тогда я услышала мерный гул, перекатывавшийся по камере. Этот шум немного напоминал отдаленный шум моря. Я не сразу поняла, что это был гул ГОЛОСОВ обитательниц этой камеры. Всего было примерно 120 женщин, что я узнала, конечно, позднее. Я долго лежала без мыслей, без сил, едва понимая, где я и что со мной. Я видела, что кругом копошатся люди, что женщин много. Одни сидели на нарах, некоторые лежали. И все непрерывно разговаривали.

Я опять закрывала глаза, и опять мне казалось, что я лежу на песке у моря и слушаю гул прибоя. Я не хотела ни есть, ни пить, ни разговаривать с кем-либо.

Казалось, время для меня остановилось, сознание угасало.

Наконец, я очнулась от другого – более резкого и короткого – шума. Шла перекличка. Все должны были сидеть на своих местах и отвечать, кода выкликали их фамилию.

Я была в Таганской тюрьме, как сказала мне соседка.

На следующее утро, тоже после переклички и раздачи хлеба, вдруг кто-то налетел на меня, сжал и все лицо мое стало мокрым от чьих-то теплых слез.

– «Нина, Нина! Неужели это ты!?"

Это была средняя сестра моего мужа – Анна Михайловна Тарасова. Она услыхала мою фамилию во время переклички и подошла ко мне.

Первые дни моего пребывания в этой камере (а всего там пробыла около двух месяцев) были заполнены встречей с Аней. Она перешла ко мне, мы сидели рядом, спали рядом, ели рядом.

Ее горе стало моим горем, мое горе – ее горем. Она невольно «заслонила» от меня всех остальных обитательниц камеры.

История ее была проста и печальна. – Последние годы перед войной она жила в Колюбакино около ст. Тучково Белорусской ж. д. и работала на игольном заводе. Муж ее был арестован года три-четыре назад. Она осталась с двумя уже

- 25 -

большими девочками и поступила на завод. Девочки учились, она работала. Началась война. Завод выполнял срочные задания для фронта. Вместо простых иголок теперь делали крючки для парашютов, выполняли другие военные заказы. Немец был уже близко. Но завод все продолжал работать, и рабочих не отпускали. Аня отправила сперва старшую дочь к родным в Муром. В последнюю минуту, уже пешком, отправила в Москву вторую. Осталась одна на работе. Завод остановился, когда немцы почти что были уже у ворот. Директор завода успел уехать. Все рабочие остались. Так как все знали, что Аня – хорошая портниха, ей и ее соседке Лизе Осиповой немцы приносили на починку теплые вещи, тулупы и пр., которыми они пытались защититься от холода.

Когда немцев отогнали, всех русских, сотрудничавших с врагом, забрали.

И вот, и сама Аня, и соседка Лиза очутились со мной вместе в Таганке. Несколько дней мы пробыли вместе. Нас не разлучили потому, что фамилии наши были разные, и надзиратели не догадались о нашем родстве, иначе бы нас сразу развели по разным камерам.

Но вскоре Аню все же увели от нас и переправили во Владимир, где она на долгое время задержалась, о чем она мне рассказала много времени спустя.

Встреча с Аней дала мне очень много. Она ободрила меня, я почувствовала, что – не одна и что не я одна в таком положении. Я стала понемногу приглядываться к обитательницам камеры. Нашла даже отдаленных знакомых! Например, двоюродную сестру одной из преподавательниц английского языка Академии, даже – знакомую парикмахершу с улицы Баумана. Становилось как-то не так страшно – как будто был среди своих!

Правда, я ни с кем не вела долгих разговоров. Я не сторонилась соседок, считала их такими же жертвами войны, какой была сама. Но я не любила рассказывать о себе.

Всякое напоминание об оккупации причиняло острую боль. Я только прислушивалась к разговорам и старалась понять – ЗА ЧТО? За что попали эти женщины? Кто они? Состав «преступников» камеры как будто делился на два рода несчастных: на московских болтунов и немецких пособников. Было много простых колхозниц, которые во время оккупации чистили немцам картошку и стирали белье. Были москвички, застигнутые войной в каких-то подмосковных деревнях, где жили летом с детьми. Были москвички, никогда не покидавшие Москвы, но болтнувшие что-то или не сообщившие во-время о чужой болтовне, ими слышанной.

Все неожиданно попали под замок в темное, мрачное помещение, все сидели на одних и тех же темных нарах, ели один и тот же хлеб, хлебали те же щи из мороженной капусты.

День наш начинался рано, совсем в темноте. Ведь в 6 часов утра зимой еще совсем темно. Темно бывало и в камере, которая освещалась одной небольшой тусклой лампочкой под потолком. Когда раздавалось :"Подъем!», казалось, что надзиратели ошиблись, что еще совсем ночь! Но нет! Вскоре камера открывалась и по длинному коридору целой процессией двигались в уборную. Впереди дежурные торжественно несли «парашу"!

После раздачи «паек» хлеба приносили кипяток. Мечтою всех было получить горбушку. Горбушка казалась гораздо плотнее и сытнее мякиша. Черный хлеб был как замазка, и кусочек мякиша выглядел совсем маленьким. Сам заключенные устанавливали «очередь на горбушку». Хлеб подавался из коридора через окошечко‑ женщины сами клали пайки рядами на стол, дежурные раздавали.

- 26 -

Дежурные назначались на каждый день в порядке очереди. Дежурные должны были помогать персоналу тюрьмы раздавать пищу и поддерживать в камере чистоту.

Итак, горбушки раскладывались на стол в отдельный рад и раздавались отдельно – по неписанному правилу камеры! На ком останавливалась очередь на горбушку, – отмечалось всей камерой. Велико было горе, если этого человека уводили из камеры прежде, чем до него доходила очередь на горбушку!

О! Редкий заключенный находил в себе мужество сохранить «пайку» (400 г) до обеда! Большинство съедало хлеб сразу, чаще – просто так, даже без кипятку. В лучшем случае оставляли к обеду «корочку"!

Я иногда оставляла такую «корочку» черного хлеба, чтобы хлебать ею суп, так как ложек не всегда хватало. (Только летом, кажется, я выменяла у какой-то старушки на хлеб деревянную ложку, которая служила мне потом довольно долго.) Обед бывал в ! – 2 часа дня и неизменно состоял из миски кипятка, в котором плавали листики мороженой капусты. Большим удовольствием всегда было, если в миску прыгала вареная кочерыжка!

Вечером, часов в 6 – 7, раздавали ужин – одну деревянную ложку какой-то жидковатой каши (например, овсяной или пшенной). Можно было также получать кипяток. Пили с удовольствием. Даже совсем пустой дымящийся кипяток, обжигаясь о края алюминиевой кружки. Казалось, что с каждым огненным глотком в ослабевшее тело вливается какая-то новая сила.

Большим развлечением была «прогулка» в УБОРНУЮ (прогулок во двор зимой не производилось) – два раза в день – утром и вечером. Вся камера выходила в сопровождении конвоя. Впереди двое дежурных несли громадную «парашу». В уборной можно было помыться из под крана. Правда, у меня не было ни полотенца, ни платка – ничего. Ведь мое странствование по тюрьмам началось 2 января 1942 г. с того, что серпуховские «энкаведешники» попросили меня «выйти на минуточку"! Как я сидела в ледяной комнате нашей квартиры – все в том же синем лыжном костюме и в валенках, в которых пришла из Тарусы, так и вышла к ним, накинув меховую доху и пуховый платок. В этом снаряжении я и отправилась в далекий путь!

Теперь, очутившись на длительное время в тюрьме, я вынуждена была вытираться после умывания своим пуховым платком. Это заметила одна женщина, сидевшая в камере очень далеко от меня – на противоположных нарах. Я никогда ни словом не обменялась с этой женщиной. Она была, кажется, первой представительницей женского пола, наводившей на меня ужас!

Звали ее «тетя Женя». Она работала прежде кондукторшей московских трамваев. Маленькая, сухонькая с космами жидких волос, она, казалось, вся была пропитана желчью. Язык ее работал с необычайной быстротой, не останавливаясь ни на минуту! Ее пронзительный голос с визгливыми нотками покрывал гул всех голосов. С губ ее слетали самые отборные ругательства. Я всегда старалась стать от нее подальше!

И вдруг эта тетя Женя, на этот раз совершенно молча, разорвала пополам свое длинное новое полотенце и половину отдала мне! Это был мой первый «урок» за начинающиеся долгие годы! Урок самый трудный, который мне приходилось учить и переучивать бесконечное число раз!

Сколько раз существа, на вид потерявшие образ человеческий, одичавшие, жалкие, или до похабства грубые, оказывались чуткими и нежными, а люди на вид более «культурные» совершенно теряли благородство и человеческую честь.

Как проходили дни в камере? Однообразно, мучительно, бесконечно – но все-таки незаметно и быстро. Много дней я почти не выходила на середину камеры, к столу. Вся моя жизнь проходила на тех двух досках нижних нар,

- 27 -

которые я занимала. Я сидела в оцепенении и слушала гул голосов. Мне постоянно вспоминался старинный глупый анекдот о том, что дьявол изобрел адскую говорильную машинку и вставил ее в рот женщины!

С раннего утра до поздней ночи все обитательницы камеры разговаривали, не умолкая ни на минуту... Редкие из них, вроде меня и нескольких старушек, предпочитали молчать! Мне больше всего хотелось спать – и видеть сны. Кажется, за всю свою жизнь я не видела столько необыкновенных снов, таких ярких и красочных, как за первые месяцы и годы разлуки с семьей. Чем слабее я становилась, чем сильнее было мое отчаяние, тем лихорадочнее работал мозг и лучезарнее становились сны!

Однажды в нашей камере произошло событие, почти напоминавшее сон! Среди нас была одна молодая и еще красивая женщина. Она обычно сидела молча на противоположной от меня стороны камеры на нижних нарах. Я была (на долгие годы!) без очков и видела ее не очень ясно. Но мне доставляло удовольствие на нее смотреть. Такое у нее было чистое прекрасное лицо, задумчивое и грустное. Звали ее, кажется, Машей. Я никогда с ней не разговаривала, но соседки шепотом сообщили мне ее историю. Она была женой русского командира и жила с ним при его части, где-то на окраине Белоруссии. Когда немцы напали на нас, Маша бежала и пешком пошла в Москву. Она пережила бесконечные трудности и опасности, много раз была на волосок от смерти, но все шла и шла и все-таки к зиме добралась до подступов к Москве.

Ее заподозрили в шпионаже и взяли под стражу. Она была беременна и считала, что скоро должна родить. Но была очень высока и стройна, а от бесконечной ходьбы и голодовки настолько исхудала, что врачи признавали у нее небольшую беременность и не торопились помещать ее в тюремную больницу.

И вдруг, как-то ночью я проснулась от какой-то суеты и беготни. Многие женщины из нашей камеры собрались у нижних нар, в другом конце камеры. Оказалось, что Маша родила девочку. Хотя это были первые ее роды, но родила она тихо и легко, так что только самые ближайшие соседки заметили что-то неладное. Постепенно весть о событии пронеслась по всей камере, и все, у кого было что-то белое, стали приносить тряпки к Машиным нарам. Наконец, дежурные вызвали врача. Ребенка завернули и вместе с Машей увезли в больницу.

Эта картина осталась в моей памяти как что-то библейское, простое и чистое, заставившее нас, хоть на короткое время, забыть о своих горестях, о своей боли, о темной камере, о нашем тяжелом будущем, еще неясном для нас, но мрачном, как надвигавшаяся грозовая туча. Это «будущее» давало себя знать каждую ночь.

НОЧЬ – всегда самое беспокойное время в тюрьме. С место на место переводят или перевозят всегда НОЧЬЮ. На СЛЕДСТВИЕ вызывают тоже большей частью НОЧЬЮ. Только прозвучит отбой, и камера погружается в сон, как только и жди – приводов, уводов и вызовов. Сколько раз за долгую ночь щелкнет тяжелый замок камеры!

Если просто называют по ФАМИЛИИ, то значит – к следователю. Если прибавят: «собирайтесь с вещами!» – значит, поведут или повезут куда-то.

Долгие дни меня никуда не вызывали. Мне иногда даже казалось, что меня просто ПОДЕРЖАТ, ПОДЕРЖАТ и выпустят! Наконец, однажды ночью и меня вызвали к следователю. Привели в небольшую комнату в верхних этажах тюрьмы. Мой следователь оказался совсем еще молодым человеком в военно-морской форме. И все. Вопросы часто повторялись по многу раз. Но никаких «эксцессов» с его стороны не наблюдалось. Он не ругал меня и не бил. Он просто протоколировал мои показания и скрепил затем протокол моей подписью. В

- 28 -

течение месяца все было кончено. Я радовалась, что следствие продолжалось недолго, что никто не швырял в меня чернильницами, не махал перед носом кулаками. Я не знала тогда, что это было только – НАЧАЛОМ!

Вызовы к следователю прекратились, но ничего не изменилось. Я все продолжала сидеть в той же камере. Никто не говорил – долго ли я здесь просижу и что со мной будет дальше. Некоторых женщин куда-то уводили, на их место помещали новых, но я все сидела на тех же нарах. Уже шел к концу март 1942 г.

Оцепенение всех чувств и мыслей начало сменяться глухой тоской, которая грызла, как червь. Мне уже становилось невыносимо молча сидеть на моих двух досках. Я стала подниматься и подходить к большому столу, чтобы посидеть на скамейке около этого стола. После обеда дежурные клали на этот стол книги, которые на какое-то время выдавались камере. Читать разрешалось только около стола. Я прочла в этой камере две книги. Первой из них был «Дон Кихот», а второй – Жизнь Галилео Галилея, из серии «Жизнь замечательных людей». Особенно вторая книга произвела на меня сильное впечатление, и как будто с того времени у меня появилась жажда знать подлинную жизнь людей, а не переживания вымышленных героев.

Иногда заключенные играли в шашки и шахматы. Я никогда в жизни не играла в шахматы. Меня взялась учить одна пожилая женщина с прекрасным умным лицом и проницательными глазами. После нескольких дней такой игры в шахматы мы настолько подружились, что я перешла на место рядом с моей новой приятельницей.

Звали ее Александрой Владимировной Муромцевой. Ей уже было сильно за 60. Волосы ее были снежной белизны, но лицо с румянцем* правильные черты хранили еще следы былой красоты. Она была одной из достойных представительниц очень старой интеллигенции. В ранней юности воспитывалась вместе с младшими дочерьми Льва Толстого.

Первым языком, которому она научилась, был английский. Затем французский. Русскому языку в раннем детстве она училась от прислуги, пока не пришло время овладеть им как истинно русскому человеку. Яркая красота и незаурядный ум сделали ее потом одинаково желанной и в великосветских салонах, и в высшем обществе Парижа и Лондона, куда она не раз ездила в дореволюционные годы. Она лично знала многих даровитых и интересных людей своего времени. Вышла замуж по большой любви; рано потеряв мужа, перенесла свою любовь на красавца сына.

Крушение прежнего буржуазного рая она пережила достойнее, чем многие ее современники, и сумела пройти через годы Революции и последующие годы труда с поднятой головой. Свои незаурядные способности и знание иностранных языков она сумела отдать на помощь русским людям: стала выдающейся преподавательницей иностранных языков. Не один советский дипломат, ученый, певец, спортсмен обязан ей знанием иностранного языка.

Обо всем этом она рассказывала мне, сидя на нижних нарах. А я, в свою очередь, рассказывала ей о своих немудреных жизненных встречах и работе. Мы никогда не говорили в такие часы по-русски. Один день говорили по-английски, другой по-французски, потом опять по-английски и т. д. Мы совершенно забывали об окружающем и уносились в мир воспоминаний.

Но вдруг с А. В. стало очень плохо, одна нога почти совершенно перестала ей повиноваться. Когда мы выходили из камеры, я ее поддерживала, почти несла больную ногу. А. В. привязалась ко мне, как больной ребенок к матери. Больше всего ее пугала мысль, что нас скоро разлучат!

Так оно и вышло. Однажды ночью меня вызвали «с вещами» и повезли в «черном вороне» куда-то не очень далеко. Сидя она в темной машине, я только и

- 29 -

думала, что будет с А. В.? Мне казалось, что она осталась совсем беспомощной и дни ее сочтены... Тяжелее всего для меня была мысль, что я не только не могу помочь ей, но даже никогда НЕ УЗНАЮ – что с ней?

Меня куда-то привезли и повели, конечно, в БАНЮ! Эта баня была очень небольшой, ее скорее можно было назвать «душевой», так как кроме душей там ничего не было. Помещение было полутемным, холодным и пустым. Душ тоже был холодным.

Но я УЗНАЛА эту баню! И мне стало очень не по себе. Ведь я опять была на Лубянке!