- 133 -

С. Снегов*

 

ОБИДА И РАСКАЯНИЕ

 

Это рассказ о моем знакомстве с Анной Андреевной Ахматовой. Встрече с ней предшествовало несколько важных для меня событий. Главным из них было то, что в начале пятидесятых годов я завершил работу над первым своим романом «В полярной ночи».

Роман писался уже после того, как у меня отобрали паспорт и определили в бессрочную ссылку. Шла вторая волна «посадок», в Норильске переводили из вольных в ссыльные всех бывших заключенных — из «пятидесятивосьмерок», т. е. осужденных по статье 58, хорошей статье из 14 пунктов, их хватало на любые мыслимые, и тем более, немыслимые преступления. Нам, норильчанам, еще повезло. У нас отбирали паспорта «без отрыва от производства»: предварительно не арестовывали, не пришивали новых фантастических преступлений, не премировали за несовершенные провинности вполне реальными карами в форме новых лагерных сроков — просто вызывали, просто отбирали одни документы и просто выдавали другие. И почти вежливо говорили: «Место жительства пока старое — Норильск, отдаление от места жительства на двенадцать километров, карается каторгой сроком на двадцать лет. Вам ясно? Входите, кто следующий». Многие мои друзья, успевшие после освобождения укатить «на материк», так дешево не отделывались. Льва Гумилева, например, арестовали, продержали в ленинградской тюрьме и «хлопнули» не то на 5, не то на 8 лет в какой-то сибирский лагерь. Миша Дорошин тоже похлебал

 


* Мемуарный очерк «Обида и раскаяние» публикуется по авторизованной машинописи автора, хранящейся в квартире Л. Н. Гумилева и присланной ему автором. Первая половина очерка (до приезда в Дом творчества) печатается с сокращениями, т. к. содержит многочисленные подробности, описывающие беседы с Симоновым, обсуждение романа на редколлегии и т. п. детали, не связанные с тематикой данного сборника.

В архиве Гумилева сохранилось «сопроводительное» письмо Снегова. Приводим его текст:

«Дорогой Лев!

Недавно, лежа в больнице, я ударился в "мемуары". Среди многого, мной написанного была и глава о знакомстве с тобой в Норильске и встрече с твоей матерью в Голицыне в 1955 г.

Этой зимой я, как всегда, выбрался в Комарове, звонил тебе, но твой телефон сменился, а справочное не давало твоего нового телефона (возможно, он на другую фамилию?). Зайти без звонка я как-то не удосужился — очень много работы.

Сейчас посылаю тебе обе главки. Если с чем не согласен, скажи. Я приезжаю в Ленинград 5 апреля, на юбилей И. А. Ефремова — заседания назначены на 6 и 8 апреля. Хочу зайти к тебе 7 или 9 апреля (10 уеду). Надеюсь, к этому времени ты уже получишь рукопись. Сердечный привет Наталье Викторовне! Обнимаю!

Сергей. 3.III.87».

- 134 -

тюремной баланды, а Виктор Лунев, о котором будет идти речь в этом рассказе, во второй тюрьме и втором ИТЛ так расстроил свое здоровье, что уже никогда не мог его поправить и скончался в Усть-Каменогорске в возрасте, кратко именуемом «во цвете лет», — что-то пятьдесят лет с небольшим.

Итак, став ссыльным, я бросился писать роман и закончил его за год или полтора. <...>. А роман представлял собой отчаянную попытку вырваться на волю через литературу. В нем смешивалась и правда, и вымысел — и пропорции, свято чтимые Гете, не соблюдались. Правдой была природа Заполярья, характеры основных героев, дело, каким они занимались. Все остальное было камуфляжем действительности, даже не просто искажением ее, а преображением в стиле устоявшихся художественных канонов «письма как надо». Эти каноны, кроме, пожалуй, рассказов о прошлой крестьянской судьбе, владычествуют в литературе и поныне, — и потому нет сегодня великих писателей, а есть хорошие и интересные. В прямой фантастике порой больше реальности и правды, чем в парадном реализме иных литературных фаворитов.

Рукопись, тайно отправленная в Москву, была по моей просьбе передана в «Новый мир» моей первой женой, Эсфирью Яковлевной Малых, таков был избранный ею для себя псевдоним. Я означил себя псевдонимом Снегов, вероятно, в наивной уверенности, что всегда буду писать о снеге, пурге и полярных ночах. Роман понравился Александру Твардовскому и его заместителю Сергею Сергеевичу Смирнову. Они сделали тщетную попытку напечатать его — Смирнов написал в ответ на мое честное покаяние в беспаспортности, что «ваше правовое положение не имеет отношения к литературе» — он впоследствии очень гордился этим своим высказыванием, да и мной гордился как живым свидетелем его заурядной смелости. Но их совершенно необычный для 1952 года поступок успеха не имел, секретарь ЦК Поспелов разъяснил Твардовскому, что до освобождения автора и речи быть не должно о выводе его в литературу, а освобождение из ссылки не входит в компетенцию редакторов толстых журналов, даже самых знаменитых (и редакторов, и журналов).

 

- 135 -

В 1954 году меня освободили от ссылки, а Твардовского и Смирнова освободили от «Нового мира». К редакторской власти пришли Константин Симонов и Александр Кривицкий. Кривицкий вспомнил о моем романе и заинтересовал им Симонова. Мне дали знать, что будут печатать рукопись, если я соглашусь на некоторые переделки. <...>. И я поехал в Москву — ускорить реабилитацию и посетить редакцию «Нового мира».

Реабилитация состоялась 29 июля 1955 года — очень заметный день в моей сумбурной жизни. Любовь Григорьевна Караганова, заведовавшая тогда отделом прозы (или поэзии — забывать стал) повела меня к Симонову на дом. Он болел тогда. <...>. О романе мы сразу договорились, что заключенных и лагерей быть не должно. Это не пропустят, категорически заверил он. Я сказал, что раз нет заключенных, то и не может быть рабочего класса, отдельные трудяги — да, но не масса, ибо масса ходила под конвоем. И партии как коллективного литературного героя не описать, ибо партия на Севере была привеском НКВД, рабочим органом чекистов, а раз я их не вывожу, то слишком уж вызывающей ложью будет раздувание роли партии, зажатой в Энкаведении в тисках Политотделов. <...>.

—Сколько вам нужно времени для переделок? — спросил Симонов. — Год или больше?

—Год? — удивился я. — Зачем мне год? Да я все сделаю за два месяца. Я пишу быстро. <...>.

—Ну, раз и двух месяцев хватит, я постараюсь обеспечить вам творческие условия для них. Против Дома творчества не возражаете?

Против Дома творчества я не возражал. Я просто не знал, что это за дома. <...>.

Меня вызвали на редколлегию, где в последней инстанции решалась судьба романа. Присутствовали, помню, сам Симонов, Кривицкий, Успенская, Голубев, Агапов, Закс, Герасимов, кто-то еще, в памяти не сохранившийся. <...>. Симонов подвел итоги:

— Что же, товарищи, мнения высказаны искренние и убедительные. Роман будем печатать. Автору посоветуем учесть все

 

- 136 -

критические замечания и выполнить все, что ему посоветовали. <...>.

Теперь, завершив свое длинное отступление, возвращаюсь к основной теме. Симонов предписал Константину Воронкову, тогдашнему организационному секретарю Союза писателей, обеспечить меня местом в Доме творчества. Воронков вручил мне направление в «Голицыне», примерно, в сорока километрах от Москвы.

Голицынским Домом творчества заведовала Донцова (или Гонцова?), могучая дама, очень деятельная, очень хозяйственная и очень авторитетная у писателей. Она некоторое время обитала под немцами, когда они захватили Подмосковье — и это не повлияло на ее административное положение: видимо, даже ретивые «бдюки» не нашли за ней заметной вины. А дом был невелик — несколько комнатушек на двух этажах, столовая с одним огромным овальным столом, за ним одновременно размещались все творящие обитатели Дома творчества — человек десять. За пищей и ритуалом размещения людей следила сама Донцова.

Пища была сравнительно вкусна, особенно салаты из моркови и яблок, посыпанных сахаром, а обеденный ритуал строг: никому и в голову не могла прийти озорная мысль усесться не на свой, навечно установленный стул, либо вольно налить себе борща из супницы, не дожидаясь, пока все придут и рассядутся.

—Вам предоставляется лучшая комната, так сказать, единственный наш люкс, — строгим голосом порадовала она меня. — Потому что пожелание Константина Михайловича Симонова и прямое предписание товарища Воронкова... А сидеть за столом с переднего края, он на все время Ваш.

—Тоже люксовое место, — попытался я сострить. Но она не приняла шутки. Она так укоризненно взглянула на меня, что у меня замерзло желание шутить. Место с краю стола и впрямь числилось люксовым.

Обитателей Дома творчества, как уже писал, было восемь-десять. Помню отчетливо лишь Артема Захаровича Анфиногенова, военного летчика, переквалифицировавшегося в писателя,

 

- 137 -

заведовавшего тогда научным отделом в Литгазете — мы быстро с ним сошлись, он с тех дней стал навсегда моим добрым другом; Виктора Ефимовича Ардова, скрывавшего уродливость подбородка французской бородкой, не таившей его языка, умного, острого и хлесткого; Наталью Ильину, высокорослую даму из харбинских реэмигрантов, внешне довольно тихую и довольно умную, но, как впоследствии печатно выяснилось, блистательно ироничную, отнюдь не уступавшую Ардову ни в острословии, ни в беспощадном сарказме, она только входила в литературу, ее роман о харбинцах еще томился рукописью в «Новом мире», я, во всяком случае, о ней до Голицына ничего же слыхал; маленькую старушку из реабилитированных, еще не оправившуюся от многолетней трепки жизни — кажется, критика, либо литературоведа; а еще старичка Николая Николаевича Гусева, бывшего секретаря Л. Н. Толстого — Гусев трудился над воспоминаниями о своем шефе.

Как-то образовалось трио — Анфиногенов, Ардов и я. Анфиногенов развлекал нас событиями своего военного бытия и очередными литературными новостями. Ардов острил, вспоминал старых писательских друзей и недругов, живописал свое отношение к тем и другим и радовался, что временами находила коса на камень. Так, на эпиграмму на своего друга композитора Мдивани:

Искусству нужен так Мдивани,

Как ж... нужен гвоздь в диване.

Тот немедленно отозвался:

Искусству нужен Виктор Ардов,

Как ж... пара бакенбардов.

Ардов, мне показалось, больше гордился эпиграммой на себя, чем своей на Мдивани. Я ублажал честную компанию байками из тюремной и лагерной жизни, их выслушивали с большой охотой. Иногда вечерком выпивали — с устатку. Артем после вспоминал, что после каждого трепа и даже возлияния — чаще всего это происходило у меня — я закрывал «свист» словами: «А теперь будем

 

- 138 -

пахать!» — я еще не отучился тогда от ночной работы. В общем, быт сложился у нас веселый и плодотворный, споры до ссор не доходили. Лишь однажды Ардов рассердился на меня. Я как-то заметил, что Зощенко остроумный писатель, Ардов рассердился:

— Что вы за вздор городите! Зощенко не остроумец. Я остроумен, а не он. Зощенко великий писатель, вот он кто. И его до сих пор травят за то, что он великий мастер слова.

Однажды Ардов сказал, что вскоре в Голицыне приезжает из Ленинграда Анна Ахматова. На вокзал поехала Ильина — встретить Ахматову. Я потом узнал, что, появляясь в Москве, Ахматова останавливается обычно у Ардова. Уезжая из Голицына, она поехала к нему. Но сейчас ее встречала Ильина, а не Ардов — возможно, его почему-то не было в Доме творчества.

Я страшно разволновался. Мне очень хотелось познакомиться с матерью моего друга. Утром Ильина сказала, что Ахматова приехала, и ее поселили в плохом номере, она недовольна своей комнатой. Я отправился к Донцовой и попросил перевести Ахматову из ее плохого номера в мой хороший — ибо я недостоин занимать такую комнату, когда прибыл столь знаменитый поэт, как Анна Андреевна Ахматова. Донцова посмотрела на меня, как на ошалевшего.

— Ну и что? Пусть поэт, даже знаменитый... У вас указание Симонова и предписание Воронкова! А у нее что? Никакого переселения не будет!

Знаменитое имя у директоров домов творчества, не у одной Донцовой, котировалось много ниже, чем бумажка с предписаниями. Я обратился к Ильиной с просьбой:

— Наташа, я близкий друг Льва Гумилева. Он, уверен, много писал Анне Андреевне обо мне. Скажите, что я здесь, и спросите, когда могу к ней прийти.

Ильина вернулась от Ахматовой преображенная. Никогда не видал на лицах такого сочетания смущения, растерянности, даже чувства собственной вины, хотя никакой ее вины не было в том, что она должна была мне сказать. А сообщила Наташа примерно следующее:

— Анна Андреевна не хочет Вас видеть. Вы ей неприятны. Она огорчена, что в одном Доме творчества с Вами. Она не знает, сможет

 

- 139 -

ли сидеть с Вами за одним столом. И рада была бы, если бы вообще не пришлось с Вами видеться.

Умная и приветливая, хотя при случае и беспощадная на язык, Наталья Ильина страдала за меня, а я был ошарашен. Я попросил разъяснений, почему такая немилость. Разъяснений не было. Ахматова не пожелала давать их Ильиной, но потребовала — передать мне ее ответ немедленно и точно, чтобы не пришлось при неожиданной встрече высказать мне то же самое публично.

Я заперся в номере. Я не пошел в столовую на обед. Я мучительно допытывался, чем я, незнакомый с Ахматовой, мог ее оскорбить. И притом так оскорбить, что она нанесла мне ответное оскорбление, да еще пригрозила, что на этом не кончится, если ненароком встретимся. Ответы подвертывались самые разные, и все сходились в одну точку — Лев. Только он мог восстановить мать против меня. Он написал матери что-то такое страшное, такое мерзкое обо мне, чего она не смогла вынести. Но что он мог написать? И почему написал? Мы были несколько лет тесными друзьями, правда, поссорились, он вызвал меня на дуэль, я принял вызов. Дуэль не состоялась — отложена до лучших времен. Но ведь дружба наша не отложена! И мы до самого отъезда Льва встречались, проводили немалое время в добром общении. Никто не мог, кроме него, так настроить Ахматову против меня, но и он не мог, немыслимо, нестерпимо было подумать, что причина — в нем.

Оскорбление, нанесенное мне Ахматовой, жгло душу. Но в тысячу раз, бессчетно раз горше было думать, что Лев настроил ее против меня. Дружить со мной, обмениваться — и часто — похвальными словами, а про себя и на сторону наливать яд, порочить меня исподтишка! Лев бывал всяким — ласковым, веселым, гневным, резким, но лицемером не был. Его часто губила неумеренная прямота, но в иезуитизме, в двоедушии его никто не подозревал — и меньше всего я, знавший его, во всяком случае, в Норильске, лучше всех. Рушилось мое понимание Льва, самое сокровенное в нашей дружбе, это выходило за все межи мыслимого, но чего-либо иного, кроме такой немыслимой, невозможной возможности я и отдаленно примыслить не мог.

 

- 140 -

Время обеда прошло, но аппетит не прошел. Я пошел на станцию, там работала забегаловка, дымная, мрачная, но с пивом и склизкими сардельками. Наполнившись пивом и куснув сарделек, я воротился домой, забыв что-либо взять на ужин. В номере я задал себе вопрос: не лучше ли мне сбежать из Дома творчества? По крайней мере, на время пребывания Анны Ахматовой я мог бы пожить в Москве у друзей и тем избавить себя от новых оскорблений. И почти уже решив сбежать, я рассердился на себя. Что за чертовщина! Я и блатным в лагере не уступал, а сейчас убегу от женщины, которая ни за что, ни про что охамила меня хуже, чем могли бы осмелиться «свои в доску». И главное — безо всякой ведомой мне вины. Если ей невыносимо встречаться со мной, пусть не встречается. Пусть попросит еду в свой номер, а я буду ходить в столовую, как ходил до ее появления.

И я пошел на ужин.

Все же страх получить новое и на этот раз публичное оскорбление был столь тягостен, что я явился раньше всех в столовую. И пренебрегнув этикетом вкушания еды, бесцеремонно, пока еще был в одиночестве, налил что-то в тарелку и стал поспешно уписывать — тешила мысль справиться с ужином до появления Ахматовой. Но она возникла в дверях еще до того, как я одолел половину тарелки. Я понял это, не поворачивая головы, по шуму в комнате. Все встали, приветствуя ее, я и не подумал подняться. Боковым взглядом я разглядел, что ее провела по столовой Ильина и усадила на противоположном конце стола — точно против меня. Я замедлил поглощение еды, чтобы она не увидела моего волнения. Я притворялся, что смакую пищу, отнюдь того не заслуживавшую. И только отставив опустошенную тарелку и протянув руку за компотом, я позволил себе взглянуть на нее. Зрелище, открывшееся мне, повергло меня в новое смятение. Ахматова и не прикасалась к еде, а, нависнув обширным бюстом над столом, не отрывала от меня широко раскрытых глаз. Готовится новая сцена, мрачно сообразил я и, судорожно глотнув из стакана, вскочил со своего места. Но еще до того, как я вывернулся из-за стола, она вдруг перебежала всю комнату и преградила мне дорогу — такая

 

- 141 -

прыть у дородной женщины не одному мне показалась удивительной.

—Где Ваши усы? — спросила она гневно. — Когда Вы сбрили усы?

—У меня никогда не было усов, Анна Андреевна, — ответил я почти вежливо. — И по этой уважительной причине я не мог их сбрить.

—Неправда! Я видела Вас с усами!

—Я Вас вижу впервые, Анна Андреевна. Как же Вы могли видеть меня без того, чтобы и я видел Вас?

—Я Вас видела в 1943 году.

—В сорок третьем я сидел в лагере в Норильске, Вы не могли меня видеть. Я освободился лишь в сорок пятом.

—И это неправда! Вы тогда прилетели из Норильска в Ташкент и явились ко мне. И были с усами, не отрекайтесь!

Я захохотал. Мне стало так легко и весело, что только неудержимым хохотом я мог выразить радость, что оскорбление возникло из недоразумения. Чтобы не зашататься от смеха, я сел на только что оставленный свой стул. Ахматова вздымалась надо мной, еще возмущенная, уже растерянная и недоумевающая.

—Анна Андреевна, повторяю, Вы не могли меня видеть, — сказал я. — Вы видели в Ташкенте в сорок третьем году нашего общего со Львом приятеля Виктора Евгеньевича Лунева. Он, точно, еще с пеленок носит усы. И сейчас он с усами.

—Но Ваше имя, Ваша фамилия...

—Фамилия — моя, усы — его. Когда Вы поужинаете, Анна Андреевна, я разъясню, что произошло в Ташкенте в сорок третьем.

—Я не буду ужинать! Бог мой, какое недоразумение! Идемте сейчас же ко мне, и все рассказывайте.

Она крепко ухватила меня под руку — чтобы ненароком не сбежал — и повела к себе. В ее номере я рассказал о Луневе.

Виктор Евгеньевич Лунев появился в шестом лаготделении, кажется, в начале войны — прибыл с очередным этапом. И до войны, и во время войны в каждую навигацию на Енисее и в Карском море в Дудинку, а оттуда в Норильск поступали партии зеков, всего тысяч до десяти голов. Вряд ли много меньше умирало

 

- 142 -

за год, истощенные тяжелым трудом, холодом, недоеданием, так что население Норильска если и росло, то медленно. Лунева, по прибытии назначили куда-то в диспетчерскую и поселили в бараке металлургов — помещении, сравнительно со строительными бараками, все же несколько привилегированном.

Он появился в нашем бараке № 14 вместе с дневальным; тот объявил, что новому жильцу приказано отвести хорошее местечко, кое-кому придется перебазироваться со своей нары на другую. Мы возмутились дружно и горячо. Лунев к металлургам не принадлежал, он был из «лагерных придурков», то есть работник административного аппарата. Какого же шута суют его к нам? Горячее всех негодовал я. Мне Лунев не понравился. Он стоял посреди барака с чемоданчиком, худой, усатый, волосатый, с какой-то надменностью оглядывал нас, на несимметричном лице вырисовывалась презрительная усмешка. Он внутренне потешался над нами. Он твердо знал, что все протесты «горлопанья и блатни», а мы ему виделись именно такими, не способны противостоять воле начальства. Для него, естественно, очистили парадное местечко, на свету, недалеко от стола, и на несколько лет оно стало его «укрывищем», по архаическому выражению Солженицына, обожающего поражать читателя нерукотворными словесными окаменелостями.

Позднее мы с Луневым сдружились, и он как-то приятельски описал мне свое первое впечатление от знакомства с бараком № 14.

— Орали вы все нестройно и глупо. А больше всех ты, Сергей. Поверь, я еще никогда в жизни не встречал несолидней человека, чем ты. Непостижимо, как ты умеешь иногда быть совершенно легкомысленным — и в самом скверном значении этого слова, уверяю тебя.

Возможно, он был прав. Он способен был выглядеть солидным, даже резвясь. Кроме того, он был умен и остроумен, любил шутку и проказу. Именно это его свойство привлекло меня, когда я предложил ему соавторство художественных произведений. Я буду писать, он редактировать, а сдавать издателям — его дело, но под нашим общим псевдонимом. У него «статья» была полегче моей — срок «из детских», а я понимал, что и на воле моя «статья»

 

- 143 -

будет душить меня. Мы и псевдоним выработали для своего литературного содружества «Петр Селена», в нем выражалась каменность моей фамилии (Штейн-камень-Петр), и его, Виктора Лунева, лунность. Ничего толкового из литературного братства не получилось. Я сердился, что он вмешивается в мою писательскую работу, он утверждал, что я автор еще кое-как, а в соавторы не гож — быстро выхожу из себя при самом пустяшном исправлении текста. Но способность к мистификации, составившая фундамент нашего неудавшегося литературного производства, еще долго не выгорала в нем. В сорок третьем году он, уже освобожденный, получил командировку в Ташкент по комбинатским делам, а в Ташкенте узнал, что здесь живет Анна Ахматова. Надо сказать, что к этому времени Лунев хорошо познакомился со Львом — встречал его у меня, подсаживался к нам, деятельно входил в наши беседы и, естественно, оказывал потомку великих родителей соответствующее уважение. Лев принимал его почтительность как должное, был вежлив и даже добродушен, но близких отношений не налаживал.

Вернувшись из Ташкента, Виктор как-то небрежно сказал мне:

— В Ташкенте, знаешь, я побывал у Анны Андреевны Ахматовой. Надеюсь, ты не рассердишься, что я назвался не своим, а твоим именем. Что она знает обо мне? А ты друг ее сына, это все-таки визитная карточка. К тому же, мы с тобой соавторы, можно сказать — одна творческая душа в двух телах.

— Как же она приняла тебя?

— О, прекрасно! Расспрашивала, угощала чаем — в Ташкенте, ох, как трудно с продуктами, — читала свои стихи, старые и новые. Но характер у нее похуже твоего — не терпит критических замечаний. Все вы, поэты, на один лад.

— Один раз был у нее?

— Несколько вечеров. Днем было не до нее, выполнял командировочное задание. Было очень трудно. Совершенно невероятная обстановка в тылу, такая энергия, такой темп — не поверишь.

И он увлекательно заговорил о своих командировочных приключениях. Он еще потом часто выезжал «на материк» и с тем

 

- 144 -

же азартом рассказывал, что видел, что сделал и что вообще делается. Я, изголодавшийся по живым вестям, развешивал уши. Из повествований Виктора я потом слепил рассказ о хлопотах энергичного командировочного, самому мне рассказ искренне нравился — где-то он таится в шкафу, придавленный другими порыжевшими, так и не увидевшими свет рукописями.

— Теперь послушайте, что у меня произошло с человеком, назвавшимся Вашим именем, — сказала Ахматова.

Она, конечно, приняла Лунева душевно и хлебосольно. Главной темой их первой беседы был сын — его жизнь, его настроение, его планы, его мечтания. Виктор врал о Льве вдохновенно и убедительно — во всяком случае, не нарушал правдоподобия. Он мог зачаровать любого слушателя и, естественно, зачаровал Ахматову. В благодарность она говорила о своей жизни, читала свои стихи. Последняя встреча была отдана ее переводам из Корана. Виктор, умный и остроумный, большого искусства не понимал. И ему отказывала порой элементарная тактичность, и тогда его в споре вела прямолинейность стенобойного тарана. Для убеждения любого начальника в своей правоте такая напористость еще подходила, но в споре с большим поэтом решительно отказала.

Хорошо поставленным баритоном, переходящим на иных нотах в патетический бас, Лунев убеждал Ахматову, что она поступает непатриотично, заполняя свое драгоценное время и отдавая свой редкий поэтический дар пропаганде религиозного мракобесия, да еще какого — пережившего свой век ислама! Пусть она вдумается в современность, пусть вглядится в великие события, совершающиеся вокруг нее, даже в том же Ташкенте! Неужели ей самой не стыдно игнорировать великую борьбу своей родины против жестокого врага и отдаваться мыслью и чувством бредовым высказываниям выжившего из ума древнего пророка, даже не выжившего из ума, а с детства душевнобольного Магомета!

Она пыталась возражать, пыталась объясниться. Но Виктор был из людей, настаивавших до конца на своей правоте, как бы она ни была узка, эта правота. Он мне часто говорил: «Я не остановлюсь, пока не докажу любому оппоненту, что прав я, а не он».

 

- 145 -

И не останавливался, пока Ахматова не выгнала его из квартиры и не запретила впредь когда-либо показываться ей на глаза.

Думаю, он и выгнанный, искренне считал себя правым, а ее недостойной звания патриотки, но из осторожности все же не рассказал мне о финале их знакомства. Я любил хорошую шутку, не возражал, когда посмеивались надо мной, сам над собой посмеивался. Но такого разговора с ней от моего имени, я бы не потерпел. Лунев удивлялся, что я выхожу из себя, когда он, формальный соавтор, пытался вставить свои словечки в мой текст. Здесь было тысячекратно хуже, он пытался перечеркнуть и переписать весь тот текст, которым записана моя душа. Он правильно сделал, что не признался в своем ташкентском поступке. Мы еще семь лет после того часто встречались, но, словоохотливый и общительный, о встрече в Ташкенте он крепко замыкал рот.

—Как я виновата перед Вами, — говорила, волнуясь, Анна Андреевна. — Я сейчас думаю, что бы было, если бы Вы, так мной оскорбленный, и вправду уехали из Голицына, а я узнала потом, что Вы и тот, кто назвался Вами в Ташкенте, совершенно разные люди. Да ведь Вы с ним внешне непохожи! Как я теперь смогу оправдаться перед Вами?

—Предложу радикальный способ, — говорил я весело. — Давайте забудем то печальное событие в Ташкенте. Будем считать его не бывшим.

Около девяти дней пробыла Анна Андреевна в Голицыне, и не было дня, чтобы часа два-три я не проводил у нее. Я слушал ее, говорил с ней, любовался ею. Она была величественна. Рослая, полная, неторопливая, она не ходила, а шествовала. Походка людей очень редко соответствует одновременно фигуре и характеру. Смешно глядеть, как колченогий коротыш тщится придать своей походке величавость, а массивный мужлан — юркость. Ахматовой, в старости, если и не массивной, то внушительной, подходила только неспешность движений — и она двигалась величаво. Гарнитур украшений — колье, серьги, браслеты — из темных крупных гранатов идеально гармонировал с фигурой, движеньями и речью. И даже голос ее, чуть-чуть хрипловатый, чуть-чуть

 

- 146 -

шепелявый — очень схожий с голосом сына — отвечал всему ее облику. Эта необыкновенная женщина просто не могла, не имела права говорить, как все мы, она и голосом должна была выделяться и поражать. И она очень походила на сына. При первой встрече со Львом я воскликнул: «Как Вы похожи на отца!» — я знал тогда Ахматову лишь по ранним фотографиям и альтмановскому портрету. Но на эту пожилую, располневшую женщину он был схож всем — и лицом, и голосом, и разговором, только, мне кажется, был ниже ростом, да и величественности не перенял.

Наши беседы сосредоточивались вокруг нескольких тем, каждая ежедневно возобновлялась. Главной темой был, конечно, Лев. Тут рассказчиком был я, она неутомимым слушателем. В наших разговорах споров не происходило, только, выражаясь по современному, обмен информацией. Единственное исключение состоялось, когда я помянул, что Лев писал отличные стихи, прочел наизусть одно или два и высказал убеждение, что Лев еще прославится как поэт. Анна Андреевна вдруг рассердилась:

—Он не поэт. Мало ли кто в молодости не пишет стихи. Он рожден ученым, история, а не поэзия — вот ему дорога жизни. Я попробовал возражать. Образ поэта, сына двух крупных поэтов застрял в моем мозгу, как топор в коряге. Она все больше сердилась.

—Хватит, что его родители были поэтами. Он уже начал совершенствоваться в науке. И можете мне поверить — успехи незаурядные.

Я замолчал, не убежденный. Она заметила, что я остался при старом мнении, и заговорила мягче:

—     И очень, очень Вас прощу при встрече или в письмах не уговаривайте Льва отдавать поэзии свои силы. Вы умеете уговаривать, Ваш уговор ему приятен, а это совершенно ни к чему. Несчастьем станет для него и для науки, если он пойдет по литературной стежке. Его все будут сравнивать с родителями. Зачем это ему?

Переубеждать я не стал, в таких спорах нет убедительных доказательств правоты. Спор могло решить лишь время. Время показало, что Анна Андреевна видела грядущее Льва зорче, чем я. Я не отрекся от веры, что Лев — серьезный поэт. У меня на полке

 

- 147 -

лежит его драма о Джамуге и Темучине, она написана звучными, сильными стихами. Три-четыре таких произведения могли прославить Льва как значительного мастера русской поэзии. Но рядом со стихотворной драмой поместилось и трехтомное исследование Льва «Этногенез и биосфера Земли» — философия истории, изложенная не в спекулятивной манере мыслителей прошлых веков, а опирающаяся на реальные факты, открытые и обоснованные в нашем веке — грандиозная концепция закономерных рождений, расцветов и гибели государств и обществ, концепция, опровергающая стандартное воззрение о непрерывном, почти автоматическом прогрессе человечества, лишь периодически меняющем свои социальные одежды при безостановочном беге вперед. А к «Этногенезу» теснятся другие книги и статьи Льва — анализ жизни древних второстепенных и крупных народностей — труды мыслителя, освещающие внутренние пружины хода истории. Анна Андреевна взяла в нашем споре верх. Известный всем поэт Лев Гумилев не вышел на литературную арену. Зато состоялся ученый, доктор наук, оригинальный философ истории.

Лев в это время сидел в лагере. Мне кто-то говорил, что его отсидка в Норильске была второй. Значит, в пятидесятых годах он тянул свой третий лагерный срок. На год, когда я попал в Голицыне, пришелся пик того процесса, что тогда же хлестко поименовали «эпохой позднего реабилитанса». Ахматова приехала в Москву хлопотать об освобождении сына. Она просила помощи у Шолохова, он обещал написать письмо Председателю Верховного Суда Волину (или Волгину?). Утром какого-то дня Ахматова уехала из Голицына на свидание с Шолоховым. Вернулась она поздно вечером и попросила меня к себе. Взбудораженная и взволнованная, она рассказала, что произошло на квартире у Шолохова.

Сначала, открыв на звонок дверь, ей сказали, что Шолохова нет в Москве. Она возразила, что он сам назначил ей свидание на этот день и час, наверно, уезжая, он что-то ей оставил. Тогда ей объяснили, что Шолохов вообще-то дома, но нездоров и принять не может. Она поняла, что он запил и лежит в бесчувствии.

 

- 148 -

Надо было уходить. Вдруг появился в одном исподнем Шолохов. Он был пьян, язык еле связывал слова:

—Аннушка, заходи. Я это... написал. Возьмешь. — Он провел ее в свой кабинет и, не одевшись, даже халата не накинув, стал рыться в ящиках стола. Одна бумага за другой вышвыривались на пол. Обещанного письма все не попадалось. Очевидно, он и не написал его, но забыл об этом. Она сказала:

—Не надо рыться в столе, — что она зайдет в следующий раз, пусть он только скажет когда. Он не пустил ее:

—Было же. Аннушка. Где-то лежит...

И продолжал ожесточенно расшвыривать бумаги. Обещанное письмо отыскалось на дне одного из ящиков. Шолохов вручил его Ахматовой и широко зевнул:

—     Отправляй. А я, извини, посплю.

И как был, не собирая разбросанных по полу бумаг, повалился на диван.

Не помню, показала ли мне Ахматова то письмо, но помню, как растроганно блестели ее глаза, как взволнованно подрагивал голос, когда она говорила о пьяном Шолохове.

Второй главной темой бесед после сына была поэзия. Ахматова привезла с собой французскую книжку — переводила чью-то повесть для советского издательства. Не знаю, почему она не дала мне своего цикла стихотворений о сыне, возможно, не захватила их с собой в Москву, они все же по тем временам были небезопасны сами по себе, а сын к тому же сидел в лагере. Но она дала мне — и не на один вечер — свою «Поэму без героя», доныне полностью, сколько знаю, не напечатанную. Название не корреспондировало сути, герой в поэме был сама Анна Ахматова. Помню такие строки:

И моей двусмысленной славе,

Двадцать лет лежащей в канаве,

Я не так еще послужу!

Я читал и перечитывал поэму — к сожалению, ничего не переписывал, упивался лучшими строчками, твердил, запоминал, но не запомнил самые выразительные главы. Меня восхищали

 

- 149 -

незлые мелодии, тревожили колокольным звоном вступление и блестящие картины бала-маскарада, с его веселыми и трагическими масками, и огромной силы сцены самоубийства юного поклонника, застрелившегося у ее квартиры в момент прощания.

И лицом на порог —

да простит тебе Бог!

Великолепно в поэме была передана общественная тревога, охватившая окружение поэта перед войной — ожидание крушения и всеобщих переломов и непроизвольное стремление ускорить бурю, которая, возможно, и гибель тебе несет. По старой формуле: «Лучше страшный конец, чем страх без конца». Не уверен, что Ахматова точно передала реальные настроения того времени, но если это и подправленная последующими событиями реминисценция, то, во всяком случае, она звучала великолепными стихами, а для меня это было главным.

Полный вечер мы говорили с ней о «Поэме без героя». Она с охотой выслушивала мои восторги, расшифровывала автонимы, помню, что Николай Степанович упоминался, и юноша Князев, и многие другие. Как все настоящие поэты, она объективировала себя, становилась для самой себя персонифицированным литературным явлением — поэтому с ней можно было говорить о ней, как о некоем объекте, отличном от нее, сидящей на диванчике. Но в понимание свое она все же вносила не одну литературоведческую оценку, подправленную самолюбием, но и типично женский взгляд на себя как бы со стороны.

— Почему, однако, так взъелись на Вас наши директивные товарищи, Анна Андреевна? — спросил я. — После травли двадцатых и тридцатых годов Вы были уже как бы начисто реабилитированы. Ваши военные стихи печатались, звучали с эстрады, их хвалили дежурные критики. И вдруг оскорбительная речь Жданова, новый необъяснимый цикл гонения? Критика стихов, что Вы печатали до революции! Должны же быть причины основательней, чем ворошение старых грехов, откуда столь поздно пробудившееся злопамятство?

 

- 150 -

— Вполне все объяснимо, Сережа, — в последние дни своего короткого пребывания в Голицыне она называла меня уже по имени. — Знаете, произошла одна сцена, которую наши руководители мне не простили. Это было на писательском собрании. Я вошла в зал из задней двери и пошла к первым рядам. И весь зал встал и, пока я шла, мне так аплодировали! Это была овация, Сережа, первый торжественный прием за столько лет! Я была счастлива, но уже тогда, сразу тогда поняла, что такого счастья мне не простят.

Она, темная лицом, раскраснелась, вспоминая ту радостную овацию писателей. Мне и сейчас видятся крупные гранаты на шее и щеки, вряд ли уступавшие гранатам по цвету. Она озарялась изнутри, заново торжествуя заслуженным, но и опасным своим торжеством. Думаю, какая-то правда в ее словах содержалась. Но лишь часть правды. Главное божество страны не любило вербовать в сонм своих серафимов святых из другой веры. Она, конечно, была и осталась для верховного самодержца «чертом не нашего бога».

И еще одно вспоминается о днях короткого знакомства с Ахматовой. Одна из обитательниц Дома творчества — не помню ни имени, ни даже ее облика — за вечерним столом нехорошо отозвалась о Марре. Двадцатому съезду КПСС предстояло быть лишь в следующем году, ругать Сталина еще не стало модой — люди, шумней всех возносившие осанну грозному монарху, не стали еще шумней упоенно, с радостным облегчением души, поносить его. И языковедческие откровения Сталина пока рьяно числились в шедеврах филологии. Та дама, ни облика, ни фамилии которой я не помню, заученно повторила сталинскую статью, считая, по всему, что говорит умно и оригинально. Я не стерпел. Я около часа убеждал, что Николай Яковлевич Марр был великим ученым, что он, наряду с западными мыслителями, Дюркгеймом, например, сформулировал по-новому великую загадку происхождения языка. Ему не удалось решить эту загадку, согласен, но его противники не осмеливались даже браться за ее решение. Вероятно, я что-то говорил и о своей «вещной» гипотезе происхождения языка. Во всяком случае, доказывал, что у каждого, прокладывающего

 

- 151 -

путь по целине, как Марр, имеются огрехи. Но те, что замечают эти огрехи и наживают имя и капитал на критике, сами неспособны и шагу сделать в чаще неизвестного. Иные критики научных титанов лишь паразитируют на науке, а не развивают ее. Они если и двигают вперед науку, то лишь пинками в зад.

Не знаю, не вылилась ли моя полемика в обычную лекцию, но споров не было — все за столом молча слушали. Артем сказал, что речь была блестящей, а Анна Андреевна обругала меня.

— Как можно быть таким неосторожным, — выговаривала она мне в тот же вечер. — Ведь Вы никого здесь по-настоящему не знаете. Только меня, но я не в счет, я с интересом слушала, неожиданный взгляд у Вас на Марра. А если кто-нибудь напишет донос, что выступаете против утвержденных воззрений? Вы недопустимо откровенны, это может так помешать Вашему выходу в литературу!

Она уезжала из Голицына в сумрачный предзимний день. Тучи низко тащились над землей, дорога раскисла. Провожали ее Ильина и я. Ахматова шла посередине, опираясь на наши руки. Наташа уехала с ней, я остался. По дороге Ахматова мне говорила:

— И прошу Вас не быть болтливым, я очень хочу, чтобы Ваш роман, Сережа, вышел в свет. А будете держаться столь открыто, как сейчас, то ему воздвигнут барьеры. Поверьте моему опыту, столько я испытала от слухов и сплетен обо мне от тех, кто наживается на доносах и клевете. А на Вас и клеветать не нужно — только перескажут, что иной раз Вы болтаете. Помните об этом, Сережа.

Это было ее последнее наставление. Больше с ней я не встречался, и часто вспоминая ее советы, я редко находил в себе умение следовать им. Видеть свой роман печатной книгой я хотел. Но он не доставил мне ни чести, ни славы, ни душевного удовлетворения. Потери в нем были крупней приобретений. Я не послал его Ахматовой на память о нашем знакомстве — он не стоил того.