- 223 -

Одни

 

 

Начался второй год нашего одиночества и, казалось, худо-плохо, но мы с Никитой получили свой угол и чудом отделались от ненавистного соседства с четой сексотов Романовых; тут, за стеной, тоже были соседи, много выше по советской "табели о рангах"; они активно нам не вредили - но ненавидели или, вернее, презирали нас. Что про них сказать? Сам В.М. Михайлов, инспектор финансов в Горисполкоме, меня вообще не замечал - будто и не видел. Его жена - "Салтычиха", как все ее в городе звали, — сперва даже была со мной любезна; верно, и она думала, что у меня еще сохранились "парижские вещички", и их можно будет задешево приобрести. Но вскоре она от меня отвернулась и больше со мной не разговаривала. Ее дочь Нина Валерьевна была вторично замужем за агрономом Василием Ивановичем — первого мужа, офицера, потеряла в первые дни войны. И был еще ее сын Олег, мальчик лет 11-ти, милый, воспитанный. Василий Иванович был лет на 25-30 старше своей жены; человек старого закала, он пасынка своего отлично воспитывал, а тот тоже любил его и слушался. Все хозяйство вела старшая сестра Салтычихи — старая дева Агриппина Алексеевна, черствая, озлобленная, жившая тут из милости и весьма побаивавшаяся своей сестры. Все мои объяснения или малоприятные пререкания по поводу... моего кота Васьки или не выгребенного снега во дворе, по поводу Самсонихи, ну, и так далее — все у меня было именно с ней, сухонькой Агриппиной Алексеевной в постоянном, неизвестного цвета халате до пола; в Ульяновске считалось приличным, чтобы старухи были так одеты. Но, конечно, иногда возникали вопросы поважнее — в первые 2-3 месяца нашей жизни в бывшей кухне-прачечной Горсовет два раза грубо и не скрываясь, наступая тяжелыми орудиями, всячески пытался меня оттуда выселить... Но я, ощерясь, как голодный пес, защищалась, будто не чувствуя страха перед властями -страх остаться с Никитой "без площади" и быть выселенной в ближний колхоз был много сильнее. Да я уж в это время отлично поняла, что мне надо постоянно отругиваться, говорить дерзко, кто бы там

 

- 224 -

ни был, нападать: "Ну, не на такую напали!!" — или же: "Не такая я дура, как вы думаете".

Я была вечно насторожена, всякий день ждала откуда-то нового удара. Я уже тогда стала много курить, ну, а дальше — больше, докурилась чуть ли не до смерти!

Первое нападение произошло очень быстро, недели через три после отъезда Марии Федоровны в Омск: мне сказал кто-то, может быть в Переселенческом Отделе, что маленькие, нерентабельные жактовские дома "решено" продать жильцам. Часов в одиннадцать утра постучали в дверь, я вышла в сени и увидела группу из четырех человек, и во главе их стоял... сам председатель Горисполкома — каким-то образом я его знала в лицо. Он все же слегка приподнял фетровую шляпу и сразу заявил: "Я к вам по делу, вы, верно, знаете, что решено продать жильцам площадь с низкой квартплатой... Вот эта комната как раз и будет продаваться - что ж, думаете купить?" Я довольно долго молчала, и горкомовская делегация спокойно меня разглядывала...

"Ну что же, — ответила я председателю Ульяновского Горисполкома, — может, и купила бы... все зависит от цены и от условий". А в голове беспорядочно несутся отрывки мысли: что еще ответить, как их отвадить, как не уступить по-глупому это свое последнее убежище!

— Наша цена - десять тысяч и обязательный капитальный ремонт, — говорит мне председатель.

— Что вы, смеетесь?! Да кто же такую цену за эту развалину даст? — Посмотрите, вся завалинка провалилась, в сенях громадные щели — тут одного ремонта на десять тысяч!

— И сколько же вы предлагаете? - спрашивает он, вся их группа наполовину вошла в кухню и рассматривают покоробленный пол, почерневшую русскую печь, бревна, из которых выпал шпагат...

Говорю как можно спокойнее и равнодушнее: "Тысячи три можно... ну, конечно с рассрочкой, скажем, по тысяче в год - это я бы согласилась". Он разводит руками: "Да что это вы говорите, ведь это же почти центр города... нет, нет... ну, да у нас уже есть и другие, кто хотел бы купить!..."

Ага! Вот оно! Делаю шаг вперед прямо на него, меняю резко тон, почти кричу на него: "Вы, Алексей Семенович, и не думайте другим, я не допущу — я жила на Рылеевой — меня выселили ни за что, да хотели загнать на Свиягу, где и днем страшно пройти, не то что ночью! Нет, нет, вы, видно, думаете, что так и будете меня и сына катать, как в биллиарде шары из лузы в лузу — нет, вам не удастся! У меня сын работает на заводе, учится в вечерней школе — не хотите моей цены - не надо, я здесь живу, и никому другому продать не имеете права!!"

Председатель Горисполкома молчит, группа сопровождающих тоже — впрочем, я их голоса и вообще не слыхала... Он опять слегка

 

- 225 -

приподнимает шляпу и... они все уходят, калитка хлопает - и так никогда и не возвращаются...

Как будто все не так и страшно... через тридцать лет в Париже, конечно; тогда же казалось, вот "они" меня преследуют нарочно, именно меня; но вряд ли это так было; всюду, в любом городе в СССР в те годы жилая комната (не квартира, конечно, о квартире никто кроме аппаратчиков и не мечтал), всякая жилая площадь была объектом безжалостной борьбы.

Вторая попытка — на этот раз уж и против Михайловых тоже -случилась недели через две; В.М. Михайлову заявили в Горисполкоме, а потом о том же последовала и официальная бумага, что в Ульяновск выехала из Ленинграда археологическая экспедиция, пробудет там целый год, и ей отведен именно дом, где жили Михайловы и мы. Соседи мои напугались не на шутку, вели себя солидарно со мной, бегали подавать жалобу прокурору, я, впрочем, тоже; двери и окна держали крепко закрытыми, так же как и калитку во дворе... Суматоха эта длилась несколько дней и потом внезапно сама собой выдохлась — археологическая экспедиция до Ульяновска так и не доехала, и больше никогда о ней нигде не было сказано ни слова.

Стало холодать; сразу после Покрова я протерла три маленьких окна в моем жилище, проложила рамы кругленьким валиком ваты и тщательно обклеила их газетными полосами. В то же время во двор наш "завезли" с завода 5 кубометров дров. Надо было их распилить, наколоть, сложить: многое мы с Никитой сами пилили, но не все; колоть ни он, ни я не умели, и пришлось нанять мужиков. А складывала их в поленницу я сама — у Никиты с заводом и школой просто времени не было. В эту осень я все же запасла лук — училась плести его в косы и вешать на кухне, закупила "Геркулес" — ведь он имелся в магазинах только осенью в течение двух, трех недель.

Но не надо думать, что это я была такая догадливая и хозяйственная — всему меня научила милейшая соседка из дома рядом с нами, Екатерина Николаевна Венцер. Она сама как-то постучалась, вошла и сказала: "А я пришла к вам познакомиться, ведь мы соседи - вы ничего не имеете против?" Она жила в самом конце нашего тупика, и, как ни странно, сумела сохранить собственный дом, где занимала две комнаты и кухню, а остальные комнаты сдавала. С ней жили две дочки - Ирочка (Иродиада) и Марина; обе еще были студентками — Марина была миловидная, застенчивая, провинциальная девица; старшая же, Ирочка, была красавица - высокая, статная, голубоглазая блондинка, смотрела на всех с презрением и превосходством; окончив Институт молочного хозяйства в Казани и получив направление в Ульяновск, тут же вступила в партию и во всем держала себя с тех пор неукоснительно "партийно".

Я начала изредка заходить к Екатерине Николаевне и быстро заметила, что Ирочка чрезвычайно недовольна этим; а уж позже,

 

- 226 -

в 1953-54 гг. я просто избегала к ним заходить, когда она была дома. Екатерина Николаевна, кроме того, почти каждое утро приходила ко мне с двумя громадными ведрами за водой — ведь в моей кухне был кран; правда, зимой он аккуратно замерзал, и приходилось звать водопроводчиков, чтобы его оттаивать - но ведь это был люкс, иметь дома кран — ближайшая колонка, которая не замерзала, была в километре от нас... Почти каждое утро Екатерина Николаевна приходила за водой и вскоре начала каждый месяц давать мне 30 рублей - я сперва отказывалась, но пришлось согласиться, я поняла, что это какая-то, хоть и скромная, но все же денежная помощь, и нельзя ее обижать отказом.

Вот это знакомство было, пожалуй, единственным событием в однообразной, жалкой, какой-то мерзкой жизни, которая тянулась этот первый год на новой квартире; да и не только этот год, а и все темное время вплоть до смерти Сталина, казалось, так вот всегда и будет безысходно, безнадежно, и каждый день начинался одинаково: как, на что прожить этот день, куда пойти, кого умолить? — ответа не было. Эти годы у меня в памяти путаются, будто все они составили один длинный год; как писал Поприщин — "числа не помню, года тоже не было..."

Однако той осенью мы совершили с Никитой памятный поход — на прием к Прокурору войск МВД Ульяновской Области — мысль эта была не моя, а Никитина - он много лучше меня разбирался в том, кто есть кто, и почему-то знал, что можно без особого риска жаловаться Прокурору на страшных людей в мундирах и в штатском, которые год тому назад увели ни за что его отца, и уж вот год ничего мы так и не узнали - где же он, на какой срок? Словом, Никита меня убедил пойти, и мы пошли в какой-то очень старинный дом и записались на прием на следующий день. Когда пришли, немного подождали в приемной, и секретарша сказала: "Проходите". Мы вошли в громадный кабинет, где за столом сидел генерал в мундире, очень видный, ладный, по виду природный татарин, и фамилия его была тоже татарская — Мурзаев. На его вопрос : в чем собственно дело? - я ему ответила, что вот уж год, как мой муж задержан чинами МВД, и вот, несмотря на все мои запросы и хлопоты, я никак не могу узнать, где он, не знаю даже, жив ли он? Мурзаев, немного помолчав, сказал: "Словом, вы хотите сказать, что вот ваш муж был и нет его, взял и пропал, как иголка в сене?"

- Ну, я этого выражения не имела в виду, однако раз уж сами так говорите, то правильно: именно пропал, как иголка в сене.

Он встал — был грузный, но не толстый, и громадного роста, подошел к столу посередине кабинета, на котором стояло два или три телефона, покрутил какой-то номер и сказал внушительно: "Дайте мне... (фамилию не помню, к сожалению)... Послушай, тут у меня гражданка, она с жалобой пришла, Кривошеина Нина Алексеевна, говорит, что больше года не знает, где муж и что с ним".

 

- 227 -

Длинная пауза. — "Ну, значит исполнишь, а то так не годится", — и повесил трубку... Обернулся ко мне, на его скуластом лице с четко нарисованными бровями было скорее приветливое выражение, или, может быть, мне хотелось его таким увидеть? Из всех этих людей он первый показался мне обычным человеком, а не злым заводным автоматом.

Я встала: "Благодарю вас, значит я могу надеяться получить ответ?" — "Получите, получите очень скоро". Когда вернулись домой, было очень страшно — Боже, а что если "они" начнут нам мстить?

Через неделю приходит утром сотрудник МВД Давыдов, я и его уже тоже знала — пожалуй, один из самых противных; здороваясь, щелкает каблуками. "Что вам угодно?" — "Да вот, принес вам решение суда про вашего мужа и номер почтового ящика"... И, помолчав: "Что же это вы жалуетесь? Я вам уж раз извещение приносил, а вы говорите — ничего не известно!.."

"Нет, нет, это вы первый раз приносите, сегодня — оно и понятно, а раньше извещения не было". Давыдов очень настаивает: "Да нет, я сам приходил, а вас не было, и я под дверь сеней просунул". Тут я уж ему не спускаю: "Вы говорите что-то не то, разве такие бумаги подсовывают под дверь? Из рук в руки передают, вот как сейчас — а, впрочем, принесли, и все в порядке". Он недоволен, откланялся, уходит. Приговор — "лишение свободы на 10 лет".

 

Я чувствую себя абсолютно беспомощно, знаю, что это очень плохо, что это наклонная плоскость - вниз, вниз! А ведь необходимо поддерживать ритм каждодневной жизни, чтобы Никите казалось, что мы живем нормально, что у нас есть шансы и дальше жить... дожить... -До чего, собственно? Вот дедушка Александр Иванович Угримов посылает нам из Майны, где он живет и работает на Селекционной станции, целых четыре мешка картошки, килограмм 80, может быть и больше. Посередине комнаты в полу подъемный люк с железной ручкой — внизу подвал. Сперва мы ставим мешки в кухне между окном и русской печкой, но в середине декабря я замечаю, что есть много померзших картофелин, и мы вдвоем таскаем нетронутую картошку и ссыпаем ее в подвал, он очень глубокий. Никакой лесенки у нас, конечно, нет; я туда прыгаю, и Никита сыплет мне картошку на ноги и на голову. Тут же я раскладываю 10 или 12 "вилков" капусты, авось и она там сохранится. Это, конечно, гадательно — ведь я первый раз в жизни проделываю такую операцию.

Утром, в темноте, бужу Никиту; он как куль валится назад на кровать — я его тереблю, тащу за руки, за волосы — ведь если он хоть на одну минуту опоздает на завод, ему грозит два года лагерей. Наконец, он одет, попил кипящего фруктового отвара с куском липкого черного хлеба (иногда удается достать маргарин — тогда хлеб мажу маргарином) и, шатаясь от недосыпа, выходит из дома.

 

- 228 -

Всю эту зиму мы ужасно мерзли в нашей девятиметровой комнате, где стояли две койки, колченогой стол и стул, табурет, еще изготовленный для нас ОРСом, а в кухне стояли одна на другой две плетеные корзины, к этому времени уж почти пустые, два чемодана — вот и все, чем мы владели. Окна были занавешены марлей, я ее изредка добывала в дружественной аптеке. В сенях были две полки для хранения продуктов в зимнее время. Бедно, это еще полбеды, а вот холод зимой в этой бывшей кухне был невыносимый. В январе-феврале часто в комнате бывало 5-6 градусов. В конце концов я не выдерживала и накидывала шубу, надевала валенки, дошло до того, что несколько недель подряд я просто спала в шубе, только валенки скидывала — на голове, конечно, теплый платок. Никита легче переносил холод дома; на заводе, в мастерской у станка было все же тепло в ватнике, вечером в школе тоже было хорошо топлено. А как мы прожили, как было с деньгами, откуда? 250 Никитиных рублей не могло хватать... Не знаю, ничего не могу вспомнить. Помню отдельные факты - вот как-то на базаре я подумала, что уж больше двух месяцев Никита не ел мяса, быстро подошла к мясному ряду и скорее, скорее, чтобы не передумать, купила хорошую отбивную котлету. Никита, придя с завода, сел за стол и, когда я ему подала котлету с жареной картошкой, оторопел, потом спросил меня: "Мама, да это мясо?!" — Я говорю: "Да, да ешь, хорошая свинина, так давно не ел". Он посидел, закрыл лицо руками и начал громко плакать, плакал долго, котлета стыла... Потом он ее съел, выпил чаю, повалился на кровать и, будто в изнеможении от избытка пищи, проспал до вечера.

 

Было и что-то положительное в это скудное время: переход в Вечернюю Школу Рабочей молодежи (я уже про нее упоминала). Там неожиданно царила атмосфера взаимной солидарности - никто никого не "подсиживал" - всем надо было доучиться. Директор Филиппов и все преподаватели старались помочь ученикам — ведь они приходили усталые, а некоторые и голодные, как и Никита. Оказалось, что таких, "без отца", было и еще несколько человек в школе — словом, все попали туда и по необходимости доучиться, и по решимости пройти эти три трудных года одновременного учения и работы. Пока Никите не было еще 16 лет и он был на заводе учеником — его не имели права назначать в ночную смену, но когда ему пришлось работать по ночам, спать днем, готовить уроки и вечером идти в школу, казалось, он враз все бросит, не пойдет ни на завод, ни в школу — а просто как следует выспится...

После моего неудачного появления в Управлении ночных сторожей я сама пыталась устроить себе регулярную работу, всюду сразу соглашались, но... через два дня всюду был одинаковый ответ: "Жалеем, но место уже занято . Этой зимой Золинова снова вызвала меня в Переселенческое Управление и предложила работать ночным

 

- 229 -

сторожем. Я сразу даже не поняла - как это? Ночью в тулупе и с ружьем? Да где же это? Оказалось, что она предлагает мне охранять самый большой универмаг Ульяновска, в здании бывшей немецкой Кирхи - громадном и уродливом.

Я не сразу ответила, чувствовала, что мне роют яму, потом заявила, что уж лучше умру от голода у себя на кровати, чем меня ножами будут полосовать хулиганы ночью в мороз - и добавила:

"А тулуп я и одеть не могу, во первых, он мне велик и тяжел,... да и там вшей полно, я это отлично знаю!"

Через несколько дней стучат в сени, открываю — а, главный инспектор из Переселенческого, особа не более приятная, чем начальница. "Что, в чем дело?" — садится у моего колченого столика, вынимает какую-то бумагу: "Вот видите, вы на днях отказались от предложенного вам труда (именно "труда", а не работы, так она и сказала) — вот пожалуйста, распишитесь здесь", - и подсовывает мне листок.

Отталкиваю ее руку довольно резко: "Нет, нет, - говорю, и не уговаривайте, что ж вы думаете, я не понимаю, что вы потом мне предложите "труд" где-нибудь в колхозе - нет, это никак не выйдет". Она уходит, не попрощавшись, а я долго без сил сижу на стуле.

... Ту бедную старуху, много-много старше меня, которая пошла сторожить универмаг в Кирхе, через неделю ночью молодцы исполосовали писками и поранили ножами, ключи у ней выхватили и немало награбили.

 

* * *

 

Весной кое-что оставшееся из платья и не вошедшее в опись продаю сама на барахолке... Продаю плохо, мучительно, все за полцены... Так уходит совсем новое парижское летнее платье, отличная, мягкой шагреневой кожи сумочка - больше уж ничего не остается. В мае неожиданно получаю от двоюродной сестры Игоря Александровича из Берлина посылку: шерстяной дамский свитер и... перевод на 200 рублей! От кого она про нас узнала - непонятно; и она, и ее муж Григорий Эрастович Тулубьев тоже высланы из Франции в 1951г. (из-за советского паспорта—последствие холодной войны), в СССР их не принимают, и они оба отлично устроены в советских магазинах в Берлине... Свитер ужасного сиреневого цвета вырви-глаз, но... он шерстяной, и я в тот же день продаю его... Что ж, опять живем!

В июле Никите исполняется 16 лет, и он почти сразу уходит с заводской группой на уборку хлеба в недалекий колхоз, а я, найдя через жилотдел печника, занимаюсь переделкой Печки, вторую зиму жить в таком холоде — и думать страшно. Жилотдел дает половину суммы на эту переделку. Печник Гриша, отличный мастер, сумел из колхоза удрать и прописаться в городе, и недавно даже

 

- 230 -

жену к себе выписал. Он работает быстро и ловко; в два дня старая печь разобрана, все кирпичи на полу. Гриша говорит: "А на улицу уж тащи все сама, я строить буду, а щебень убирать не обязан". Никита тяжело болен, пришел в начале августа из колхоза со страшнейшей дизентерией — приезжают за ним из больницы на Скорой помощи: он упирается, кидается в угол, кричит: "Не поеду, не поеду, боюсь в больницу!" У самого губы синие, лицо пожелтело, на ногах еле держится. "Ты, парень, не дури, — говорит медсестра, — знаешь, какая в области эпидемия? — А то с милицией вернусь!" Я с трудом уговариваю его. Через день иду его навестить, выходит в больничный сад докторша, говорит, что он не может пока встать, высокая температура, а в барак входить запрещено. "Приходите дня через два". - Теперь Никита, шатаясь, белый, сам выходит ко мне, ему уже немного лучше... Днем складываю кирпичи в мешок и таскаю их во двор; словом, времени размышлять и тревожиться — мало...

 

Еще встреча того времени вскоре после переезда: как-то иду, ни на кого не глядя, и сталкиваюсь с пожилой преподавательницей из Пединститута. Останавливаемся, беседуем, вдруг она говорит и видно, что стесняется: "Скажите, Нина Алексеевна, ну как же вы живете, на что?" - Отвечаю: "Да плохо..." — "Но что же вы едите? Как вы питаетесь?" - "Ну, сейчас, - говорю ей, - ничего, мы все еще шкап едим"... Она умолкает, видно не сразу поняла. "Но деньги есть у вас?" - Честно отвечаю: "Нет, денег больше нет". - "Нисколько?" Она нервно открывает сумку, роется, находит всего три рубля. "Боже мой, у меня с собой больше и нету — но можно вам хоть эти три рубля предложить?" Мы молчим, я протягиваю руку и отвечаю: "Да, да, конечно можно, спасибо". Она подает мне трехрублевку и мы расстаемся.

А вот я иду по Гончаровке, народу много, наверно в Гастрономе что-нибудь "выкинули"; кто-то хватает меня за руку - "Здравствуйте, здравствуйте!"... Это Зинаида Васильевна, я ее знала еще на Рылеевой, она жила против нас с сестрой своей — обе преподавательницы в техникуме. Она мне говорит торопливо и тихонько: "Идите на тот угол, вернитесь и сделайте вид, что только что меня увидали". В толпе на нас никто не смотрит: перехожу на другой угол, возвращаюсь, подхожу и громко вскрикиваю: "А, Зинаида Васильевна! Как вы? Вот как я рада вас встретить!" Она подает мне руку, крепкий shake-hand и... в моей ладони остается двадцатипятирублевка!... А я сразу и понять не могла - как это она догадалась вот так при людях сделать запретное, передать мне помощь?

В тот вечер, в ту ночь, был у меня великий спор с самой собой — как быть? Что же это: я принуждена на улице принимать милостыню - как нищие на паперти. Я поняла, что не только можно, но и должно принимать всякую помощь, что иначе я и не имею права. Оказалось, смирение и нищета идут всегда рядом, вместе. А горделивые свои

 

- 231 -

замашки и снобизм я спрятала в эту ночь далеко; я даже решила, что, если бы не Никита и его голодная, злая юность, хорошо иметь только кровать, стол, стул и две пустых корзины, ведь так можно долго жить, и удивительно легко!

... Уже под осень иду через мост; на панели весы, рядом мужик — взвешиваться стоит всего пятьдесят копеек... Становлюсь на весы — интересно, сколько потянет? Больше двух лет как не знаю, какой у меня вес. Оказывается - тридцать восемь килограммов, ну, да на мне шерстяной костюм и сапоги спортивные, еще парижские — значит, не больше тридцати шести... Недалеко до узника Бухенвальда! А если и еще так дальше, вдруг свалюсь и не встану? Чудный, прозрачный осенний день, мне холодно, страшно — значит я сама себя уже и не вижу!..

 

* * *

 

Но вот осень 1951 г.; правда, дрова запасены через завод, но денег нет; податься некуда, и я получаю от МВД через того же Мурзаева разрешение продать шерстяной отрез на мужской костюм, который тоже числился в описи при аресте. Долго отрез не залеживается, и я его продаю через ту же Александру Федоровну Романову — она снова ко мне повадилась, это уж, верно, по работе, или просто надеется, что есть еще у меня что продавать и что она поживится?..

Никита ведет со мной строгий разговор: "Купите на эти деньги пишущую машинку и будете печатать диссертации" - "Да ведь мы же погибаем, вот уж одно продали, другое - теперь этот отрез, а дальше что?" - "Ну, еще шуба моя осталась". Мы спорим полночи; я внезапно понимаю, что Никита не меньше меня встревожен, в ужасе — неужели ему не удастся доучиться? "Ну, как дальше, мама, как?" Иду на следующий день в канцелярию Пединститута, к милой секретарше Трегубовой; она качает головой — вряд ли это возможно. На пишущую машинку требуется разрешение (я этого не знала), да у многих в городе завелись трофейные - из Германии. "Да вот, — добавляет она, — пройдите к жене профессора Любищева, она стенограф и машинистка, все мужу печатает, она вам лучше посоветует". Я смущена, это неудобно; но Трегубова говорит: "Что вы, что вы, они чудные люди... Да вы скажите, что от меня".

Иду, тут недалеко - это тоже пединститутский Дом; до 1917 г. в нем было Епархиальное управление, а теперь, внизу громадная студенческая столовая, а наверху библиотека и рядом дверь -квартира Любищева. Долгие годы в этом доме размещалось ЧК Ульяновской области.

Дверь открывает пожилая женщина, но сразу выходит и сама Ольга Петровна Любищева: полная, одета в нарядный домашний халат — на вид лет пятьдесят пять; у нее ровная манера, да и картавит она по-петербургски, я быстро преодолеваю смущение и объясняю

 

- 232 -

ей, от кого к ней пришла и в чем дело. Она, видно, удивлена, но потом сразу понимает, что именно меня интересует. Покупать пишущую машинку, слегка подумав, не советует — просто нет смысла... - "Но вот вы ведь печатаете?" - "Ну, отвечает она, я жена профессора, заведующего в институте кафедрой, и вполне нормально, что мужу и его аспирантам печатаю работы, да и пишущая машинка у меня еще с фронта... Впрочем, вам и купить вряд ли удастся".

Раскланиваюсь, благодарю за совет - "Извините, что побеспокоила"... Она провожает меня до двери и внезапно спрашивает: "Простите, а как вас зовут, я что-то плохо расслышала?.." Отвечаю: "Меня зовут Нина Алексеевна Кривошеина" — "... Ох! Господи!" - и под это ее восклицание ухожу домой с тяжелым сердцем: нет, нам нет исхода, в голове все яснее стучит мысль — уж она не раз приходила — надо броситься в Волгу и обязательно с камнем, чтобы не было неравной борьбы с ледяной водой, чтобы поскорее... Ну, а Никита? Еще немного надо подождать, а ведь замерзает, уж не в прорубь же? А может обоим вместе? — Нет, на это у меня права нет, как-нибудь Никита выживет один...

Вечером все рассказываю Никите; он в полном отчаянии, но, главное, корит меня: "Мама, как же это вы незваная — к чужим людям? Ведь это ужасно - до чего мы дошли!" Подумаешь, какие уж тут приличия... Однако это тоже нелегко дается, так постепенно скользить под гору. На следующее утро ко мне в сени стучат -стоит полная, незнакомая особа, пожилая, круглолицая, одета более чем скромно — вечный серый советский берет на голове и темное осеннее пальто — говорит: "Я к вам по поводу уроков — вы ведь даете уроки французского и английского?" Ого, уж не подвох ли от фининспектора? Отнекиваюсь - нет, нет, это какая-то ошибка, никаких уроков не даю. Но она стоит упорно, не уходит и... глаза у нее серые, очень ласковые, да и все ее круглое лицо вдруг кажется таким хорошим... "Извините, - говорю, — кто вы?" - "Сестра Александра Александровича Любищева, вы ведь вчера у нас были, да меня, верно, не заметили. Я вот вам принесла сто рублей, это от Оленьки, от жены брата, в счет будущих уроков французского..." И она замолкает.

"Каких уроков? Об этом не было речи вчера, за что же эти деньги?" Но она сует мне сто рублей в руки, приговаривает: "Берите, берите, а то Оленька обидится. Да, я чуть не забыла, приходите к нам завтра, в воскресенье, обедать, ровно к двум часам, мы все вас ждем... Значит, до завтра". И она быстро уходит.

На следующий день вхожу в уже знакомый мне подъезд, поднимаюсь по старинной чугунной лестнице, но вхожу не в правую дверь (а я ее хорошо знаю, там две библиотекарши, и мы давно дружим, они мне второй год дают даром все учебники для Никиты, а я им перевожу заголовки и примечания к иностранным книгам). В этот раз звоню в дверь, где была позавчера "незваная", и сразу,

 

- 233 -

войдя, знакомлюсь с самим Любищевым. Меня уже ждут, стол накрыт. Из кухни выходит та дама, что вчера была у меня — ее зовут Любовь Александровна.

Все так просто, так приятно, снова по-человечески сесть за стол, беседовать с людьми на знакомом мне языке, быть в настоящей квартире... Но и люди чудные — каждый по-своему. Я понимаю, что они все про нас знают. Александр Александрович даже и упоминает, что вчера вечером "случайно" встретил Надежду Яковлевну — "Вы ведь с ней знакомы?" — "Как же, как же, но... сейчас редко встречаемся, это когда работала в Пединституте"...

Знакомство, а дальше дружба с Любищевыми сделались не сразу; первое время они ко мне присматривались, разбирались, что это за подстреленная птица влетела к ним, не постучав, в окно? Ну, это и понятно — иначе было бы неестественно, такое было время... А я? Я трудно сходилась с людьми, не то, что пуд соли вместе съесть, а, пожалуй, и побольше! Однако я поверила своей вечной примете: точно и ясно составить себе мнение о новом мне человеке при первом рукопожатии. Думаю, что никогда не обманулась. Все Любищевы мне сразу пришлись по душе; скоро это знакомство мне стало казаться естественным. А то, что я пошла к ним в дом не своей волей, со временем стало казаться событием особенным, чуть ли не сверхъестественным. Тут был брошен якорь, и судьба медленно, будто и нехотя, менялась, будто хотела стать милостивее...

 

*

 

Мне бы хотелось подробно написать про Александра Александровича, постараться воссоздать его образ... Какой он был приветливый, какой особый! Подчас смешной, веселый, чудачил охотно; любил показаться совсем простым, незатейливым; внезапно загорался, доказывал, грозно обличал и... весь преображался. Как он настойчиво и прилежно работал — это был основной стержень всей его жизни, он свою науку яростно защищал*.

Иногда Александр Александрович начинал сам расспрашивать про все, что я видела и пережила за 25 лет эмиграции и чего он не знал. Его интересовало все: люди, города, путешествия; особенно же война, участие Игоря Александровича в движении Сопротивления во Франции, мои хождения в Гестапо, оккупированный Париж, освобождение Парижа - он слушал внимательно, запоминал: про лекции Бердяева, про мать Марию, про балет Дягилева. А мне было приятно все ему рассказывать: про нашу жизнь в Париже, про моего отца, словом, многое из того, о чем я уже упоминала в этих записках.

 

 


* см. ВЕСТНИК РХД № 133, 1980 г Н. Кривошеина: "Нежданные встречи в Ульяновске"

- 234 -

У Любищевых я часто встречала Надежду Яковлевну; иногда мы с ней вместе ходили в баню - там можно было спокойно поговорить : мы брали номер, и в нем, к счастью, стояла ванна, где я и мылась, положив в нее сперва чистую простыню, как это нарисовано на старинных французских эстампах! - Сесть на "лавку" и так мыться я никогда не решилась! Помимо Надежды Яковлевны были и многие другие друзья Любищевых, с которыми я более или менее близко у них познакомилась, так что я попала в круг людей образованных, и они, знакомясь со мной у Любищева, относились ко мне хорошо — однако, никто из них никогда ко мне в мою кухню не пришел.

 

*

 

Поздней осенью Никита поехал в Москву с целью добиться свидания с Игорем Александровичем - он прикопил немного денег из своих заработков, а ночевал в Москве у двоюродного брата Игоря Александровича, Геннадия Тимофеевича Карпова; это - один из пятидесяти кузенов, внуков Марии Федоровны Морозовой; был он музыкантом и преподавал в музыкальной школе имени Дунаевского; женился поздно, на провинциальной актрисе — дочке его Маше тогда было пять лет. В юности он был "лишенцем", доучиться по-настоящему не смог; отец его, Тимофей Геннадиевич, погиб в ссылке в начале революции, он жил в полном страхе всего, поэтому все хвалил и всем восторгался ~ это было принципом его существования; понемногу он стал алкоголиком... Так, видимо, ему было легче. Из всей обширной родни Игоря Александровича, проживавшей тогда постоянно в Москве, он один открыл нам двери, и Никита поехал к нему по следу Игоря Александровича, который еще зимой 1949 г. побывал в Москве в командировке и остановился именно у Геннадия; в ту пору Министерство Электростроения ласково принимало Игоря Александровича — его работу хвалили и обещали, что вот-вот, скоро, его переведут в Москву... Но вышло иначе, Игорь Александрович в Москву не попал, а оказался в знаменитом теперь Марфине под Москвой, о котором рассказал А. Солженицын в романе В круге первом .

Как только он туда попал, он смог нам написать и дать свой адрес: п/я 68, Московский почтамт. Никита решил, что он поедет к нему и добьется свидания с отцом. После нескольких дней мытарства по разным приемным Никита получил разрешение на свидание, о чем написал мне сразу же; вечером я пошла бросить ему письмо и зашла к Любищевым; все рассказала и уже торопилась уйти, как вдруг Александр Александрович меня остановил и крикнул вслед: "Скажите, фамилия Беклемишевы вам что-нибудь говорит?" — "Как же, это лучшие друзья «всех Кривошеиных, особенно старших братьев Игоря Александровича — Олега и Васи, да и много лет они жили на даче рядом с ними в Лососно под Гродно... " — "Давайте,

 

- 235 -

давайте мне скорее письмо, я припишу Никите, чтобы он пошеп к ним познакомиться, Владимир Николаевич так будет рад!.." Он быстро чиркает на моем письме, и я бегу опустить его... Думаю, что мой ответ был важен — пожалуй, до этого Любищевы не совсем были уверены, кем был отец Игоря Александровича, и кто же мы точно.

За день до отъезди из Москвы Никита успел зайти к Беклемишевым. Он вернулся полный рассказов про Кузнецкий мост, где тогда находилась приемная МВД, про Бутырку, где было свидание; про отца сказал, что тот выглядит неплохо, в посылках не нуждается, свидание шло в особом помещении, сидели через стол; вертухай, конечно, тут же рядом.

Уже после Нового Года Ольга Петровна предложила мне стать чтецом у двух слепых студентов Пединститута — они оба были на историческом факультете, о них заботился особо Амусин — платили они из своей особой скудной стипендии всего 200 рублей в месяц, работа же была страшно утомительная. Они приходили ко мне не менее пяти раз в неделю, и, бывало, я им читала с 6-ти дня до полуночи, а во время экзаменов и много больше того - ведь для них-то ночи не существовало!

Настя была сибирячкой, дочерью шофера на большом заводе; не знаю, когда она ослепла, кажется лет 6-ти. Лицо у нее было сплошь изрыто оспой, один глаз зажмурен, а второй широко раскрыт и с громадным бельмом; она, конечно, страдала от своего убожества; ходить одна так и не научилась, и даже в моей маленькой комнате ее приходилось за руку подводить к столу. Зато ума палата: блестящая память, понимала все с лету и буквально всем интересовалась. Отец еще в детстве возил ее в Одессу к знаменитому Филатову, но и тот ничего не смог сделать; однако остаток зрения в открытом глазу еще оставался: когда гасло электричество, она сразу замечала, тогда как Костя и этого не мог.

Костя был здешний, ульяновский, его отец работал на Володарском заводе на том берегу Волги, имел там казенную квартиру, — кроме Кости было еще пять человек детей — младшему было два года. Про то, как он ослеп, стоит рассказать: мать его была женой младшего сына в большой крестьянской семье, все жили вместе, неделенные. Жены старших сыновей, золовки (почему-то всегда злые и в сказках, и в жизни), помыкали ею, держали ее в черном теле. Косте было года полтора, когда в конце июня разразилась гроза, и на лестнице ветром выбило окно. Старшая золовка велела ей подобрать битое стекло и вымыть лестницу. "Ты хоть мальчонку-то возьми, а то как мне тут с ним" — "Ничего, — грубо ответила та, — небось и с мальчонком управишься"... И пошла к себе наверх. Шура — Костина мать — принесла тряпки, швабры, ведро с водой и начала уборку, а Костя начал карабкаться вверх по лестнице, споткнулся и упал лицом вниз; в правой руке у него был зажат

 

- 236 -

длинный осколок от разбитого окна — он упал на руку, и осколок вырезал ему правый глаз. Шура плакала, золовки кричали и упрекали ее, но потом успокоились. Наступил сентябрь, Шура пошла в огород собирать помидоры на соленье, у Кости был маленький складной стульчик, и она его посадила недалеко от себя, но вдруг из соседнего огорода выскочил пятилетний мальчик и принялся прыгать вокруг маленького Кости, пританцовывая и крича: "Калека, урод, безглазый!" — все, что слышал дома от старших. Он подскочил к Косте, держа в руке острую палочку для подвязывания помидоров. Внезапно он бросился вперед с криком: "Вот, на тебе, на тебе!" — и этой палочкой со всей силы выколол Косте здоровый глаз.

Когда Шура мне это рассказывала, она всегда плакала: как же это, хороший, здоровый мальчик и вот так за лето ослеп?! За что же это? Ответа не было. По праздникам Шура, возвращаясь домой из церкви, заходила в буфет, один, другой — дома у них никто не пил, муж не позволял, ну, а когда одна в городе... Трудно было удержаться.

Чтение слепым продолжалось до 1954 г. - кроме, конечно, летних каникул. Удивительно ловко Настя записывала по Брайлю, а раз записав, все помнила наизусть. На третьем курсе она готовила курсовую работу на тему "Экономическая жизнь в Греции по произведениям Ксенофонта", "О Пунических войнах" и "Отступление десяти тысяч" — так я и узнала основательно Ксенофонта, дважды прочитав все его произведения Насте вслух! На Настин доклад собралась полная аудитория, пришли, конечно, и Амусин, и Любищев — бедная Настя так дрожала от волнения, что ей пришлось руками вцепиться в стол, чтобы начать доклад... Она, несомненно, могла бы стать талантливым историком, но... кто мог ей помочь дальше развиваться и работать? На вторую зиму, что слепые ко мне ходили, как-то Настя мне пожаловалась, что у ней очень сильно болит голова и тошнота; я немедленно их отправила домой в общежитие с тем, чтобы Костя сразу вызвал Скорую помощь.

Ее увезли в больницу; той же ночью у нее лопнул глаз, который еще был открыт, и тоже закрылся. Настя была в отчаянии, хотела покончить самоубийством; я вызвала к себе Амусина, который страшно взволновался; пошла сама в общежитие к девочкам, с которыми она делила тесную комнату. Костя, конечно, следил за ней неотступно. Он был не очень-то замысловатым, Костя, но, никогда не знав света и солнца, не был ни озлоблен, ни надорван и судьбу свою нес легче. Он ходил с легкой светлой палкой, никогда не опуская ее на землю, — нес перед собой, как антенну. Ни разу в жизни он не споткнулся, не задел кого-нибудь на улице - казалось, он ходит лучше зрячих. Я читала Насте много больше, нежели ему, и тогда он шел во двор и колол мне дрова, разбивая аккуратно, с точностью до миллиметра, бревно на четыре части; или чинил мне электрическую плиту, и отлично умел чинить. Со временем я начала

 

- 237 -

им давать во время чтения паузы минут на пятнадцать-двадцать, чтобы они отдохнули, и читала им что-нибудь занимательное. Что им нравилось? — Ну, Двенадцать стульев совсем не нравились, не смешили их, та эпоха им была просто незнакома. Еще хуже был провал с пьесами Козьмы Пруткова — язык непонятный. Зато неожиданно веселые новеллы Декамерона их искренне потешали; Костя хохотал, хлопал себя по ляжкам, захлебывался - некоторые новеллы я им читала по два раза; но лучше всего, по-настоящему, нравились им старинные французские сказки, книжка сказок в издании Bibliotheque Rose случайно попала ко мне от Екатерины Николаевны, и я им читала, переводя прямо с текста; они оба замирали, расспрашивали, обсуждали: а это разве возможно, а каков замок — большой, каменный, а почему принцесса сразу не поняла, что он ее любит, что он добрый?! Лучше всех нравилась сказка про Белую Кошечку (La Chatte blanche) — верно, они ее на всю жизнь наизусть запомнили. Не раз приходили они ко мне в воскресенье днем послушать радио, особенно если шла вечная постановка Стакан Воды Скриба из Малого Театра, запись, которой уже тогда было много лет.

Они были ужасно недоверчивы, все прислушивались - не скоро я удостоилась их полного доверия, настолько даже, что Настя стала оставлять зимой у меня в сенях пакеты с провизией из Сибири, от родителей... Они оба понемногу курили, что для слепых редко - они ведь лишены всего обряда закуривания, не видят даже маленького огонька спички. Костя был разговорчивее и, садясь, ежедневно говорил мне: "Вот я вам скажу, Нина Алексеевна, какой я сон сегодня ночью видел! Просто удивительный сон!"... Как знать, что это были за образы? — Никак он не мог толково рассказать про эти сны.

По окончании Пединститута Костя и Настя поженились; сперва они получили назначение в большое село Ульяновской области, но вскоре их перевели назад в город, и они поселились вместе с Костиной семьей - без присмотра и ухода они не могли провести и дня! Они мне долгие годы посылали милые письма, оба научились писать крупными печатными буквами, преподавали Древнюю историю в местной средней школе Володарского района - конечно, на этих уроках всегда присутствовали воспитательницы, а то весь класс играл в крестики или в гуся, а отвечали урок на "отлично" — два-три ученика готовили уроки поочереди...

У Насти с Костей родилось четыре сына, все с отличным, нормальным зрением - они все жили очень дружно.

 

*

 

Весной 1952 я сама себе устроила "замену" в Городском Саду имени Свердлова, и целое лето там проработала кассиром на аттракционах; тут были Гигантские шаги, комната смеха (кривые зеркала), биллиарды и, самое главное, тир; я приходила к шести часам вечера,

 

- 238 -

получала в конторе от старшей кассирши книжку с билетами и садилась в сторожевую будку с маленьким окошечком. Домой возвращалась после часа ночи, после того, как приедет за выручкой инкассатор, окруженный вооруженной стражей. До чего было жутко одной бежать домой! На гигантской площади Ленина еще было ничего — в двух концах ее стояли конные милиционеры, но когда свернешь с площади на пустую и безмолвную улицу - сердце сразу обмирало. Идти было минут десять, и вдруг - шаги за спиной, трудно было не побежать... Но я не позволяла себе и шла размеренно. Кроме ключа и платка у меня с собой никогда ничего не было, но ведь шпана этого не знала. Хуже всего было в нашем темном тупике, который освещался только фонарем во дворе фабрики КИМ в бывшей Ильинской церкви - открыть калитку, а вдруг там поджидают... И тут с громким приветствием мне вскакивал на ногу мой друг Васька, он часто меня ждал у сеней, и мы вместе входили с ним в мою комнату - скорей, скорей замок. Васька кидается к своей чашке, где для него всегда свежая вода и быстро, мелко лакает.