- 9 -

ЗАРЕШЕЧЕННОЕ ОКНО

 

...Вот еще напасть: едва-едва шевельнется в голове какая-то мыслишка, чуть-чуть проклюнется мелодия, запульсирует ритм — барабанят в окно. То один, то другой подкрадываются к моей зарешеченной форточке и говорят, говорят, говорят... Тот шепчет, доверительно брызжа слюной и опасливо косясь по сторонам: «Не верь ему, он сволочь и подлец...!», а едва он завернет за угол, подкрадывается другой и мямлит какие-то запутанные истории о коварстве, интригах и предательствах первого, а там, глядишь, и третий уже топчется неподалеку, ожидая своей очереди приникнуть посинелыми губами к форточке исповедальни... или амбразуре дота? Я всех их выслушиваю, ритмично помахивая головой в знак полного согласия, сочувствия и доверия, стараясь, чтобы на лице не отразилось снедающее меня тоскливое нетерпение.

«Оставьте меня в покое! — беззвучно кричу я. — Ты, ты, ты и ты!.. Я всем вам верю, не веря ни одному. Мне даже лень угадывать ваши истинные намерения. Вам меня не обмануть, ибо обмануть можно или губошлепого простофилю, или обманщика, который, азартно посверкивая глазками, сам идет в западню, надеясь перехитрить хитреца. А я ни тот, ни другой. Я сам по себе, как бываешь сам по себе, невольно оказавшись в ком-

 

- 10 -

пании жуликов: я пью с вами вино, преломляю хлеб и сочувственно выслушиваю ваши сентиментальные истории, но, ради Бога, держитесь не так близко ко мне, чуть-чуть подальше, вот так... чтобы ветерку было где прогуляться между нами. И если мы хором затянем громкую песню, я тоже буду разевать рот — кому какое дело, что я пою не о том и не на том языке...».

Мой дед Василий Андреевич, мелкий купчишка, разорился после нэпа, в качестве классово чуждого элемента был выслан из Москвы и помер в ссылке где-то году в тридцать четвертом. Это, известное дело, изрядно сказалось и на жене его (моей бабке Александре Митрофановне), и на семьях обоих его сыновей и дочери. Впрочем, камня за пазухой они на власть никогда не держали и меня воспитывали так же, привычно трепеща при одном упоминании о политике и безропотно горбатясь под бременем полунищенского существования, как бы ниспосланного свыше и потому критике не подлежащего. Ну-ка вообрази, как мы жили втроем (мама, бабушка и я) на двенадцати квадратных метрах — до самой моей посадки в шестьдесят первом. Учтя при этом, что матушка — человек болезненной порядочности (и по совести, и по оцепеняющему страху перед законом) и даже в войну, которую мы пережили на крапивных щах, нитки не вынесла со своей ткацкой фабрики. Я и до сих пор не могу взять в толк, как это она сумела и сама выжить, и меня вытянуть. Над ней же все подсмеивались, об зывая ее «святой Зинаидой». Я помню обидный вкус этого слова: ирония, подначка, сочувственно-пренебрежительное снисхождение... Чтобы быть причтенным к лику святых или, как минимум, блаженных, надо лишь не красть. Впрочем, в иные времена не красть — поистине мука мученская.

Единственная затрещина была заработана мною при следующих обстоятельствах.

Было мне тогда лет десять или около того. Я уже и раньше не раз слышал и на улице, и в школе, что Сталин застрелил свою жену Аллилуеву и что она похоронена на Новодевичьем кладбище. Рассказывалось об этом без тени недоумения, без какого-либо намека на вопрос: за что? — просто доверительным шепотком доводился до сведения факт: Сталин застрелил

 

- 11 -

свою жену. И точка. Ни удивления, ни возмущения. Мысль о следствии и уж тем паче о суде, я уверен, никому и в голову не приходила. Сталин убил — значит, так и надо. Не могу припомнить, с чего это я вдруг вроде как бы споткнулся об эту тревожную мысль... «А почему вот, — спросил я матушку, — товарищ Сталин застрелил свою жену, а его не судили?»

Помню испуг в ее глазах... Она пребольно треснула меня по затылку, от неожиданности я заревел, а она, тряся меня за плечо, все допытывалась, как это я додумался до такой глупости, не говорил ли об этом еще кому-нибудь, а потом сама заплакала и упрашивала меня никогда не задавать такие вопросы. Я побоялся спросить, какие «такие», но что-то смутно уже забрезжило в моей головенке...

Как учительский шлепок когда-то выявил и закрепил у Руссо мазохистские наклонности, так, возможно, и эта затрещина вместо того, чтобы выбить из меня опасный интерес к запретным темам, напротив, стимулировала его. Так я пострадал от культа личности Сталина.

...Кто же не знал в те годы об умилительном жесте великодушия, коим Ленин спас от расстреляния злодейку Каплан? «Пусть, — прошептал он непослушными устами, уже теряя сознание от коварной раны, — пусть она доживет до окончательной победы коммунизма, которая не за горами, и сама убедится, как она заблуждалась...». По слухам, Каплан, уже старенькая, седая, после войны работала библиотекарем в Бутырке и выучила сочинения Ленина наизусть.

Спонтанная христианизация вождя традиционным народным сознанием? Возможно. Похоже, что легенда эта родилась в низах, а верха всего лишь не опровергали ее и даже полуофициально санкционировали ее бытование.

Историю у нас вела моложавая дама — глыба бледного жира, чудовищных бугров которого не могли скрыть ни бордовая юбка до щиколоток, ни полувоенного покроя черный пиджак с острыми плечами. Она была сентиментальна, истерична и зла, глаза носила маленькие, нос туфелькой, плоские бесцветные волосы прятала под серым платком. Сзади она походила на приземистый дедовский комод с выдвинутым ящиком, чьи пу-

 

- 12 -

довые полусферы юные пионеры увешивали мстительными соплями, метко посылая их щелчком пальца.

Звали ее Крепись. Едва ли не первым знанием, которым, переступив школьный порог, обогащался первоклашка, было уснащенное сочными подробностями изустное предание о том, как «историчка» поехала на фронт повидаться с братом и была изнасилована взводом солдат: она плакала, а они, трудясь над нею, взывали к ее гражданскому мужеству, приговаривая: «Крепись, крепись!..» Отсюда и прозвище.

В том году в нашем классе завелся новичок — крутощекий крепыш с васильковыми глазами, сынок какого-то крупнозвездного отставного военного, только-только пробравшегося в Москву (такие сперва оседали в пролетарски-хулиганских районах вроде нашего — лишь бы зацепиться за московскую прописку, — и только потом перебирались в более респектабельные кварталы). На переменках новичок, возбужденно жестикулируя, расписывал нам — в основном безотцовщине — героические подвиги своего папаши, утверждая, что тот закадычный друг самого Клима Ворошилова и запросто бывает в святая святых. Я ему почему-то верил, простодушно раззявив рот. Наверное, потому, что каверзной насмешливости чумазых оборвышей так победительно великолепно противостояла неопровержимая явь — невиданная кожаная курточка с карманами на молнии, хромовые сапожки и предмет особой зависти — толстая «самописка».

Как-то Крепись, сентиментально присюсюкивая, в очередной раз поведала нам трогательную историю о добром дедушке и злой чернявке. «Врет она все, — шепнул мой краснощекий сосед. — Ее сам Дзержинский шлепнул на другой же день». Я оторопел: «Ты как знаешь?» — «А вот знаю... Бате Клим Ворошилов рассказал».

В самом конце урока, когда Крепись сладким голосом призывала задавать вопросы по пройденному материалу, а класс тоскливо елозил по партам, томясь по звонку, словно какой-то бес толкнул меня в локоть, и я поднял руку.

«А как же вот вы говорите Каплан?.. — я похолодел, уже зная, что сейчас случится что-то непоправимо ужасное, что надо замолчать, замереть... — А ее Дзержинский расстрелял».

Лицо Крепись взялось багровыми пятнами, глаза зловеще

 

- 13 -

сузились, она стремительно шагнула по проходу меж партами и наотмашь, словно киношный Чапаев, вытянула меня указкой по спине. «Кто тебе сказал? А ну, гаденыш? Дома? А ну?!»

Не дожидаясь звонка об окончании урока, она потащила меня, жестко вцепившись в плечо, в директорский кабинет, где после крикливого допроса я, размазывая по щекам слезы, написал объяснительную записку, в которой признался, что услышал эту гнусную клевету от незнакомого хулигана на улице, и клялся, что больше никогда не буду этого делать.

Так я соврал на первом своем допросе, как бы репетируя многочисленные последующие.

...Как вроде бы неэстетичны, нелепы вихляния бедер и вся машинообразная работа рук-ног марафонцев. Только искушенному зрителю понятна рациональная красота марафонского бега. Марафонцу и за финишной чертой не до горделивого демонстрирования собственной стати и восторженно-приветственного вздымания рук — он весь в поту и грязи, ему бы замертво свалиться на землю, дабы отдышаться и дать отдых натруженным ногам... Зрители устают следить за перипетиями долгого бега, они только провожают стартующих марафонцев и не всегда встречают их, разбредясь по пивным или увлеченные более броскими зрелищами. И пока мимо их восторженных глаз метеорами проносятся, изящно и стремительно перебирая ногами, спринтеры, где-то там, далеко-далеко, все в поту и грязи — левой-правой, левой-правой, левой-правой... судорожный комок воли, терпения, выносливости, нацеленных на дальнюю дистанцию, которую надо одолеть во что бы то ни стало.

Не всякому дано быть марофонцем, не всем удается добраться до финиша на собственных ногах... вон один упал, и этот, а тот вдруг зашатался, побледнел и рухнул на колени.

Кто же говорит, и спринт — тоже спорт. Но среди марафонцев меньше случайных людей: стометровку-то худо ли бедно всякий проскачет, не упав, коль уж занесло его на гаревую дорожку. Марафон случайных так или иначе выявляет — не на десятом километре, так на двадцатом, на тридцатом — и к финишу приходят лишь истые спортсмены...

 

- 14 -

Было бы только справедливым, если им дадут немного отдохнуть. Потеснитесь чуток, пусть и они побудут Зрителями-до следующего забега...

Вот опять я тихонько стучусь к тебе в потаенную дверь, озираясь и спеша: у нас с тобой всего лишь ночь (целая ночь!) — что успею до утра, то и хорошо, так уж сложилось. Да и когда оно здесь иначе-то бывает? Только сегодня вечером мне сказали, что если хочу что-нибудь тебе передать, так чтобы к утру было готово...

Я заранее заготовил бумагу и ручки, накрутил целую гору махорочных цигарок—чтобы ночью не шуметь— и, дождавшись, когда погасят свет и уснут мои сокамерники, устроился поудобнее на нарах, примостил на колени книжку — мой письменный стол, поелозил, пока не поймал полоску света от заоконного фонаря, и вот пишу, готовый в любой миг нырнуть под бушлат и прикинуться мирно спящим — надзиратель ли щелкнет выключателем, прильнув к волчку, сокамерник ли вскинется и побредет, пьяно шатаясь, к параше... Вон один храпит на все лады, как свихнувшийся орган, а другой все что-то бормочет да вскрикивает. Вот, пожалуйста: «Щас как дам по тыкве, гад! — и через минуту: «Ой-ой-ой!» — уже, видать, бьют.

Сколько я ни писал во все инстанции о свидании с тобой — реакции практически никакой. А я-то изощряюсь: в вашем-де гуманном законе сказано, что лагерная администрация обязана всячески способствовать социализации преступников и особенно — укреплять их семейные узы...

Но недавно были тут у нас две какие-то сановитые шишки в штатском. Приезжали специально на меня посмотреть, в связи с чем меня срочно извлекли из карцера (за что я туда угодил — разговор особый, расскажу потом, если время позволит), помыли в бане, побрили, переодели в чистую робу, выдали полпачки махорки, клок газеты, спички и даже налили миску щей, что является вопиющим нарушением карцерного режима, предписывающего кормежку лишь раз в двое суток... а ведь тот день у меня как раз должен был быть голодным. Праздник, да и только. Уж, думаю, не на свободку ли меня хотят выгнать? Вроде бы рановато, да чем черт не шутит? Тут ведь вечное ко-

 

- 15 -

лебание методу двумя полюсами: то ли расстрелять его, гада, на мелкие кусочки, то ли орденом наградить его, героя!.. (А чаще сначала шлепнут, а уж потом — при реабилитации — героем обзовут. Хотя бывает и наоборот. Трудно сказать, что лучше.) Впрочем, цирюль, трудясь над моими колючками, развеял в прах те сладкие мечтания, шепнув: «Прикатили два каких-то змея, велели тебя вызвать, вот и...»

Вводят меня в кабинет начальника лагеря, смотрю — сидят двое, поздоровались культурно. «Присаживайтесь, Эдуард Самойлович», — говорят. Кто такие, откуда и зачем — сообщить отказались. Держались очень важно, выспрашивали о всякой всячине. Я к дипломатничанию, как знаешь, не всегда расположен, и, после того как они уклонились от шпаги моего закономерного любопытства (кто вы, что у вас за цель и каков ваш мандат?), я надулся, надменно поджал губы и, в ответ на просьбу подробно рассказать о мотивах содеянного мною два года назад, грубо отослал их к приговору — там, дескать, все написано... Ну, говорят, приговор-то приговором, а как это было на самом деле? Это меня, конечно, чрезвычайно умилило (к тому же я вспомнил о карцере: возьмут сейчас и уйдут, меня опять в клоповник потащат, а я еще и махорку не успел искурить...). Ах, говорю, если вы согласны, что приговор и «на самом деле» далеко не одно и то же, то разговор иной... На самом деле, торжественно заверил я их, все было совсем не так, как сформулировано в Шемякином приговоре и, уж конечно, не так, как это расписано по вашим газетам да журналам.

Ну, рассказал я им в общих чертах о том, кто мы на самом деле, что нами двигало и кто поистине виноват в том, что наше желание эмигрировать обернулось «изменой родине»... И, кажется, неплохо говорил — тема-то больная... Смотрю, вроде как бы проняло их чиновничьи души — потупились, головами кивают согласно... А может, почудилось мне? Вероятнее всего (сейчас вот мелькнуло), они актерствовали. Будь разговор один на один, еще можно верить в искренность (хоть вот в эту-то минуту, когда звучат высокие, наивно беззащитные слова и глаза смотрят в глаза...), но когда их двое... Да они друг Друга боятся больше, чем американских шпионов! Но это я сейчас такой трезвый, а в тот момент мне помстилось, что проняла их моя горячность.

Мы, молвят, уверены, что долго вам сидеть не придется, то,

 

- 16 -

что 15 лет дали, это так — дань моменту, престижная реакция на тот тарарам, который подняли на Западе.

Спасибо, говорю, и на том, только я, извините, шибко сумлеваюсь... Примерно так же меня обнадеживали и в тот срок, однако я его отбарабанил от звонка до звонка... к удивлению (конечно, фальшивому) тех, кто в этот раз вел мое следствие: «Надо же, Эдуард, за какую ерунду ты целых семь лет откуковал! Сейчас ты за это не больше пятерки бы получил...» И что, говорю, поразительно, с кем бы из опогоненных мне ни приходилось беседовать — от красноносого надсмотрщика до самого председателя Мордовского КГБ, — все как один заявляют: будь на то моя воля, я бы вас выгнал из СССР (а некоторые даже добавляют: да и всех евреев вообще). Конечно, с типовым подтекстом: стремишься за границу — значит, изменник... но раз уж так шибко, не таясь, рвешься, то черт с тобой, не война ведь сейчас, в конце концов... А то бы разговор короткий —к стенке и никаких забот!..

Конечно, говорю, это редкое счастье знать, что не ты один считаешь свой приговор чрезмерно жестоким и что есть надежда на благоприятное изменение политической конъюнктуры, а уж тогда... Но беда в том, что я не уверен, что к тому времени, как она изменится (если изменится вообще), я не обзаведусь, например, новым сроком — это дело нехитрое, вы только посмотрите, в каких кошмарных условиях мы здесь живем, это же не исправительное учреждение, как его напыщенно величает закон, а натуральная душегубка! (И что, дорогая, поразительно — в 1970 году в Токио был очередной Международный конгресс пенитенциарных деятелей, и, если верить прессе, он признал советскую тюремно-лагерную практику (!) самой передовой. Боже мой, какие фантастические ослы! Да были ли они в советских лагерях?! Не в тех потемкинских, которые специально процветают под Москвой и Ленинградом, а в натуральных, в глубинке.)

Вот, наприклад, говорю им, недавно некто Швенко и Юрков (которому, заметьте, всего два года оставалось до конца срока) получили еще по 12 лет. И за что же? Юркову надо было делать операцию желчного пузыря, а Швенко резекцию желудка по поводу язвы, а их возьми да и перепутай! Перепутали да сами перепугались, перепугались да давай всячески врать, изворачиваться и следы заметать, а тем все хуже и хуже. Нако-

 

- 17 -

нец отчаявшись добиться хоть какого-то лечения, они накололись...

«Как так?»

«Обыкновенно... В их приговоре значится... Вам, кстати, ничего не стоит поговорить с теми же Юрковым и Швенко—они здесь... В приговоре говорится: «Следствием установлено, что действительно Юркову и Швенко в результате диагностической ошибки (во как, значит, — ошибки!) было назначено неправильное лечение, но они вместо того, чтобы в узаконенном порядке обжаловать действия медперсонала больницы, накололи антисоветские надписи на лицевой части тела: Юрков — на лбу и обеих щеках, а Швенко — на лбу и левой щеке. Вопреки их утверждению, что они не имели умысла на подрыв и ослабление советской власти, самим фактом нанесения на лицо несмываемых антисоветских надписей они опровергают это свое утверждение, а то, что эти надписи видели другие осужденные, свидетельствует о намерении Юркова и Швенко внести дезорганизацию в жизнь колонии, что подпадает под действие ст.ст. 70 и 77 УК РСФСР».

Ну и дали им по дюжине. И это, скажу вам, еще по Божески... Не так давно (то ли в декабре того года, то ли в январе этого) за такие же наколки одного расстреляли — Тарасова».

«А что же они накололи?»

«Да как обычно, «Раб КПСС». «Раб ЦК», «ЧК — убийцы!»

Мои собеседники опешили: видно, и впрямь лагерная повседневность им в диковинку.

А разве, спрашивают, и в самом деле никак нельзя было добиться лечения каким-то другим... законным способом? И как они с такими надписями на свободу пойдут?

Мне враз стало скучно... Посмотрел я на них с печальной усмешкой и ничего не сказал. Ни того, что наколки-то еще полбеды (их удаляют — только брызги летят — вместе со шкурой; причем нарочно варварски — без анестезии — и уродуя лицо такими рубцами, что на нем уже трудно что-либо написать), а вот как быть безухим, безъязыким, безносым? Ни того, что ни Швенко, ни Юркову освобождение не грозит — с их-то здоровьем. Кстати, натурально три дня тому назад Швенко умер от перитонита. В июне их судили, а в июле ему (в порядке мести за попытку разоблачения больничного бардака) необос-

 

- 18 -

нованно сняли инвалидность — несмотря на то, что к тому времени у него словно мало ему полдюжины других недугов! обнаружился еще и язвенный колит. И погнали на работу... А какой из него работяга? Он взвыл и проглотил с полкило гвоздей, шесть швейных иголок, все железки из радиорепродуктора, и все это заел доброй порцией цемента. Проделывал он это| на глазах нашего фельдшера, капитана Табакова, и опера, капитана Поршня, — они хохотали до слез и то подбадривали его: «А ну-ка еще чего-нибудь проглоти!», то угрожали: «За радио и гвозди платить будешь!» Его увезли в больницу, оперировали, но он умер от перитонита, так как, по рассказам, с разрешения хирурга Лушиной ему на другой день после операции принесли миску манной каши с маслом, он не удержался и съел ее вопреки здравому смыслу и уговорам сокамерников.

И чем, как ты думаешь, кончилась наша беседа? Они меня спросили, не хочу ли я получить свидание с тобой. У меня и челюсть отвалилась...

А они: «Это не проблема... Если мы будем иметь гарантии, что вы уговорите свою жену написать покаянную просьбу о помиловании».

Челюсть захлопнулась...

Конечно, я мог бы наврать, что, дескать, постараюсь уговорить тебя, а там уж, мол, как выйдет..., но мне очень не понравилось словечко «гарантии», я вскинулся и наговорил им всякой всячины — нужной и ненужной (последней больше, как всегда в таких случаях). Моя-де жена, как и я, как и все мы, сидит за мифическую измену родине! В чем ей признаваться, в чем каяться? Да если только она пойдет на это, я враз откажусь от нее и знаю, что напиши я такое покаяние, она плюнет мне в морду — и правильно сделает... и т.д., и т.п. в том же героическом духе. Так мы и расстались. К тебе они, конечно, тоже приезжали? Не сомневаюсь, что ты их отшила.

Вместе с тем мне кажется обнадеживающей эта суета вокруг твоего покаяния. Тебя им держать за проволокой дюже накладно. Уверен, милая, что они все-таки вынуждены будут отпустить тебя — если не в этом году, так в следующем как пить дать. Вот увидишь!

Я затрудняюсь сказать что-нибудь определенное о профессии моих собеседников. Мне показалось, что они не только хотели в чем-то меня надуть, но и пытались нечто уразуметь. Все

 

- 19 -

же, скорее, это были какие-нибудь партийные функционеры средне-верхнего звена (так завравшиеся о прелестях советской жизни, что и сами поверили своему вранью—отсюда и удивление лагерным гримасам), нежели работники сыска, которых ничем не удивишь и о которых я твердо знаю, что никакие искренние минуты с ними в принципе немыслимы, с ними невозможно и на миг выпрыгнуть из шкуры гонимой жертвы, а они не хотят и не умеют расстаться с ролью гончего пса. Какая уж тут искренность! Только и смотри, чтобы не слопали. А с этими что-то такое все-таки мелькало. Или нет?

Но в любом случае срываться на откровенность негоже и уж тем более с лагерным начальством: те побыли и нет их, а эти, как клопы в камере, — никуда от них не скроешься...

У меня тут не так давно как раз случился такой срыв, в результате коего я угодил в узилище на 15 суток.

Я писал тебе, что в начале июля Люся собиралась приехать на свидание. Один кое-чем мне обязанный околокабинетный человечек шепнул мне, что начальство хочет под предлогом ремонта дома свиданий оттянуть приезд Люси месяца на полтора-два — то ли хитрая аппаратура у них вышла из строя, то ли еще что, черт их закулисные хлопоты ведает. Я себе места не нахожу, досада меня разбирает — уж больно мне надо бы повидаться с Люсей, шепнуть ей кое-что. А тот мой доброхот, чтоб ему пусто было, оказывается, еще кое-кому протрепался (всякий почти заключенный — трепло и невозможная баба), и в конце концов начальство узнало, что их секрет уже не секрет.

В общем, вызывает меня капитан Калгатин... Премерзкая, надо сказать, фигура, жирный червяк, обожает при заключенных яблоками хрумкать, выуживая их одно за другим из стола. Но в тот день он забавлялся редиской... Ах да, вспомнил: как раз передо мной был у него в кабинете «Генерал Безухов», увидел красную редиску, плюхнулся на колени и ну лобызать начальственный сапог: «Барин! Дай редисочки попробовать!.. Красненькой! Двадцать лет не едал!..» И Калгатин насыпал ему целую пригоршню. Этот «Генерал» — прелюбопытная фигура, вроде шута, которому многое с рук сходит. Его только стараются прятать от наезжего начальства — уж больно он страшен; безухий, огромная челюсть с черными пеньками зубов Выдвинута далеко вперед. как ящик комода... Да к тому же он

 

- 20 -

имеет обыкновение подкрасться к приезжей шишке и закричать: «Барин, отдай мои уши!» — или еще чего-нибудь в этом роде. Шут с печальными, как и подобает подзаборной дворняге, глазами.

Ну ладно, к делу, а то этим отступлениям конца не будет. Я„ собственно, не столько хотел рассказать о своих пятнадцати сутках, сколько о той парадоксальной форме общения с начальством, когда что ни слово — все не о том... Мелькнула меня вначале какая-то не совсем ординарная отсылка к подтексту Хемингуэевых диалогов, да пока болтал о том о сем, она улетучилась. Подожди-ка!.. Нет, не вспоминается. Ну да| Аллах с ней.

Он: Вы, я слышал, ждете свидания?

Я: Всенепременно. В начале июля.

Он: Дело в том... в общем, сообщите домой... Ставлю вас в известность, что с такого-то числа дом свиданий закрывается на ремонт... Надо печку переложить... к зиме, покрасить, побелить...

Я (возмущенно): То есть, как это на ремонт? — искренности моего возмущения ничуть не мешает то, что я уже был готов к этому разговору. И вообще вся тонкость ситуации как раз в том, что он знает о моем знании, но оба мы делаем вид, что ничего не знаем. — Ведь вы его в апреле ремонтировали!.. Этак вы все фонды поистратите!

Он: Пусть это вас не печалит... О вас же заботимся!

Я: Спасибо, премного-с благодарен... Только беда в том, что закон не предусматривает для отсрочки свидания такой повод, как ремонт... Сколько, говорите, это займет времени?

Он: Месяца полтора-два.

Я: Ну вот... Да ведь можно где-нибудь там найти уголок — всего ведь четыре часа каких-то...

Он: Ну что вы, какое же это свидание?.. Кирпичи там всякие будут валяться, мусор... нехорошо.

Я: Месяца два! Да вы что? За два-то месяца на Западе небоскребы возводят, да я и сам на стройке работал, мы за два месяца, бывало, этажа три успевали отгрохать! А вы — печку!.. Так вот, гражданин начальник, в законе четко сказано, что! я имею право раз в год на свидание длительностью до четырех часов, а про печку там ни слова — это ваша забота, а не моя... В этом году на два месяца позже, в другом... а в результате вы

 

- 21 -

у меня украдете два-три свидания за пятнадцать лет. Вот так: или официально лишайте меня свидания, или предоставьте его в срок!

Он: Надо будет — лишим!

Я: Вот именно! Так-то оно будет честнее! А то мы с вами все не о том говорим...

Он: Как это не о том?

Я: Да так!

Он: А все-таки?

Я: А все-таки? А все-таки нам бы следовало говорить так:

«Вы: — Мне велено оттянуть твое свидание на пару месяцев. С удовольствием вообще лишил бы тебя его, да опасаюсь, что ты опять закатишь длительную голодовку. Оно хоть и черт с ней, с голодовкой-то, да начальство давит: учись, дескать, работать потоньше — не те времена... Хорошо им поучать издалека-то!.. А потому я выдумал ремонт...

Я же вместо того, чтобы делать вид, что не знаю ваших целей, и пытаться вас усовестить ссылками на закон — что вам закон? что вы закону? — должен был прямо сказать:

— Вы, гражданин начальник, сволочь!» Что я и говорю: вы сволочь!

И вот за столь дешевое удовольствие (он и глазом не моргнул) — пятнадцать суток. Так мне и надо — не мальчишествуй, не распускай нервы.

Но пятнадцать суток, их ведь тоже не без пользы можно отсидеть. Это как, например, с однодневной голодовкой. Ну что такое, приходится порой слышать, один день? ни умереть не умрешь, ни добиться чего-либо не успеешь... Это так, но есть ведь и другие измерения: это же целых 24 часа голода (кстати, наиболее чувствительного именно в первый день), когда ты зол, как сто чертей на тех, кто тебя вынудил голодать, это тот огонь, на котором закаляется твоя непримиримость. Так и пятнадцать суток в ШИЗО. Пока голодный корчишься от холода на цементном полу, многое успеет в душе затвердеть прочнее бетона.

 

- 22 -

ВСЕМОГУЩЕСТВО

 

Сперва, выклянчив у небес всемогущество и неуязвимость, д, понятное дело, ринулся переустраивать мир, но довольно скоро впал в уныние, обнаружив, что земной кавардак от моего рвения не убывает. К тому же меня весьма удручало отсутствие надлежащей твердости в обращении с толпой просителей, денно и нощно осаждавших мой дом, — я не умею отказывать, и потому трудился до полного изнеможения, едва урывая пару часов для сна. Я не высыпался, и это было мучительней всего. Дальше так продолжаться не могло, и однажды, едва рассвело, оставив на столе записку: «Уехал в отпуск», я тихонько выбрался через окно на улицу.

Пронзительно скрежеща на поворотах, трамвай неспешно катил по узким улочкам моего детства — угрюмые коробки новых домов как сквозь землю провалились, и палисадники дощатых развалюх желтели, как прежде, подсолнухами и георгинами.

«Измайловский парк», — тонко пропела девчонка-кондукторша. Я сошел.

Утреннее безлюдье аллей, бодрящая прохлада, прозрачная хрустальная тишина в звонких трещинках птичьих голосишек, трава в ртутных шариках росы... А вот и Девственный лес — на кустах белеют, как свечи на праздничной елке, презервативы: окрестные прелестницы испокон веку избавляются тут от постылой девственности.

Зачем тебя сюда занесло? Уж не надеешься ли ты встретить здесь себя давнего, в штопаной рубашонке, с авоськой, где звякают бутылки из-под водки. Что ты ему скажешь? Твоей печали он у дивится и не поймет. «Зачем бутылки? — переспросит. — Так на кино же!..»

Выбрав бугорок посуше, я расстелил плащ и едва успел озабоченно сморщить лоб, как сон сморил меня.

Проснулся я далеко за полдень — голова потрескивала от жары, в животе требовательно урчало. В карманах ни крошки, и сигареты так и остались лежать на рояле... Ну, да ладно, сейчас не до этого.

В первую очередь, решил я, надо быть самим собой. Это главное. Поскольку ты не знаешь, что именно следует делать

 

- 23 -

для того, чтобы все человечество с утра до ночи надрывалось от счастливого смеха, надо ограничить вмешательство в людские неурядицы случаями очевидной несправедливости и вопиющих злодейств. И не будь сволочью, сказал я себе, не лезь из шкуры вон, а то станешь тираном. К тому же (хватит кривляться!) твоего сострадания к жертвам верховной власти, пьяниц-мужей, подлецов-соседей и преступников хватает лишь на дан три часа — потом ты становишься нетерпелив, ядовито-насмешлив, раздражителен и не столько вслушиваешься в стоны сирых и вдовых, сколько борешься с желанием напиться вдрызг и крушить налево и направо все, что ни попадя.

И тик: три часа в день — с восьми до одиннадцати — пусть приходят обиженные и обездоленные, я их утешу и своей рукой накажу обидчиков.

Да, надо бы сперва казнить смертью тюремщиков — и не одних лишь ключников, но всех. На это у меня уйдет, пожалуй, года полтора-два... Нет, сошлю-ка я их на остров — пусть строят там свой казарменный рай и сами загоняют друг друга в лагеря.

Значит, утром с восьми до одиннадцати...

Хотя вот что: отправлюсь-ка я, словно старинный рыцарь из книжки, странствовать по белу свету — из города в город, из деревни в деревню. Спешить все равно некуда — как моря кружкой не вычерпать, так и бед людских не избыть. Въезжаю в деревню и созываю народ: «А ну, какие у вас тут беды-злосчастья? Где Кашей, где Соловей-разбойник, Серый Волк и Мерлин?» И прямо на месте творю суд и расправу, потом разбиваю в ближайшей роще у ручья палатку и объявляю конкурс местных красавиц.

Да не забыть бы ввести спецуказом обязательные для всех лиц женского пола от 15 до 45 лет ежедневные получасовые упражнения с хула-хуп. (Хула-хуп чрезвычайно полезен для тазобедренных суставов, наделяя их умопомрачительной эластичностью, к тому же он, укрепляя брюшной пресс, утончает талию, а при тонкой талии да еще крутые бедра, если они не слишком заросли жиром, но изощренно игривы, резвы и упруги, — что может быть привлекательней?)

Счастливой победительнице конкурса дозволено будить меня ночью хоть десять раз. Десять многовато вроде бы, ну, ска-

 

- 24 -

жем, пять. Да, пять — в самый раз. Если не каждую ночь…

Главное — не лицемерить, любви к людям у тебя не более, чем на два-три часа в день, а потом — палатка в роще у ручьи,

Значит, первое — наесться досыта, второе — продать дом и купить коня, третье — указ о хула-хуп, четвертое — ... нет, третье — сослать тюремщиков на остров, четвертое — указ о хула-хуп, пятое — обзавестись палаткой и большим надувным матрацем. Основное — быть самим собой, и все сразу станет на свои места.

 

* * *

Теперь я целыми днями галопирую на белом коне, а вечером вслушиваюсь в веселый лепет ручья возле палатки. О чем это он так звонко?.. Скорей бы отбой — уснуть, а утром дадут хлеба. (Как долго тянутся 15 суток в карцере: ни курить, ни читать, кормят через день, нары открывают только на ночь...)

 

Со свиданием теперь не знаю как. Может, в октябре Люся сумеет приехать. Но поговаривают, что всех нас, полосатиков, скоро этапируют в какой-то другой лагерь. Куда?

Я так и не получил твоего майского письма, что крайне огорчительно. Ради Бога, учись эпистолярным манерам маневрам. Без них наша переписка вечно будет под угрозой. Во всяком случае, в эти первые годы, когда они особенно пристально изучают нас. Потом-то, думаю, контроль поослабнет... Если мы ни на чем не попадемся. Когда дела дрянь, пиши, что живешь неплохо, когда действительно так себе, сообщай, что у тебя все расчудесно — я пойму. Если невтерпеж и гневное слово так и рвет сердце, то, выкрикнув его, не забудь потом упомянуть, что вообще-то все ужасно здорово... Тут то же правило, что и в печати: критика допустима лишь в одном виде: во-первых, никаких обобщений, а во-вторых, чем больше критики вначале, тем иступленной должна быть осанна в конце.

В ближайшее время меня, полагаю, начнут крепко теснить и, конечно, в первую очередь будут придираться к письмам. Я намерен активно огрызаться, но письма... письма надо стараться вывести из-под огня. Придется уснащать их большим коли-

 

- 25 -

чеством лоялистских фразочек — пусть это тебя не смущает, но всего лишь служит знаком, что я все еще в состоянии войны. Куда же от нее денешься? Хотя, между прочим, замечу, по-настоящему сильный до войны с лагерным начальством не опускается (что, конечно, не значит, что всякий невоюющий — Геракл), и внешне он — олицетворение спокойного послушания, конечно, послушания в известных пределах и без ущерба для личного достоинства, ибо оно как бы добровольно, и начальство, в свою очередь, опасливо уважительно обходит его... Во всех случаях он редко бывает жертвой явного злоупотребления властью. Между ними словно бы заключен негласный договор, суть которого в обоюдном признании и нежелательности конфликтов, в которых сильного (на то он и сильный) иногда может поддерживать чуть ли не вся зона. Но время от времени силу надо демонстрировать — в крайней ситуации, — и это всегда сопряжено с большим риском, ибо демонстрация силы обязана быть сильной демонстрацией. То бишь порой на грани жизни и смерти. Но, заметь, опять же не ради победы (победить стоглавую гидру начальства, особенно низового красноносого, заключенному никак невозможно), а всего лишь для подтверждения всегдашней готовности отстаивать свои малейшие права большой кровью. Быть сильным — должность хлопотливая и рискованная, но единственно пристойная в лагере.

Именно потому, что я все это время был занят другим, я пораспустил врагов своих, и они вообразили, что я то ли стал непротивленцем, то ли просто захирел. Это мне не нравится. Вот посмотришь: через годик-другой я обзаведусь такой репутацией, что меня зарекутся цеплять.

Ну, ладно, дорогая, надо закругляться — в коридоре началась суета, значит, вот-вот завизжат: «Подъем!» Как ты там? Очень за тебя беспокоюсь. Какая это унизительная тяжесть знать, что и ты сидишь. Есть в этом что-то настолько противоестественное, что хочется закричать и проснуться.

Раньше ты, помню, говорила, что единственная твоя претензия к советской власти — эмиграционный вопрос. Меня это всегда удивляло: разве степень открытости границ не есть существенная характеристика всей системы, необходимо влекущая за собой многие иные выводы? Теперь, судя по письмам, у тебя появились новые счеты к властям... все-таки душегубка

 

- 26 -

исключительно примитивно устроена — верноподданнического эффекта она не дает.

Вот и кончилось наше время... Слова, слова, слова! Я все их отдал бы за безъязыкую ночь возле тебя. До свидания. Целую и обнимаю.

Видишь, как оно все по-дурацки получается: «К утру чтоб было готово!» А утром: «Нет, давай к завтрашнему утру...» Вот и еще одна ночь—знать бы об этом заранее, так и писалось бы иначе и даже, может, о чем-то другом. Ну да ладно, и то хорошо. Главное, есть уверенность, что ты получишь-таки эти листочки.

В одном из своих писем ты весьма мудрствуешь... «Пиши какие-нибудь рассказы или хоть бы заготовки к ним». Я аж подпрыгнул от ужаса... ни в коем разе не касайся этой темы — у меня и без того всякую бумажку обнюхивают со всех сторон. Писать чрезвычайно трудно, почти невозможно. Разве что ночами, как я и делал той осенью, когда меня сжигала лихорадка сочинительства. Вернувшись с работы и поужинав, сразу заваливался спать, где-то часа в два ночи просыпался и — как вот сейчас — до самого подъема шаркал пером по тетради, осторожно прислушиваясь ко всем шорохам и досадуя на тусклую болезненную желтизну моей заоконной лампы... и получалось у меня все какое-то желтое и больное.

А утром надо было суметь незаметно передать тетрадку надежному человеку (из тех редких, кто и не продаст, и не растреплется, и в то же время у начальства вне подозрений — нет им цены, они больше делают, чем все горлопаны и мишурные бунтари вместе взятые) с тем, чтобы вечером, когда опасность обыска меньше, так же неприметно забрать ее у него... Вот и пиши тут! Во всяком случае, по шкале «изящной словесности» спрос с меня невелик — до ювелирной ли тут обкатки слова? Да я, признаться, и не придаю этому особого значения (не зелен ли виноград?) — пекусь лишь о немудреной ясности фразы. Простота слога Сименона мне ближе стилистических изысков элитарных авторов.

 

- 27 -

Вчера я заикнулся о том, что вскоре жду гонений. Вот-вот это перестанет быть тайной, а потому не велик риск сегодняшнего посвящения тебя: я более или менее регулярно вел дневник и не так давно сумел часть его передать на волю. К сожалению, поставленные мне условия относительно габаритов пакета были столь жестки, что я не вместил туда и третьей части того, что хотелось бы. Не втиснулись туда и те пять-шесть рассказов, которые к тому времени уже были у меня готовы. Надо было выбирать и... до авторского ли гонора, когда необходимо поскорее поведать людям, кто мы и зачем (именно об этом я и писал в дневнике). Жесткими были и временные рамки... Тут уж некогда было размышлять над строгим отбором материала. Теперь-то я жалею, что поспешил воспользоваться тем «каналом», все кажется, что надо было еще подождать, ибо позже, после публикации, все равно писать будет невозможно в ближайшие лет пять-шесть. А потом, после пяти-то лет, и опасно: сейчас я не боюсь, что мне могут добавить срок — его и так хоть отбавляй, а тогда уже страшновато будет. Да и ужасно тупо сидеть за какую-то сотню-другую страниц— я же не богодухновенную истину в себе ношу, без которой человечество зачахнет... Нет, через пять лет я все-таки, верно, не решусь рисковать. Сколько можно! И пусть бы хоть каплю просветительской наивности: мир-де узнает, что такое совлагерь и, ахнув, вынудит здешние власти обеспечить нам человеческие условия... С таким-то упованием («Блажен, кто верует — тепло ему на свете») можно бы и на Голгофу. Да где его взять, упование-то? К тому же и тюремно-каторжная тема изрядно заезжена, тут трудно что-то новое сказать, ныне ведь не времена «Мемуаров» Видока, впервые показавшего жизнь дна и ужасы каторги. Да и какие такие у нас особенные тут ужасы, чтобы уж кровь стыла в жилах? У современного-то человека, чего-чего не пережившего и к чему-чему не притупившего своей чувствительности и сострадания?

Моя цель намного скромнее. Если вдруг кто-то скажет: «Ну и что там такого у вас особенного? Лагерь как лагерь... Ну там Бывает всякое, не без того... А в других-то странах, читали, что Делается?» — я отвечу: «Другие страны — всего-навсего обычные другие страны, и там всякое возможно, а тут-то строится небывалый рай, тут-то претензия на особый принцип, на сотворение нового человека... И если мне удастся показать, что

 

- 28 -

тут, по крайней мере, не лучше, чем в других странах, то и это уже кое-что». Подытоживая, скажу, что здешняя повседневность столь же отвратительна, как и те мерзости в закордонных тюрьмах, о которых порой пишут в газетах. Но (не говоря уж о нестабильных режимах иных малых стран) там — это эксцессы, исключения (о которых можно публично кричать — что немаловажно), тут — норма, о которой и не заикнись.

И материалов о типичных западных тюрьмах не сыщешь днем с огнем. А это бы мне так пригодилось!

Ну ладно, эта тема неисчерпаема, я еще не раз буду возвращаться к ней (боюсь лишь повторов — черновиков-то, чтобы свериться, нет возможности хранить), а пока хватит, а то ни на что другое времени не достанет.

И потом, писать здесь — дорогое удовольствие, требующее слишком больших жертв. Хоть писать — оно тоже, в некотором смысле жить, но все время таиться и сторожко стричь ушами — это не жизнь. Всякая ночная строчка вспоена кровью дневных виляний, уступок, осторожничанья, так похожего со стороны на трусость. Тут для меня или-или. И я выбираю жизнь. Тем более, что недавно я уничтожил почти все свои тетрадки (случилась такая паническая минута)... Сизифов труд… Тем более, что вот-вот им станет известно о моем дневнике, тем более, что достаточно широкого «канала» все равно пока не предвидится... и т.д.

Эти ближайшие пять-шесть лет я решил посвятить следующему: 1) созданию (на всякий случай) стойкого впечатления, что я окончательно отказался от пера; 2) сплочению порядочных элементов зоны и формированию мощного кулака как для отстаивания общеарестантских прав, так и для оздоровления внутренней атмосферы, отравленной миазмами уголовщины и откровенно торжествующего коллаборационизма; 3) постановке себя в качестве человека, которого никому не рекомендуется задевать — ни начальству, ни уголовникам. А там — посмотрим.

Единственное, в чем я могу не успеть, — пункт второй. Это ах как сложно! Во-первых, кошмарная ст. 77-прим, а во-вторых, слишком нас мало — даже уголовной стихии нам пока не под силу противостоять. Но тут я надеюсь на скорое появле-

 

- 29 -

неи группы украинцев, которых, я слышал, наарестовали в январе этого года. Некоторых из них я знаю, ребята крепкие — какую-никакую кашу с ними сварить можно. Поскольку я тут надолго, я не могу не пытаться очеловечить свои условия. Конечно, старостат — мечта неосуществимая в обозримом будущем. Когда-то, еще на заре века, за него было пролито много крови, в двадцатые годы он еще кое-где сохранялся, благо сидели некоторые из тех, кто и раньше сидел (помнишь анкету Радека? «Чем занимался до революции?» — «Сидел и ждал». _«Чем—после революции?» — «Дождался и сижу»),—живые носители бойцовских традиций царских узилищ, а новые тюремщики — сами недавние арестанты — еще совестились обрушивать на вчерашних соузников накопленный в тюрьмах опыт... Но когда за старостат уже не кровь стали пускать, а просто-таки головы отрывать, он умер. Какой, к чертовой матери, старостат, если тут запрещено даже жалобу за другого написать («человек человеку друг, товарищ и брат!»). Но что-то надо все-таки делать, чтобы превратить... войну «всех против всех», перманентную, бесконечную джунглевую грызню, ни на ; миг не затихающую в дебрях лагерного быта, в сознательное сплоченное противостояние всему (г-)адскому. Причем, говоря об уголовниках, не надо обладать большой проницательностью, чтобы предсказать, на чьей стороне будет администрация. Отношение советского обывателя к уголовнику двойственное — он боится и ненавидит его, уличного грабителя, насильника и хулигана, но одобрительно (или по меньшей мере равнодушно) взирает на него, если он предстает в обличье расхитителя государственной собственности, ибо «кто Богу не грешен, царю не виноват?», то бишь — кто же не крадет у государства? «Не украдешь — не проживешь», «Хочешь жить — умей вертеться», «Ну и лопух — ни украсть, ни покараулить» — вот концентрированное выражение философии рядового гражданина, выросшего в склочных очередях за хлебом, возмужавшего и постаревшего в «доставании по блату» и продаже из под полы, в левых заработках, халтурах и мелких хищениях чего ни попадя с родного завода...

- 30 -

сохранившиеся у меня искорябанные мельчайшим бисером буковок бумажки и, весело покряхтывая, расправляю занемевшие члены.

А через какое-то время, когда от меня немножко поотстанут, я, может, опять тихонько извлеку свое перо. Но скажу тебе честно, что с тех пор, как появился шанс (увы, хоть мы и приложили к этому руку, не для нас пока, но и для нас тоже — пусть и в далекой перспективе)... с тех пор, как появился шанс выскользнуть из костоломных скифских объятий, я все чаще задумываюсь: не слишком ли это дорогая цена, срок, за те слова, которые ты (только потерпи пока!) свободно выскажешь завтра (то есть лет этак через 10-12) в каком-нибудь закордонье, где справедливо приложимо недавно вычитанное мною у кого-то утверждение, что противостояние властям, бунт имеют соблазнительный привкус грозящего за него наказания... Бывают же такие страны, где противостояние властям имеет соблазнительный привкус наказания, которое всего лишь грозит!

...Зимой себя спокойней, уравновешенней чувствуешь—не так тянет на волю. Самая мука весной — так и взвыл бы серым волком. Весной смиренномудрая зимняя душа — «немочь бледная» — складывает свои горние крылышки и затихает, забивается в дальний уголок, смущенная неистовым косноязычием воплей и метаний пробудившейся сестры-язычницы, пьяной вакханки, распираемой всеми земными соками и страстями. Весной сизифов камень обуздания плоти, с таким трудом вкаченный на холодную и чистую вершину, вдруг стремительно срывается вниз, все сокрушая на своем пути к живи тельной влаге родного озерка... летит, пока не уткнется в околюченный забор — каменней всех камней. Ни вверху не удержаться, ни вниз не упасть — лишь томиться, вновь и вновь мысленно блуждая все по тем же дорогам странствий души человеческой, то завороженной надзвездными хоралами, то хрюкающей в болотной жиже всеядного вожделения. Помнится, Достоевский говорил, что о народе (да и о человеке, конечно) следует судить не по тем пропастям, в которые он падает, а по тем вершинам, на которые он способен подняться. Я бы заменил противопоставительное «а» на рядополагающее «и» — ведь вершин не бывает без пропастей. Ни от чего нельзя отрекаться.

 

- 31 -

надо быть верным себе и в хорошем, и в плохом—жизнь человеческая слишком сложна и коротка, чтобы успеть выработаться в бесповоротного ангела: лучшим и удачливейшим из нас всего лишь удается повиснуть между небом и землей, то задевая головой свод небесный, то загребая сапожищами болотную грязь... Нельзя отрекаться ни от неба, ни от земли, в этом, может, суть мужественной и трезвой мудрости—мужественной мудрости признания, что подвешенное состояние— это единственное, что пока заслужил человек, трезвой мудрости понимания, что минимум утешительных автомифов — это хоть какая-то профилактика наиболее кровавых болезней человеческого духа и истории.

Сколько можно сидеть! Надо, уговариваю я себя, писать о чем-то, не охватываемом диспозицией ст. 70-й, впрочем, она так резинно сформулирована, что по мере надобности ее легко растянуть для охвата любых словес и деяний. ...Говорю... и не могу — таким мертвым грузом придавил меня лагерь, что ничто другое нейдет в голову, хоть тресни. Они меня отравили угаром тюрьмы, и, пока я не отдышусь на вольном воздухе, ни за какую иную тему я не сумею взяться.

 

СЪЕЖИТЬСЯ И ИСЧЕЗНУТЬ

 

Мышей у нас полным-полно. И крыс тоже, но к крысам я испытываю брезгливое отвращение, замешанное на безотчетном страхе, а мыши мне всегда нравились — такие игрушечные, юркие, веселые. Вот только гадят они где ни попадя, ну, да разве это такая уж беда? Собери ты хоть тысячу мышей, они все равно не сумеют нагадить столько, сколько навалит иной симпатией.

Ну, ладно, только завелась у меня под нарами здоровенная крыса— рыжая и толстая, как хлебная буханка. Сперва я хотел шмякнуть ее шваброй, но она так жалобно пропищала: «Пощади!», что у меня рука не поднялась. К тому же она оказалась калекой—вместо длинного голого хвоста, противно

 

- 32 -

скользящего по полу, у нее, словно у кролика, торчал забавный обрубок, в жестких завитушках курчавой шерсти.

Стал я ее подкармливать, а заодно все выпытываю, где это она русскому языку научилась. Поначалу-то она все отмалчивалась — дескать, знать не знаю и ведать не ведаю, о чем это ты спрашиваешь, но потом призналась, что удрала из вольера какого-то НИИ, где ей, несмотря на приличную кормежку, осточертели дрессировки и бесконечные операции. И в сам деле — под рыжей шерстью тут и там белели какие-то рубцы.

Лексикон ее был чрезвычайно скуден, но таблицу умножен, она знала беззапиночней иного надзирателя. Хуже всего ей давались склонения, да и произношение хромало, то и дело сбиваясь на писк, — как-никак она была недоучкой, и это сказывалось на каждом шагу.

—А философии, — спрашиваю, — вас там учили?

Очень, очень учили, — говорит.

—А ну, что же ты выучила?

— Все! — отвечает и, набрав полные легкие воздуха, выпаливает одним духом: — Наша родная партия и народ! Случилось! Выполним и перевыполним! Виноват! Исправлюсь! Ур-ра!

Я честно делил с ней свой паек, и она росла как на дрожжах доставляя мне массу хлопот, но и развлечений тоже. Первым делом я приучил ее пользоваться парашей и, нацепив очки, серьезным видом разглядывать газету.

Сперва я тревожился, как бы ее не заметили надзиратель — тогда мне не миновать карцера, — но потом решил, что буду от всего отпираться: дескать, понятия не имею, как это животное оказалось здесь. Лишь бы она сама не проболтала

А крыса-то моя не только достигла полутора метров, насобачилась ковылять на задних лапах, носить сапоги и брюки, и начала облезать — кожа у нее какая-то мертвенно-белая крупными порами. Пришлось раздобыть для нее арестантскую куртку и бушлат, чтобы не мерзла по ночам, а то она, озябнув устраивалась у меня под одеялом — спросонья-то так вздрогнешь, случалось.

Но беспокоило меня другое: чем больше она становилась, тем делалась бесцеремоннее. Иногда, расправившись со ев» порцией, она злобно посверкивала на меня черными с бесовски-

 

- 33 -

красноватым отливом глазами — я пугался и отламывал ей корку от своего куска.

Как-то мне случилось заболеть. Я целых полмесяца не ходил на работу и, начисто потеряв аппетит, всю еду отдавал крысе. Это была непоправимая ошибка — она быстро привыкла к целой порции и вскоре оскалом желтоватых клыков дала мне понять, что я могу рассчитывать лишь на хлебные крошки.

Я все сильнее ссыхался и съеживался и наконец перебрался под нары, так как крыса привыкла спать на моем матраце, где ее однажды застал фельдшер, впервые за две недели заглянувший в камеру.

— Ну и морда у тебя стала, — равнодушно проворчал он крысе, полагая, что это я. — Ну-ка, высуни язык. В норме. Завтра на работу!

Так она включилась в трудовой процесс. Судя по тому, что вскоре ей стали давать дополнительное питание, она перевыполняла норму, преуспевала на политзанятиях и была образцом послушания. Я был поражен, но не только ни о чем ее не спрашивал, но и старался не попадаться ей на глаза, пробавляясь крошками, остававшимися после нее под столом.

Однажды она, встав на четвереньки, заглянула под нары и казала, грозно шевеля усами:

— Ходи сюда. Раскаянье писать! Вина признал, прошу простить, всегда служить родная партия и великий народ! Ну!

Ты писать — я кормить! Ну!

И она швырнула мне большую корку хлеба, едва не сбив меня ног. Я шарахнулся в угол и крикнул оттуда:

— Завтра напишу. — Сердце мое колотилось от страха и Отвращения.

Ночью, дождавшись, когда крыса захрапела, я, вооружившись гвоздем, кое-как открыл тумбочку и влез в нее. Первым делом я обглодал горбушку хлеба, которую крыса оставила себе на утро, а потом разыскал английскую булавку и из трех когда-то принадлежавших мне носовых платков выбрал тот, что поновей. Сложив его вчетверо, я застегнул его булавкой на своем плечена манер римской тоги, потом, кое-как втиснув огромный ломоть хлеба в спичечный коробок (мой ранец), прыгнул на пол и со всех ног бросился к мышиной щели в углу.

Я полз все вниз, вниз и вниз, с непривычки обдирая в кровь ко-

 

- 34 -

лени и локти, но вскоре глаза привыкли к темноте, а руки ноги приобрели необходимое проворство и ловкость.

Наконец я наткнулся на мышиную деревню и, соорудив себе шалаш на окраине ее, поселился там. Мыши сначала дичились меня, но потом, убедившись в моем миролюбии и скромности, приняли меня в свой круг.

Наука вольной жизни нелегко давалась мне да и языковой барьер не вдруг удалось преодолеть.

Поскольку настоящей мышиной сноровки я так и не достиг (с возрастом адаптационный механизм утрачивает гибкость) я подрабатывал лекциями о людском коварстве и учил мышей избегать ловушек с отравленной пищей. Мышиная жизнь, скажу я, непроста. Есть в ней свои трагедии, свои беды, много пота и всяких забот, но всякий трудовой день завершается праздником. Что за бесшабашная беготня, возня и пронзительный писк поднимаются! Какие стремительные хороводы, какой дух веселья и доброжелательности царит среди мышиного народа! А главное, тут решительно не знают, что такое тюрьма, и, хотя ни одно вече не обходится без жарких схваток, никому и в голову не приходит заковывать в кандалы тех, кто думает наособицу.

Я, конечно, женился на прелестнейшей мышке (второй дочери деревенского учителя музыки), и теперь в нашем гнезде попискивает целый выводок мышат с розовыми мордашками.

Одно меня смущает: больно уж у моей женушки ноги волосатые, а мне никогда не нравились женщины с волосатыми ногами. Надо будет где-нибудь раздобыть безопаску и научить и брить ноги. Но только чтобы каждый день, а то от щетины щекотно.

 

Когда я в очередной раз мучаюсь над настройкой себя на что-то внелагерное, я неизбежно вспоминаю Валька Соколов (где-то он сейчас горбатит, бедолага?), которого когда-то 1ч неопытности сердечной упрекал в узости тематики: что у тебя мол, все лагерь да лагерь!.. А что у него могло еще быть! Он к тому времени уже 18 лет отсидел. Значит, никуда от него, проклятого, не деться, пока эта тема не будет исчерпана —| жизни и в слове. Вместе с тем я не хочу на ней паразитировав сказать о себе: «я заключенный — тем и интересен» — обидно.

 

- 35 -

Тут у меня было сложилось несколько теплых страниц о Вальке, быть может, эмбрион повестушки, но беда в том, что дет у меня его стихов, а он таки поэт по преимуществу, и писать о нем, не имея под рукой его стихов, никак, нельзя. Правда, несколько штук я раскопал (кое у кого они тут хранились более десяти лет), но это относительно ранние и далеко не лучшие его вещи. Они у меня в двух экземплярах, один я приложу к этому письму: если мой заберут, то, может, твой сохранится. Это стихи года 1958-1960, так что, если они и попадут в руки тех, для кого они не писаны. Вальку это уже не страшно — дело-то ведь давнее.

Легко заметить, что тут много безвкусицы, от которой он до конца так и не избавился... да и как, где он мог пройти хорошую вкусовую школу? Нет-нет да и мелькнет штамп, есть и «красивости» — отголосок уголовной эстетики... Он знал об узости своей базы, но уже не пытался расширить ее, маскируя свою ограниченность «принципиальными» соображениями в духе интуитивизма, философии жизни Бергсона, Фильтена, Зиммеля... Он ссылался на них, имея о них, конечно, самое смутное представление (хотя и ухватив некую суть) и не желая признать, что они-то могли позволить себе роскошь пренебрежения классическим наследием и логикой рационализма именно потому, что вполне владели ими.

Но натуры он богатейшей, у него не было лишь того, что недодало или отняло у него общество.

Мы с ним маялись вместе пять лет — с 1962 по 1967 год. Первый раз он отсидел девять лет, а во второй — десять. За всяческую болтовню, но в основном за стихи. Как пишутся стихи? Очень просто: сел — написал — сел... Правда, первые девять лет ему позже простили — реабилитировали.

В последние лагерные годы он несколько подался: обрюзг, увял, поскучнел... А вообще он беспутевщина, раблезианец, веселый враль (ведь поэт же!), обжора и скареда... Но ему ни одно лыко не идет в строку, ибо ярко самобытен чуть ли не в каждом жесте и слове. Мне хотелось бы рассказать о нем во всей его противоречивой сложности, как о всамделишном живом человеке, на чьем лице хаотическая пляска бликов света и тени, так смущающая всяческих пуристов, которых никогда не били резиновыми шлангами, не доводили голодом до пеллагры, не щупали задницу («Ото, еще есть мясцо... — на лесопо-

 

- 36 -

вал!»). Несмотря на всю свою мясистость, дух его надрывно трагичен. Однако его образ не вписывается в тот болезненно артистический ряд, в котором Новалис держит за руку Ницше а тот— Адриана Леверкюна. Скорее уж, вспоминаешь боле земных, более полнокровных и более бездомных: гуляку, вор и висельника Вийона, Бодлера, Рембо, Хлебникова...

В 1969 году, получив письмо: «Сдыхаю с тоски, запился д свинства, словом перемолвиться не с кем...», я бросил все и, прихватив с собой Юрку, с единственной (заемной) сотней в кармане, покатил к нему в мрачный Новошахтинск — спасать от запоя и одиночества. Он, поверишь, разрыдался, увидев меня... Ради обратного билета нам с Юркой пришлось разгружать уголек, однако мы выкроили пятерку на памятный снимок (пришлю тебе ближайшим письмом). Тогда же я записал его на магнитофон (тоже заемный), но в декабре 1969 года, узнав, что пленкой заинтересовались органы, уничтожил ее (ибо известность — это хорошо, но третий срок — плохо).

Валек — ходячая трагедия и вместе с тем анекдот. Я и жалел его до слез, и хохотал до колик. Вот тебе характерная сценка;

Он только-только вернулся со свидания и тут же нырнул под одеяло, сказавшись больным, а на другой день я узнал, что пришли с вечерней смены работяги, глядь, а Валек сидит на койке, увязнув зубами в огромном, килограмма на два, шмате сала, который он, как выяснилось, ухитрился тайком пронести в зону. Я ему, хохоча: «Ты что же, Зэка, ночью-то?» А он: «Что же, днем, что ли? Сало ведь... Увидят — просить будут, а я ведь все равно не дам... Уж лучше ночью, чтобы не дразнить людей...» — «Гуманно! Ну ладно, им не дашь, а мне-то? Я ли с тобой не делюсь?» — «Тебе — дело другое... Дак ведь ты, известно, сало-то не любишь». — «А то бы дал?» — «Спрашиваешь? Хай мне, если вру, член на пятаки рубают!» — «Да выйдут ли пятаки-то? Может, всего лишь гривенники?»

Он враз скуксился, губы задергались, поползли куда-то вбок, он отвернулся, отмахиваясь от меня обеими руками, как капризный ребенок... Так я узнал, что он страдает комплексом Фицджеральда (помнишь, у Хемингуэя?), и мне пришлось его утешать ссылками все на те же античные статуи, которые эталон мужской красоты и пропорциональности, а главное — приобщением к старинной мудрости: дело не в габаритах, а в стойкости...

 

- 37 -

Вот так-то — смех и горе... Но все эти анекдоты — шелуха, суть его — стихи и то, как он их читает: он ими живет, он их выстрадал, они его кровь и боль, его голос дрожит, он задыхается... Я не мог не волноваться, слушая его, я остро ненавидел тех, кто в это время шушукается. (О, тогда какая была еще воля вольная в лагерях-то: по воскресеньям мы собирались человек пять-шесть в укромном уголке слушать стихи!)

И под письмами, и под стихами, и под всякими заявлениями он ставил: Валентин Зэка. Как бы ни сложилась в дальнейшем его жизнь, он — Вечный Зэка, ибо, не говоря уж о его политических антипатиях и счетах, его никак нельзя втиснуть в серые будни производителя материальных благ — это не его сфера, он богема, а богеме и всякой там цыганщине нет места в системе поголовной паспортизации, нумерации, прописки... В 1970 году ему дали пять лет за хулиганство: «В пьяном виде нецензурно выражался в адрес видных советских и партийных работников, при задержании оказал сопротивление сотрудникам милиции...» — так мне сообщили уже в лагере.

Я ведь и раньше кое-что рассказывал тебе о нем и стихи его читал. Особенно, помнится, тебя впечатлила его поэма под условным названием «Не все...», из которой теперь я помню только начало:

«Нет, не все мы комиссарили,

не все…

Не шарили

мы

по чужим погребам,

Не жарили

мы

из сердец людских яичниц желтых

в дырах

Не все ходили

в командармах, в командирах.

В командировки

желтых папок

не таскали

В лапах, в лицах

льются портреты Сталина,

В нотах сталинского рыка

руки

в кровавых мозолях,

 

- 38 -

В нотах угроз

державам великим

руки

в державных мозолях...

Не шарили

мы

по чужим погребам,

Не жарили

мы

из сердец людских яичниц желтых

в дырах...

Не все комиссарили,

не все...»

...Две недели назад я вернулся из Саранска. Злой, как зимний волк, и такой же голодный — даже спички и то приходилось выпрашивать у конвоя... Ну, спички-то не стыдно просить, а хлеба ведь не попросишь — да и кто его даст? Возили в связи с «Дневниками», терзал меня некто полковник Сыщиков (начальник КГБ Орловской области). Фигура колоритнейшая, почти киношная — эдакий Порфирий Петрович и, между прочим, автор нескольких шпионских детективов, о чем мне с восхищением и гордостью поведал юный лейтенантик из его свиты, утаив, правда, литературный псевдоним своего шефа. Хотя я с самого начала и знал, что сейчас мне срок не грозит (нецелесообразно: добавить можно только три года — до пятнадцати, — а скандалу не оберешься), это, однако, отнюдь не смягчило драматизма моей схватки с Сыщиковым — уж больно ему хотелось выйти на Люсю и Андрея Дмитриевича. Козырей] у него была полная рука (мои лагерные опекуны суетливо вы-| дали меня с головой на съедение; снабдив Сыщикова пухлой' папкой с описанием моей драгоценной личности — чего-чего там только не было, разве что записи первого ясельного лепета, и Сыщиков весьма профессионально облизывался, пред вкушая, как вот-вот вцепится мне в глотку, а потом обглодает и косточки. Совсем невредимым я из этой схватки не вышел бока поободраны, но все же уцелел — ценой напряжения всех сил.

В отместку за то, что я так или иначе выскользнул из всех

 

- 39 -

капканов и запутал следы такими петлями и скачками, что ни один лягавый не разберет, сей полковник устроил мне арест на переписку, и теперь я не имею права ни отсылать писем, ни получать их. Больнее он не сумел бы меня лягнуть. Одного он не учел: он-то налетел и нет его, а местному начальству куда же от меня деваться. Едва я, приехав в зону, узнал о наложении этого ареста и о том, что он продлится не менее года, как недвусмысленно дал понять, что если в последние год-полтора я вел себя, что называется, благоразумно, то теперь этому конец: через их же человека я «нечаянно» посвятил их в столь ужасные планы мести, что они, имея весьма завышенные представления о моих способностях и возможностях (на чем я время от времени спекулирую), поспешили разрешить мне переписку с тобой (но и только с тобой), благо ты тоже сидишь и наши письма — из лагеря в лагерь — идут спецпочтой, которую орловская прокуратура контролировать не может.

Рад бодрой тональности твоих писем, но не разделяю твоих надежд на досрочное (и .тем более в ближайшее время) освобождение мужского большинства нашей группы. Тебя вырвут, это несомненно, а нас — вряд ли, а если и случится такое чудо, то уж меня-то оно своей милостивой дланью коснется наверняка в последнюю очередь, и лучше, милая, давай смотреть правде в глаза, а все иллюзии побоку. По статьям за политические преступления тех, кто не ползает на коленях, не только не освобождают досрочно, но рады бы и вовсе не освобождать — до коренного перевоспитания посредством «деревянного бушлата». который уж наверняка и окончательно исправляет всякого горбуна.

Зарубежные требования освободить нас слишком легко парируются демагогическим кивком на одиозность самолетного аспекта нашего рывка на свободу. Наш голос, пытающийся растолковать, что мы не воздушные пираты, не удалые, неразборчивые в средствах насильники, слишком слаб, чтобы прорваться сквозь гул праведного возмущения трусливой жестокостью самолетных террористов. И похоже, что случаи самолетного пиратства будут учащаться, становясь все рискованней и кровавей, и каждый такой акт будет все безнадежнее заглушать наш голос. Питая судорожное отвращение ко всем Формам диктата — как явным, так и закамуфлированным — я в нашем случае шарахнулся в другую крайность: излишне

 

- 40 -

положился на коллективный разум, возможность обнаружения оптимального решения путем суммирования хаотической многоголосицы... И переоценил свои арифметические способности.

(Здесь утрачена часть текста.)

На заборе грязного вонючего дворика потьминской пересылки, разрисованного небывалой непотребщиной, увидел стон: «Боже, и когда же все это кончится?! Надя». Не знаю, долетел ли он до небес... Так по-особенному мучительно думалось весь тот день о тебе, о том, сколь неизмеримо тяжелей моей твоя неволя. Вечером пересылка попритихла, и, растревоженный мыслями о тебе, я уловил ключевые строки с очень напряженным ритмом, и уже было пошло, пошло... но тут опять поднялся визг-крик (этап, что ли, пригнали) — и родничок заглох.

Весь вечер заочное массовое онанирование: «Нинка, а сейчас я тебя переворачиваю!»; «Давай, Коля, делай!»

Чувства и мысли пошли наперекосяк, напряженно-трагический ритм расплылся в элегическое сострадание ко всем узницам (в первую очередь, конечно, «нашим»), ночью написалось совсем в другом ключе. Точнее, не написалось, а наговорилось (теперь ведь в «пересылках» ручки отбирают)...

Я все еще порой стыдливо грешу рифмованием, однако достаточно деликатен, чтобы грешить тайно. Но поскольку это стихотворение не полито трудолюбивым версификаторским потом, то вот оно тебе.

 

Нашим женщинам

 

Как вам там на нарах спится?

Что вам там ночами снится?

Принц на коне, синее море,

Поле в цветах, алые зори?

 

Или, быть может, вам пайка снится,

Грубых конвойных прыщавые лица,

 

- 41 -

Матери лик, исковерканный мукой,

Карцера холод, с волей разлука?

 

Где ваши кремы и ваши наряды?

Зеркалу в рост сами не рады —

В черных бушлатах и сапогах,

Грязью заляпанных, на ногах.

 

Вы все бледнее день ото дня,

А в магазинах-то толкотня:

Платья... бикини... парики...

Вьются раскормленные мотыльки.

 

Плохо я знаю, на нарах спится.

Пусть вам Спаситель-принц приснится.

Он и Спаситель, он и Жених —

Ваш избавитель, гибель для них.

 

Ваши заборы растопчет конем,

Всех ваших судей спалит огнем.

Через пожары — вихрем в ночи —

Вас в тридесятое царство умчит...

 

Что это ворон — вещун кричит?..

Мне все еще стыдно за то, что, вырвавшись на четыре часа из этого желтого дома, я не сумел стряхнуть с себя пут его безумия — истериковал, разражался филиппиками, нес всякую околесицу. Тревожно поглядывал на твои часы, краешком сознания тоскливо знал, что все это не то, отчаянно не то!.. — и никак не мог перестроиться. Ждешь этого свидания, ждешь, а пришло время и — дурак дураком. Слишком многое хочется сразу узнать и рассказать, сразу — на весь год. И никак не избавиться от нервозной зажатости при мысли, что каждое слово записывается: как бы чего не сказать лишнего, как бы не задать опасного вопроса, как бы не поставить тебя под удар. Чаще, чем раз в полгода, я не могу тебе писать. К тому же письма к тебе (и от тебя) здешний цензор изучает особенно придирчиво. Чтой-то они тебя дюже не любят. Пять дней назад

 

- 42 -

цензор ознакомил меня с актом, который гласил, что твое письмо от 21 октября «конфисковано согласно ст. 29, пункту «в» Инструкции по цензуре». А что это, спрашиваю, за статья такая, да еще пункт «в»? Ну это, говорит, я не обязан объяснять — инструкция-то секретная... А все-таки? — не унимаюсь я. — Ну хоть чуть-чуть... Это, уступает он, «восхваление буржуазного образа жизни». Ага, говорю, это, конечно, возмутительно. А почему мое сентябрьское письмо не пропустили? Я ведь там про буржуйские прелести ни словечком не обмолвился. Выяснилось, что я нарушил другую статью той же инструкции, которая запрещает писать о здешней кормежке, работе, режиме, медобслуживании и пр., и пр.

Именно так, на собственной шкуре (сперва ударят, а потом выпытывай за что), мы, отсидев кто 10, кто 20, а кто и 30 лет, только в самое последнее время помаленьку начали ориентироваться в том, о чем можно писать, а о чем нет. Ну разве не прогресс? С нами стали считаться: раньше письма просто пропадали, а теперь мы знаем, на основании какой статьи секретной инструкции они пропадают. Если так пойдет и дальше, то лет, глядишь, через десять удастся и саму инструкцию прочитать. То-то прогресс, то-то демократия!

Кстати, вдруг выяснилось, что, согласно другой инструкции —еще секретней первой,—нам нельзя писать за границу кому ни попадя, но только родственникам. Никого не смущает, что эта инструкция противоречит соответствующей статье ИТК о переписке, ибо кто ж не знает, что всякая секретная инструкция, ясное дело, главнее несекретного закона. И надо быть неимоверным простаком, чтобы не понимать, что уж что-что, а лагерная-то жизнь регулируется именно такого рода инструкциями, а публичные законы — это так... для конспирации. «Позвольте, — говорю я чинно, — моя тетушка — дама дотошная, она вечно надоедает мне — ох, уж эти женщины! — расспросами о питании, здоровье, работе и т.п. Не могу же я ей врать, что сыт, или что, заболев, получаю медпомощь, или что вредность нашей работы компенсируется спецпитанием; как не могу и без конца уклоняться от ответов на ее вопросы. Вы меня ставите перед трагическим выбором: или мне ссориться с тетушкой, или — в вашем лице — с советской властью? И знай вы мою тетушку лично, вы поняли бы, что последнее для меня менее опасно».

 

- 43 -

Надеюсь, тебе не надо объяснять, что значит»такого рода беседа? Совершенно верно — я вышел на тропу войны... Сжимая к руке архаический томагавк общечеловеческой логики, с индейским кличем на устах: «Справедливость! Совесть! Право! Закон!» — я пру без оглядки на подлые форты белых, мне судорожно ненавистна их лживая цивилизация, я забыл о страхе и не кланяюсь раскаленным ядрам дьявольских пушек... Мне бы только добраться до их белых кадыков!..

В переводе на лагерную прозу эта инфантильная лихость значит примерно следующее: всякому терпению есть свой предел. и, будь ты хоть глухонемым, однажды ты все равно взорвешься воплем: «Да отсохнет моя правая рука — лишь бы сперва суметь влепить ею пощечину в ненавистную морду торжествующего насилия!» Полгода я вел примерный образ жизни. то есть воевал только с уголовниками, а теперь сцепился с начальством. Сперва я поставил перед собой узкую цель — письма — и что было сил уговаривал себя не зарываться: повоевать немного — и снова замереть (на то у меня есть свои резоны), но... так уж всегда: хочешь прорваться в каком-то одном направлении, а глядь — втянулся в затяжные бои по всей линии фронта и уже не до локального прорыва. Аж страшно порой за себя, страшно вот этих неистовых скачков от конкретного требования (писем, лекарств, хлеба, а не оконной замазки) к яростной готовности потерять все, и жизнь саму, ради весьма метафорической пощечины.

Сорвешься — и стыдно. А удержаться порой никак невозможно. Тяжелее всего в нашем особом социуме тем, кто, что называется, шибко грамотный: тоска по достойному образу жизни их гложет сильнее, чувство отчаяния, бесперспективности однажды достигает критической массы... — и тогда не спрашивайте с нас уравновешенности.

Страшно тебе? Нет? Жаль!.. Они тоже не очень-то боятся наших срывов. Так много сил отнимает самообуздание, что начинаешь слишком высоко ценить свою сдержанность и, когда чаша терпения все-таки переполняется, отпускаешь вожжи эмоций с чувством, что сейчас случится невесть что: клокочущая в груди раскаленная лава ярости, хлынув горлом, сожжет Дотла врагов твоих... ан нет! Тебя же еще лишний раз ударят за эмоции — и срыв. Так тот, кому защемили шулята в двери, враз забывает о всякой выдержке и если не молит о пощаде, то

 

- 44 -

изрыгает очень неинтеллигентные проклятия и угрозы... Словом, не спрашивайте с него уравновешенности. Но особая утонченность палачей еще и в том, чтобы за эту неуравновешенность наказывать дополнительно.

Я втянулся в затяжные бои по всей линии фронта (не только сам голодал, но и подбил на голодовку два десятка людей, не том мы организовали массовые петиции в Международный Красный Крест, а когда их не отправили, мы снова голодали и т.д.), нанес несколько удачных ударов — сам, конечно, весь в синяках и крови,—зато, частично спустив пары отрицательных эмоций, выздоровел душевно, то бишь вновь обрел пресловутую уравновешенность. Теперь понемногу сворачиваю широкие боевые порядки, но продолжаю маниакально бить в одну точку — письма!

Я воюю за право писать более или менее откровенно обо всем, о чем сочту нужным. Не уверен, удастся ли мне их победить. Единственное, чего они по-настоящему побаиваются, это зарубежный скандал...

До лета этого года я практически вообще не получал писем из-за границы (только на днях я узнал, что их тут сжигали пачками), но времена меняются: усилилось разоблачительное давление извне, а в вялые лагерные вены ввели большую дозу беспокойной еврейской крови... и забор затрещал, нахилился, кое-где отскочили доски... Теперь я получаю по меньшей мере половину того, что мне пишут.

Я понимаю: тебя не удовлетворяют мои письма — обо всем и ни о чем — с туманными намеками и недомолвками, неуклюжими иносказаниями и отвлеченными рассуждениями черт знает о чем, как будто это письма не из концлагеря, а из лечебницы для бесталанных символистов. Но куда же денешься? О, низкое искусство камуфляжа! Приходится каждую мою маленькую правду окружать таким частоколом лоялистской лжи, дабы запорошить мозги цензорам, что эту правдочку мудрено и разглядеть. Я устал писать не о том и не то, мне надоело разбавлять свою желчь псевдободростью в угоду цензорам, я начал всерьез побаиваться, что камуфляжные фразочки могут сбить с толку не только цензуру, но и тебя — средство всегда посягает на цель.

 

- 45 -

Наголову мне их, конечно, не разбить, но что-то я все-таки сумею отвоевать. Разумеется, всякая победа заключенного — пиррова: он теряет несравненно больше, чем приобретает, но враг-то его и вовсе ведь не приспособлен даже и для слабых пинков, он ведь только высокую зарплату получать приспособлен да сам пинки раздавать, а тут... Вообрази себе чванливого дворянчика из прошлого столетия, яростного крепостника, ещё более яростного оттого, что ныне в моде либеральная фраза да еще какая-то гласность завелась... А рука-то его давно уже развилась (по Ламарку) в семихвостку, и вдруг тот, кого он привычно мордовал всю жизнь, взбунтовался и огрел его по благородной ланите. Конечно, наш дворянчик искровенит бунтаря до полусмерти (эх, кабы не эта фармазонская гласность!), но пощечина-то всё-таки состоялась.

Лупи ближнего своего негодяя — чего бы это тебе ни стоило, не спуская ему ничего — любой ценой!.. И да уподобишься великому Дон-Кихоту — хотя бы раз в году, когда вдруг смертно затоскуешь по благородной вертикальности позвоночного столба, когда приедятся и покажутся смехотворно жалкими те блага, ради которых твой позвоночник обрел акробатическую гибкость.

В сентябре я впервые послал тебе нормальное письмо (вот которое конфисковано-то), то есть такое, какие пишут миллионы людей, миллионы счастливцев, переписка которых если и перлюстрируется, то, во всяком случае, не пресекается. Ничего криминального там, клянусь, не было. Да я и не антисоветчик, в классическом понимании этого слова, то есть я не только не горю желанием свергать советскую власть, но и пальцем не шевельну ради этого, так как признаю ее объективную обусловленность, известную -правомерность и правоту — правоту клыкастого хищника, который не может без крови, но которого не только невозможно убить, но даже, наверное, и нельзя, дабы не нарушить хрупкого экологического равновесия. И все, что остается, это поскорее убраться из его джунглей, держаться от них подальше, но и зорко следить, чтобы он не прокрался в деревню. Я стараюсь трезво смотреть на жизнь и Отделять желаемое от действительного. Русский вариант государственного социализма' объясняется глубокими национальными корнями, а если что-то и не имеет опоры в национальной истории, то пятьдесят пять послереволюционных лет — доста-

 

- 46 -

точно много, чтобы придать прочность традиции тому, что когда-то было кабинетной выдумкой. Два или три последних поколения уже не мыслят себя вне этой системы. Они брюзжат по мелочам, но глубоко заблуждается тот, кто усмотрит в этом брюзжании посягательство на саму систему; для русского брюзжание на барина — форма верноподданничества, если у американца в крови громкоголосое восхваление своей страны, то русскому свойственно хмыкать и хаять («Чужие земли похвалой стоят, а русская и хайкой крепка будет»). Это мощный социально-политический организм, угроза стабильности которого возможна только извне; его голубые антитела бесшумно и проворно пожирают все нарушающие баланс бактерии; единственная болезнь, против которой у него нет абсолютного иммунитета, — американо-китайский грипп. Но тут я не судья, не вещун и не знаю, что чего лучше и стоит ли игра свеч. Да и какой глупец ныне решится произнести окончательное слово!

Вместе с тем, выбрав себя в качестве определенной личности, я целиком на стороне той системы, которая менее насилует естественную и духовную природу человека, оставляя ему шанс на достойное существование. Я ее не идеализирую, но, не желая сходить с почвы объективности, я все же не хочу уподобиться напыщенно-важному в своей ничтожности миротворцу из коммунальной квартиры, который, отдавая должное всем кухонным ратоборцам, наделяет всех признанием за ними их жалких крох правоты. Я говорю одним: я с вами, но это не значит, что ваши неправды, бардак и зло не мучают меня; я говорю другим: я против вас и даже то, в чем вы правы и хороши, не отменяет моего противостояния вам.

Впрочем, я забрел несколько в сторону. Речь шла о письме. Только пять дней назад я узнал, что оно конфисковано. Пришлось прибегнуть к испытанному арестантскому средству. На четвертый день, то есть вчера, прикатил прокурор Ганичев (я его с 1961 года знаю — такая циничная мразь, что дальше некуда) — в основном для того, чтобы сообщить мне, что ему совершенно понятно, почему я сижу: «С таким образом мыслей вам не место на свободе — только в лагере... Жаль, что наш потолок всего 15 лет». (Нет страшней провинциальных патриотов! Они, поверишь ли, даже осмеливаются критиковать саму центральную власть — но всегда справа.) Однако, опасаясь,

 

- 47 -

что моя голодовка затянется и будет поддержана другими, он разрешил мне написать новое письмо (вместо конфискованного), что я и делаю. Только на этот раз оно обойдется без цензуры.

Ну чтобы ты неотчетливее представила себе мои условия, я кратче обрисую нашу новую зону. Когда мы — чего-чего ни Перевидавшие — впервые ступили на ее территорию, наши лица вытянулись: «Неужели в этой крысиной клетке нам придется сидеть?!» — до того неприглядна и тесна эта зона, разбитая на кое-как засыпанном шлаком болоте. Ведь не на один же год!.. Вот я тебе ее сейчас изображу.

 

- 48 -

Общая площадь вроде бы солидна, но мы же не на каторге времен Достоевского, который, как помнишь, подходил к забору и выглядывал наружу, и не в обычном лагере. Пятнадцать часов (а в воскресенье — двадцать три) мы проводим в камере, восемь часов — в цеху и час на одном из трех прогулочных двориков. Остальная часть зоны для нас под запретом.

Нам с Юркой еще повезло: мы попали в маленькую камеру, на четверых. Несмотря на гробовую тесноту, мы рады: в больших-то камерах сидят по десять-двенадцать человек. Представляешь, что это такое, — на 18 квадратных метрах 10 человек? Это тесное, мрачное, зловонное узилище, муки которого тем ужаснее, чем больше в него втиснуто грешников. Конечно, у нас не так тесно, как в аду Ансельма Кентерберийского, где грешнику не шевельнуть рукой, чтобы извлечь червей, гложущих его глаза, однако и у нас не разгуляешься: на двух метрах от нар до двери двоим, даже и гибко-тощим, не разминуться. В свободное время лежим на нарах нос к носу, как в вагонном купе, — все куда-то едем и едем... Только ничего не мелькает за решетчатым окном: все тот же опутанный проволокой забор, все то же поросшее осокой болотце, гнилые воды которого омывают щелястое заведение, кое-как сляпанное из корявых досок, — вместилище «благовоний» и жирных крыс.

Третьим у нас Саранчук — хороший мужик (после войны он отсидел 12 лет за участие в оуновском движении, а в 1970-м — получил 8 лет за антисоветскую агитацию). А вот четвертый, тот, что надо мной лежит, — бес, уголовник с десятком судимостей, приземистое, юркое существо с желтым приапическим лицом, истерично вспыльчивый и озлобленный на все и вся. В такой теснотище, разумеется, и ангел может бесом показаться — в камере все мы друг для друга черти (и, между прочим, нет того чертее, кто мнит себя ангелом), но он таки и в самом деле сволочь. Это одна из самых больных наших проблем. Можно его, конечно, поколотить и изгнать, но и дня не пройдет, как втолкнут другого, такого же, всеобязательно — начальство строго следит за тем, чтобы в каждой камере была хоть одна сволочь. В конце сентября я написал об этом генеральному прокурору следующее:

«Советское исправительно-трудовое право в силу общей своей запущенности не регулирует такой жизненно важной для заключенных сферы, каковой является порядок и принципы

 

- 49 -

комплектования камер. Эта лакуна открывает перед лагерной администрацией широкий простор для создания травмирующих психику ситуаций, путем...

(Здесь утрачена часть текста.)

Вопрос о комплектовании камер — всего лишь частный пример общего бесправия заключенных. Я полагаю, что, поскольку СССР претендует на известную европейскость, необходимо обеспечить заключенным некоторый минимум правовой защиты от произвола лагерной администрации. Я вновь обращаю ваше внимание на необходимость привести советское исправительно-трудовое законодательство в соответствие с пенитенциарными нормами демократических государств».

И знаешь, какой ответ пришел? «Вы осуждены правильно, оснований для пересмотра дела, нет». * * «

Недавно я вычитал, что Международный Красный Крест потребовал ликвидировать тюрьму на острове Корфу, как не отвечающую элементарным нормам санитарии. Греческая военная диктатура создала на острове Корфу ужасные условия, «чтобы физически уничтожить своих противников».

Корфу... Корфу... Это, по-моему, не Колыма и даже не Мордовия? Впрочем, прошу прощения, ирония неуместна и не по делу: будь в распоряжении греческих властей Колыма или Мордовия, они, наверное, именно их, а не курортный Корфу приспособили бы под тюрьмы.

Только арестант может вполне понять, что скрывается за сухими сообщениями о метраже камер, тесноте прогулочных двориков, сырости цементных полов и т.п. Условия в тюрьме на Корфу, надо признать,,— не сахар, но, клянусь («Пусть мне век свободки не видать!»), их «не сахар» любому из нас показался бы медом.

Объем одиночной камеры там — 15 кубометров. Здешняя одиночка (какое это счастье — одиночка! Но туда — сроком До года — можно попасть лишь в качестве злостного нарушителя режима, и потому счастье одиночества сильно подпорчено Урезанным почти вдвое пайком... Призадумаешься!). Здешняя одиночка не более 10 кубометров, а объем нашей, например, камеры — 24 кубометра на четверых.

«В камерах цементные полы». Совершенно верно! Но я реко-

 

- 50 -

мендую грекам устилать пол газетами: летом они впитывают сырость, а зимой не дают цементной пыли забивать ноздри...

«В камерах нет водопроводных кранов и отхожих мест; запах нечистот вредно отражается на здоровье заключенных». Тут все, как у нас, — ни прибавить, ни убавить.

«Заключенные остаются запертыми в камерах по 15 часов в день». Следовательно, у них девятичасовая прогулка. Недурственно, по сравнению с нашим одним часом.

«Цементные дворы настолько тесны, что в них могут гулять не более десяти заключенных». Так насколько же все-таки они малы? В наш дворик — 55 квадратных метров — втискивают до 15 человек... Погулять-то нам все равно особенно некогда, и не только из-за тесноты: для нас прогулка — это очередь в туалет... Сделал свое дело—и скорей в камеру, потому что какое же это гулянье возле сортира!.. Да этот самый Красный Крест, который греческая антисанитария возмутила, у нас враз бы сознание потерял.

«Медицинское обслуживание примитивное». Любопытно бы сравнить с нашим. Я уже два месяца не нахожу себе места от желудочных болей, а в медчасти нет даже соды — ем зубной порошок. Ты привезла чудодейственный «ротер», европейскую противоязвенную новинку, — я так ее ждал, так надеялся! — а эта старая рамолическая обезьянка в белом халате: «Они у нас обеспечены всем необходимым». — «Так ведь «ротер» же!» — «Что?» — «Ротер!» — «Ах, «ротер»!.. Так у нас есть «ротер», мы ему даем его!»

«Многие заключенные страдают серьезными болезнями, и ужасные условия существования способствуют различным осложнениям». Прямо в точку.

И все. Заключаю, что со всем прочим у них полный порядок. Ведь всякий пишущий о нашем лагере обязательно упомянет о свиданиях, посылках, книгах, расскажет о том, что, дотронувшись до нашего хлебка, надо тут же мыть руки — такой он липкий... А ведь хлеб — главная наша пища! Они обо всем этом молчат — следовательно, с этим у них нормально. А как там с соблюдением Конвенции МОТ о запрещении всех форм принудительного и обязательного труда, объявившей такой труд рабством? Ни слова! Их уголовнички не выкалывают на груди такую картинку: бродяга с котомкой на спине, перед ним полосатый пограничный столб с указателем «СССР —

 

- 51 -

Турция», а внизу пояснение: «Иду туда, где нет труда!» Я не забыл бы сказать и о полном бесправии заключенных, и о том, » ^о лагерная униформа (особенно полосатая), опознавательные нагрудные таблички, стрижка наголо, передвижение по 1 территорий лагеря только строем под бравурные марши и т.п. - весьма существенное унижение человеческого достоинства, ? а согласно определению Нюрнбергского Международного Трибунала — это преступление.

А информационный голод? В наше-то время! Десятки лет ? держать человека на голодном информационном пайке — значит, сознательно увечить его...

(Здесь утрачена часть текста.)

...К тому же Грецию лихорадит. Их крайности — крайности нестабильного режима, их тюрьма — патология, наша — норма. Завтра двери их камер может распахнуть очередной переворот… Кто распахнет наши? А ты говоришь: «Корфу!»