- 53 -

О «СТРАННОМ НАРОДЕ», АЛЬБЕРТЕ И ВООБЩЕ

 

Посылаю тебе последнюю свою работу. Еще не вполне унялась дрожь от поездки в Саранск, а вот поди ж ты!.. И не хотел, и зарекался... но история Альберта так взбудоражила меня, что, отметя все дела, все неотложности, я за восемь дней исписал гору бумаги и... настолько ошалел от работы, что никак не пойму: что же получилось? Надо бы дать ей, как водится, полежать месячишко, самому отдышаться, а потом снова за нее взяться, да боюсь, как бы она совсем не пропала... Попытайся ее сохранить — позже я хотел бы к ней еще вернуться (когда я позже»? Гм, вопросец!). А нет, так хотя бы законспектируй, опустив все, что может быть сочтено криминальным. В крайнем случае уничтожь. Мне бы хоть часок в день настояли тишины и безопасности — чтобы не коситься на дверь, дрожа, что она вот-вот распахнется. Поверишь ли, что, когда писал «До свидания, Альберт!» (в ответ на его «Прощай!»), Расплакался, как последняя баба... И почувствовал, что больше не могу прятаться за спиной ироничного, холодноватого «автора», что надо говорить от первого, своего лица. Извини, милая, письмо тебе некуда втиснуть — надеюсь, позже подвернется случай. Пока. Целую.

 

- 54 -

Страшная штука тюрьма... Нет ей оправдания

Б.Вильде

 

«Кто же не читал Достоевского? Всякий читал Достоевского. И тем более «Записки из Мертвого дома». Но, как правило, давненько уже. Тут как-то автору пофартило раздобыть эти самые «Записки», и он поразился: да полно, того ли Достоевского читал он когда-то, уж не подмененного ли какого? Каким же надо было быть верхоглядом, чтобы столького не заметить! А может: сколько же надо самому отсидеть, чтобы столькое лишь теперь заметить!.. Наверное, чтобы вполне постичь «Преступление и наказание», надо самому быть в какой-то степени Раскольниковым (в большей, чем все мы им являемся), и только тогда... Впрочем, кроваво-крестные судороги — слишком, как ни верти, дорогая цена за постижение романных глубин, равным образом и многолетнее заживо-гниенье в «Мертвом доме» не облегчить кичливым сознанием, что зато теперь все детали былого каторжного быта ты видишь словно наяву и от затхлого острожного духа перехватывает горло. Как бы ты ни обмирал перед величием литературных" гениев, вряд ли стоит, домогаясь сопричастности их опыту, канючить у судьбы корч и Голгоф, как, к примеру сказать, вряд ли стоит желать себе бесповоротной смерти ради того, чтобы, оказавшись в аду, убедиться в нечеловеческой прозорливости Данте... Но коль скоро ты там все же окажешься, то, румянясь на раскаленной сковороде или стеклянно леденея в сатанинском холодильнике все будешь сопоставлять ад нынешний с тем, давним, дантовским — если только тебе будет до того, если твои мозги I расплавятся окончательно или не замерзнут.

Всякий арестант вмиг встрепенется... Впрочем, не всякий. Вот рассказывают, Мандельштама, цветаевского «Божественного мальчика», в последний раз видели в каком-то пересыльном лагере под Владивостоком. Оборванный, скрюченный доходяга с дряхлым провалившимся ртом и тусклыми застывшими глазами безумца, он рылся в помойках и спал возле них

- 55 -

— из барака его выгоняли, чтобы не воровал хлеб... Как нет деревни без своего юродивого — в соплях под лиловым носом, с гусино-красными распухшими ногами на рождественском снегу, - так нет зоны, даже и самой крохотной, на задворках которой не ютились бы закутанные в тряпье, смердящие призраки с воспаленными безумием глазами. Такой уже не встрепенется.

Почти всякий арестант вмиг встрепенется, услышав, что вот, дескать, в особом отделении каторжного острога середины того века пекли такой хлеб («чистяк»), что ему и в городе завидовали, что за деньги можно было иметь свой стол, что там и водочка водилась и даже — с ума сойти! — девочки... Это на особом то, в отделении для самых страшных преступников, так сказать, прадедушке нашего «спеца». Поневоле вздохнешь завистливо (конечно, не о кандалах и палках), вздохнешь и, вспомнив о слезах-сокрушения и сострадания, которые, говорят, проливал над «Записками» сам Александр II, загоришься дерзостным намерением, не покушаясь на соревнование с всеохватной гениальностью и глубиной Достоевского, описать некоторые частности жизни правнука того каторжного острога: вот, дескать, там было то-то и то-то, а у нас совсем даже хуже, там так-то и так-то, а у нас и вовсе ни в какие ворота не лезет и т.д. И, казалось бы, ради Бога, — в меру сил и способностей... Да прослезится хоть кто-нибудь! К тому же в наши демократические времена можно не опасаться, что рукопись не допустят к печати на том основании, что лагерь изображен в ней не столь уж страшным, дабы трепетно ужаснуть читающую публику и тем отвратить ее от преступлений.*

Только не надо уподобляться Видоку, сделавшему достоянием широкой публики, а вместе с ней и тюремного начальства, некоторые из. сокровенных тайн кандальников, чтобы не заслужить злобно-презрительного хрипа обвинения в предательстве арестантских интересов — чего бы то ни было ради: эфемерной ли славы, вящей ли занимательности на потребу празд-

 


* Тут автор тонко намекает на трудности с публикацией второй главы «Записок»: председатель петербургского цензурного комитета противился ее появлению в «Русском мире» на том основании, что Достоевский не показал ужасов каторги и у читателей может создаться превратное впечатление о каторге, как слабом наказании для преступников.

- 56 -

ному читателю, розового ли упования на реформаторскую милость слезливых на досуге монархов...*

Ну и, казалось бы, пиши себе на здоровье... Так-то оно тай но вот беда: где эту рукопись хранить? Вот пока ее пишешь-то да и потом, написавши? Это же не десяток-другой листочков которые в матрацных стружках можно припрятать, втиснуть в каблучный тайник или еще куда-нибудь... А посему автор, приноравливая свой темперамент к объему тайника (который, конечно, не в матраце и не в каблуке), не без известного сожаления ограничивает себя лишь одной темой: рассказом о «странном народе». Вместе с тем ему (автору) кажется не лишним для освежения читательской памяти привести с дюжину цитат из «Мертвого дома», а также сказать несколько слов о тюрьме вообще и о своей в частности.** При этом автор исполнен решимости быть предельно объективным и по возможности откровенным — предельно объективным во всем, что касается затронутых им тем, и по возможности откровенным тогда, когда ради полноты картины возникает необходимость выявить отношение самого автора к тем или иным событиям или вопросам.

Итак, вот краткие и немногие извлечения из «Записок из Мертвого дома»:

1. Это был ад, тьма кромешная. 2. Весь этот народ работал из-под палки, следственно, он был праздный, следственно, развращался; если и не был прежде развращен, то в каторга развращался. 3. Конечно, остроги и система насильственный работ не исправляют преступника, они только его наказывают!

 


* Писатель А.Мельшин дал прочитать «Мертвый дом» одному бывшем соузнику Достоевского. «Задавить бы его надо, а не читать, — злобно прохрипел тот, вместо того, чтобы умилиться.—За то его задавить надо, что он все арестантские тайны начальству выдал». (Якубович П.Ф., «В мире отверженных», т.2. Л., 1964 г.).

** Пусть специалистов (или мнящих себя таковыми) не смущает то, что автор порой именует тюрьмой и так называемые исправительно-трудовы колонии — делает он это, во-первых, для краткости, а во-вторых, это толь» законодателю кажется, что тюрьма хуже лагеря: было время, когда арестанты совершали новые преступления лишь бы уехать из голодного лагеря «особого режима» в менее голодную тюрьму, и только с 1969 года, когда на «спецу» стало чуть посытнее, а тюрьма окончательно превратилась в работный дом, они перестали существенно отличаться друг от друга (и уж тем более для обитателей лагерей «особого режима»).

- 57 -

4 В преступнике острог и сама усиленная каторжная работа развивают только ненависть, жажду запрещенных наслаждений и страшное легкомыслие... 5. ...тягость и каторжность работы не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она принужденная, обязательная, из-под палки. б. пища показалась мне довольно достаточною... многие имели возможность иметь собственную пищу... 7. Между тем в мастерскую явились калашницы. Иные были совсем маленькие девочки... Войдя в возраст, они продолжали ходить, но уже без калачей... 8. Арестант-именинник, вставая поутру, ставил к образу свечку и молился; потом наряжался и заказывал себе обед. Покупалась говядина, рыба, делались сибирские пельмени; он наедался как вол... Потом появлялось и вино... 9. У некоторых арестантов на форштадте были любовницы. 10. Обыкновенно я покупал кусок говядины, по фунту в день. 11. К вечеру (на Рождество. — Э.К.) инвалиды, ходившие на базар по арестантским рассылкам, нанесли с собой много всякой всячины из съестного: говядины, поросят, гусей. 12. Подаяние приносилось в чрезвычайном количестве в виде калачей, хлеба, ватрушек, пряников, шанег, блинов и прочих съедобных печений. 13. ...есть еще одна мука, чуть ли не сильнейшая, чем все другие. Это: вынужденное общее сожительство.

 

ВООБЩЕ

Дальше едешь — тише будешь

Лагерная пословица

 

Предваряя краткий экскурс в историю того почтенного учреждения, н котором автор ныне обретается, он во избежание возможных кривотолков и недоразумений решительно заявляет, что к существованию такого социального института, как тюрьма, он относится положительно. Тюрьма нужна. Куда же без нее? Сколь бы пристально ни всматривался автор в лучезарную даль блаженного будущего, к которому, согласно предначертаниям известных пророков, человечество мчится на всех парах, он решительно не способен усмотреть впереди эру бестюремной жизни. Не видать. Слухи-то, конечно, ходят. Но автор, человек скептический и, что называется, себе на уме, не

 

- 58 -

склонен им верить. Вот, например, один очень великий государственный деятель публично клялся в свое время, что вот вот ликвидирует преступность, так как написано-де, что для нее нет социальной почвы. Ликвидирую, говорит, и лично пожму руку последнему преступнику. Хотя в то время автор был еще довольно молодым человеком, однако и тогда он как то не поверил этим бодрым клятвам. С одной стороны, и правильно сделал, что не поверил, так как некоторое время спустя вдруг выяснилось, что сей великий государственный муж не столь уж велик, а совсем наоборот, но, с другой стороны, эта манера не верить государственным мужам (независимо от того, чем они окажутся впоследствии) сказалась весьма пагубно на карьере автора в качестве рядового гражданина.*


* Автор принципиальный сторонник так называемой раскованной манеры письма, позволяющей достаточно произвольные отступления от темы, а по. тому не может отказать себе в удовольствии поведать читателю, что, чести говоря, свои первые семь лет он получил за сущую ерунду: стишки, участи» самых ранних самиздатовских журнальчиках, тайное обсуждение прожектом демократизации России и т.д., и т.п. И, возможно, автору удалось бы демократизировать эту самую Россию, если бы он более почтительно относился! вышеупомянутому государственному мужу: ведь формальным оснований для возбуждения против него дела о государственном преступлении послу жил донос его сокурсницы, обнаружившей в тетради автора с конспектам» «Диамата» портрет Хрущева, на оборотной стороне которого были написаны такие роковые для автора слова: «Щедрин не прозорливец, а великий мастер подмечать национальные типы, столь живучие, что от их гримас и ужимок нас и ныне в дрожь бросает». А далее следовал и сам Салтыков-Щедрин «Да, Толстолобое ни перед чем не остановится, этот жестоковыйный человек' Он засеет все поля персидской ромашкой! И при этом будет как вихрь летать ю края в край, возглашая: га-га-га! го-го-го! Сколько он перековеркает, сколым людей перекалечит, сколько добра изгадит, покамест сам наконец попади под суд! А вместо него другой придет и начнет перековерканное расковеркивать и опять возглашать: га-га-га! го-го-го!»

Авгора утешает лишь то, что, во всяком случае, в глазах свое очаровательно бдительной сокурсницы он предстал эдаким любителем литературной классики. Автор краснеет, воображая, как была бы шокирована у прелестница, найди она не Щедрина, а, скажем, такую вульгарную частушку родившуюся после ухода Хрущева на пенсию:

«Стыд и срам на всю Европу!

Темнота мы темнота!

Десять лег лизали ж...у —

Оказалось, что не та!!!

Но мы ждем, не унывая. —

Уж такой у нас народ! —

Наша партия родная

Нам другую подберет!»

- 59 -

Разумеется, автору известно, что тюрьма не внеисторична, подвержена различным модификациям и — теоретически — стремится к светлой перспективе превращения из карательного учреждения в сплошь перевоспитательное. Автор не мнит себя этаким совершенством, однако без обиняков заявляет, что лично он не хочет, чтобы его перевоспитывали и исправляли - ни сегодня, ни в перспективе, что вовсе не значит, что он в принципе отрицает необходимость перевоспитания явно антисоциальных лиц. Отнюдь. Ну и т.д.* Наше дело наметить некоторые тезисы, а там уж всякий сам найдет, что сказать по их поводу. Тем более, что в принципе Автор не отрицает, что его отношение к тюремной проблематике, возможно, излишне тенденциозно. Оно и неудивительно, если вспомнить, что его перевоспитывают уже 10 лет и еще 12 собираются...

Очевидно, более подходящего момента не представится, чтобы оповестить читателя со всей свойственной автору прямотой, что он из числа тех довольно неприятных фруктов, которые решительно не ведают, что такое раскаяние или даже просто сожаление о содеянном. И не потому, что пьяняще уверен в несомненной оптимальности всего, что ему уже удалось натворить, а, скорее, напротив: он убежден, что как бы он ни поступал, все равно это далеко от того, к чему заносчиво тяготеют его сокровенные помыслы, а следовательно, плохо. Ну и т.д. Можно ли тут говорить об исправлении? С таким-то характером?

Автору довелось своими глазами видеть людей, которые, за какую-нибудь сущую ерунду попав в заключение со сроком на один-два года, никак не могли оттуда выбраться лет по 20-30

 


* Автор и впредь намерен при каждом подходящем случае прибегать к излюбленному им «ну и т.д.». Он надеется, что это будет воспринято не как свидетельство скудости его мышления или недостаточной информированности в том или ином затронутом им вопросе (такая неосведомленность всегда будет специально оговариваться автором), а, скорее, как знак доверия к читателю, попытка апелляции к читательской активности: автор дает некоторые исходные данные, пытается вдохнуть в них толику жизни и обозначить тенденцию их развития; всю остальную работу может проделать сам читатель, если захочет, конечно, а коли не захочет, значит, он вполне удовлетворен и тем, что уже сказано. Вообще автор искренне убежден, что читатель тоже человек и в качестве такового нуждается в некоторой доле свободы — как от нудной дотошливости авторов, так и от навязываемой последними однозначности прочтения ими написанного. Ну и т.д.

- 60 -

— очевидно, в связи с трудностями того процесса, который зовется исправлением. К сожалению, практически невозможно установить теперь первоначальный облик того преступника (как правило, малолетнего), чтобы в меру достоверно судить с благотворности процесса исправления и перевоспитания, затянувшегося на несколько десятков лет. Вообще говоря, автор отнюдь не мнит себя специалистом по этому вопросу, однако он не считает нужным и утаивать от читателя следующее:

1. Лично он никогда не видел ни одного исправившегося и перевоспитавшегося. 2. Лично он никогда не слышал от заслуживающих доверия людей, что они видели хоть одного исправившегося и перевоспитавшегося. 3. Автор лично знал тех, кто, по мнению лагерного начальства, исправился и перевоспитался, и у пего создалось стойкое впечатление, что все они поголовно! лицемеры и сволочи. 4. Автору приходилось читать о чудесах исправления самых закоренелых преступников, но все это случалось где-то в другом месте, автор же в данном случае имеет в виду абсолютно конкретное учреждение — «спец».

Итак, автор считает, что тюрьма — явление в некотором роде непреходящее. И сколь бы расчудесным ни рисовалось ему всечеловеческое будущее, он уверен, что всегда найдется, за что посадить человека, это хитроумное и очень неожиданно устроенное существо. Как ты его ни воспитывай, как ты его ни исправляй, как ты его ни опекай на каждом шагу, он, «проваренный в чистках, как соль», все равно «отколет какую-то моль».

А посему автор убежден самым твердым образом, что тюрьма — дело серьезное и отмахиваться от нее не следует. Вместе с тем автор сознает свою теоретическую неполноценность и ни в коем случае не претендует на новое слово в тюрьмоведенье,. он всего лишь хочет пролить толику света на то своеобразное учреждение, которое так радушно приютило его и о существовании которого, как ему кажется, мало кто знает.

 

* * *

Официальное наименование его звучит не очень уклюже:

«Исправительно-трудовая колония особо строгого режима для особо опасных рецидивистов, совершивших особо опасные государственные преступления». Среди своих его просто зовут; «спецом» — по традиции, так как в свое время все исправи-

 

- 61 -

тельные учреждения с особо суровым режимом назывались спецлагерями.

Раз уж мы коснулись разного рода названий, уместно будет сообщить, что, вопреки довольно частой смене официальных наименований узилища, большинство кадровых заключенных упорно кличут его лагерем, очевидно, в память о первом имени концлагерь. Точно так же не прижилась и официально рекомендованная замена термина «заключенный» (или реже — «арестант») на «осужденного», и надзирателей никак язык не поворачивается величать «контролерами». Ох уж эта консервативность традиций, не любит она эвфемизмов, хоть ты ей кол на голове теши!

Наш герой не с луны свалился, хотя и — существо капризное, претенциозное, часто меняющее имена — может показаться неопытному человеку Иваном-родства-не-помнящим. Конечно, про себя-то он очень даже хорошо знает свою родословную, но послушать его, так он вроде бы сам по себе. Правда, некоторых почему-либо приятных ему родственников, он иногда снисходительно признает, от других же неистово открещивается, особенно от закордонных, злобно плюет в их сторону и гордо выпячивает грудь при этом. И действительно, взаимоотношения с родней у него непросты. Трудно сказать со всей определенностью, кто из них более неправ. Автор уверен, что все они по-своему хороши. И вообще, как известно, хорошо там сидеть, где нас нет. Однако автор воздерживается от развернутых сравнений досконально известного ему героя с его заграничными родичами — в первую очередь потому, что еще не имел счастья узнать их лично, описание же их, во всяком случае те, что ему доступны, не удовлетворяют его. Но, конечно, автор целиком и полностью согласен с таким, например, утверждением, вычитанным в «Исправительно-трудовом праве» («Юридическая литература», М., 71 г.): «По своей сущности тюремные системы современных капиталистических стран являются реакционными и антинародными». Автору внятно сознавать, как ужасно ему повезло в том, что он сидит в социалистической стране, где тюремная система прогрессивна и народна. Однако его радость иной раз смущают газетные сообщения о реакционности и антинародности тюремной стены Китая, который тоже ведь социалистическая страна. Так и сяк поразмыслив над этой закавыкой, автор в конце кон-

 

- 62 -

цов пришел к утешительному выводу, что диалектика штука тонкая, не всякому по карману, и то, что, так сказать неискушенному уму мнится черным, уму диалектическому сплошь белизна.

 

* * *

Как известно, рабовладельческое и феодальное право н< утруждало себя такими гуманными понятиями, как исправление преступника, ему было решительно невдомек, что, если злодея лет 20-30 покормить тухлятиной и приучить к работа из-под палки, он может исправиться; оно больше специализировалось в области усекновения главы, охотно прибегало к| огню, воде, веревке, гарроте и тому подобным орудиям правосудия или же, в знак особой милости, только отсекало тот или иной преступный член, а то и вовсе ограничивалось вырванными ноздрями, клеймом на физиономии да сотней-другой плетей.

Только с возникновением буржуазного общества тюрьма становится довольно веским аргументом в споре с политическими противниками, а позже и основным средством борьбы с общеуголовной преступностью. Даже не будучи марксистом, помешанным на срывании всяческих надстроечных покровов ради обнажения экономических подоплек, легко сообразить, что буржую, которому главное — деньги, ни к чему преступник без рук, без ног и уж тем более без головы (в прямом смысле слова) — разве что для изготовления мыла, но, к счастью для преступников, в те времена мыло еще не пользовалось спросом. Значительно выгоднее исправлять злодея тяжким трудом.

Сначала на Западе возобладала пенсильванская тюремная система, а затем ее сменила к 1838 году так называемая прогрессивная (ступенчатая) система, суть которой состоит в том, что в начале срока заключенный имеет максимум ограничений' и минимум прав, а к концу срока, если ему удастся внушить начальству, что он исправляется, его ограничения и права приближаются к таковым свободных граждан. --

На Западе первые тюрьмы, работные дома и другие пенитенциарные учреждения появились в конце XVI в. В России с эти было проще: как чего — так в Сибирь... В 1586 году в Тобольске уже функционировал Разбойный приказ, занимавшийся ссылкой в Сибирь беглых крестьян, повстанцев и уго-

 

- 63 -

ловных преступников. И позже Россия особенно-то не утруждала себя поисками там разных систем: сажали как придется, бессистемно и держали как ни попадя; кого в Кишиневе, кого в Сибири, кого на Кавказе, кого на Сахалине; тот умирал от чахотки в Петропавловске, другой, отбывая срок, умудрялся стать вице-губернатором земли поболе какой-нибудь там Бельгии... Ну и т.д. После Второй мировой войны многие ужаснулись способам, которыми тоталитарные государства расправляются со своими оппозиционерами, и стали слышны требования гуманизации тюремной политики. Вопросы организации и деятельности пенитенциарных учреждений становятся предметом обсуждения на нескольких послевоенных международных конгрессах (Женевском в 1955, Лондонском в 1960, Стокгольмском в 1965, Токийском в 1970 гг.) в решениях которых неизменно подчеркивается необходимость гуманного обращения с заключенными, недопустимость их эксплуатации и применения жестоких и вредных для здоровья методов воздействия. Все это, конечно, относится к тем реакционным странам, где еще существуют социальные условия для процветания преступности. Там тюрьма всегда — способ подавления бунта протестующих против режима, и потому необходима борьба всего передового человечества за ликвидацию их. Другое дело страны, где нет социальной почвы для преступности, где светлые юридические головы точно вычислили, что преступление в такой стране — это вина личности (носителя пережитков прошлого и объекта разлагающего влияния буржуазной пропаганды) да изредка — результат стечения неблагоприятных (преимущественно личных же) обстоятельств сугубо локального значения, а потому и ответственность за преступление целиком лежит лишь на данной личности. В еще большей степени это относится к политическим смутьянам, ибо они все заведомые реакционеры. Это и есть отправная точка для желающего постичь диалектические кульбиты «нового гуманизма»: свободу (или; как минимум, либерализацию тюремного режима) прогрессивным узникам в реакционных странах, голодную тюрьму и беспощадную суровость каторги реакционерам и прогрессивной стране!

К сожалению, автор не может позволить себе роскоши подробно останавливаться на этих вопросах, как и злоупотреблять сравнениями разных пенитенциарных систем, дабы не

 

- 64 -

быть ложно истолкованным. Вместе с тем он считает не лишним подчеркнуть свое отличие от большинства арестантов, которые любят порассуждать на тему, где лучше и где хуже. Автор уверен, что сидеть везде по-своему хорошо, но еще лучше нигде не сидеть; и потому его сокровенная мечта (трансформация детских фантазий) — обзавестись шапкой-несидимкой. Ищите шапку-несидимку и остальное приложится вам.

Впервые упоминание о концлагерях как местах заключения, прежде всего контрреволюционеров мы встречаем в постановлении СНК от 5.1Х.18 г. «О красном терроре». В нем сообщается, что «необходимо обезопасить советскую республику от классовых врагов путем изолирования их в концлагерях». Первым концлагерем особого назначения, который может в некотором смысле считаться дедушкой нашего «спеца», был так называемый СЛОН (соловецкий лагерь особого назначения), организованный в кельях Соловецкого монастыря в 20-е годы. Там спасались от бурных превратностей мирской жизни члены контрреволюционных организаций, белогвардейцы и торговцы опиумом, то бишь реакционное духовенство. Основной задачей таких лагерей была строгая изоляция враждебных элементов. Сначала было не до исправления и перевоспитания, поэтому принуждать к труду в таких лагерях стали только в 192б| году.

В 1918 году тюремное управление было реорганизовано в Карательный отдел, который с 1921 года стал называться Центральным исправительным отделом.

Потом в связи с резким обострением классовой борьбы пошла всякая неразбериха: переименования, реорганизации, указы, введение десятилетней ссылки, закона об уголовной ответственности родственников преступника и т.п. Вообще говоря, ужасно увлекательная история, но, к несчастью, она слиш-1 ком раздвинула бы и без того опасно просторные рамки данной работы, и потому автор со вздохом сокрушения сердечного опускает ее. Но вот Указ Президиума Верховного Совета! СССР от 19 апреля 1943 года никак нельзя обойти молчанием, ибо этим Указом, вводившим каторжные работы на срок от 15 до 20 лет, ознаменовано появление на свет божий существа чрезвычайно мрачного и сурового — отца теперешнего «особого режима», то есть «спеца».

 

- 65 -

Да и сам «спец», о рождении которого торжественно оповестил мир Указ Президиума Верховного Совета РСФСР от 29 августа 1961 года, оказался не лучше своего папаши. Рождению его предшествовали газетные выступления трудящихся, дружно и слово в слово требовавших покончить с санаторным режимом в тюрьмах. К мнению трудящихся прислушались в верхах, и вот уже депутат Б.И.Самсонов потребовал, чтобы заключенные «воспитывались в условиях более тяжкого труда, чтобы в памяти остались не только хорошее питание и культурные развлечения».*

В ноябре 1963 года автор целых пятнадцать дней педантично изучал кумачовый транспарант с этими словами: он украшал один из бараков спецлагеря № 10, как раз напротив карцера, и автор, за неимением других занятий, упражнялся в остроумии, тщась угадать, что это такое — «культурные развлечения». Однако аристотелева логика оказалась бессильна, в других же хитроумных логиках — диалектической, математической, кремлевской... — автор профан профаном. Зато относительно «хорошего питания» никакие недоумения автора не посещали: при виде того, с какой стремительностью он уничтожает четырехсотграммовую пайку хлеба, никто не усомнился бы в том, что она кажется ему очень-очень вкусной... хотя могла бы быть и побольше. Да и в карцер-то автор в тот раз угодил именно из-за порочной страсти к гурманству: возвращаясь с рабочего объекта, он пытался тайком (за пазухой) пронести в жилую зону десяток чудом раздобытых полугнилых картофелин...

(Здесь утрачена часть текста.)

Автор считает, что тюремный режим слишком очевидно нацелен на превращение арестанта в беспросветного конформиста или откровенно лицемерствующего негодяя. Между прессам внешнего и стихиями внутреннего есть крохотный зазор - плацдарм для попыток самореализации человека в соответствии с личным проектом, зазор, конституирующий ответственность человека за то, чем он является. Беспредельно утяжеляя пресс внешнего и поощряя низменные стихии вну-

 


* «Заседание Верховного Совета СССР 5-го созыва, 2-я сессия. Стенографический отчет», изд. Верховного Совета СССР, М., 61.

- 66 -

треннего, тюремный режим сужает этот зазор до минимума. И не последнюю роль тут играет принудительный труд.

В идеале следует предоставить арестанту право занимать чем его душе угодно; его отличие от еще непосаженных за решетку должно сводиться лишь к существованию этой решетки. В известной мере обязательным может быть лишь труд, н обходимый для оплаты питания самого заключенного. Содержание же охраны, возведение тюремных замков, ремонт лагерных заборов и решеток, стоимость полосатой униформы и на ручников аморально взваливать на спину узника — во всяком случае, узника политического.

Даже если быть таким тупицей, чтобы искренне воображав что многолетний рабский труд способен превратить арестант в скромного гражданина, производителя материальных благ, то зачем вечером загонять его в тесный и смрадный хлев? Почему бы не дать ему возможность, отгорбатив восемь часов заниматься своими маленькими человеческими делами? Не все же посвящают свой досуг картам и домино... Но существующие тюремные порядки не усматривают в арестанте личности их не волнует уровень его духовных запросов, их интересуя лишь степень покорности раба начальству. Ну ладно, если ни как нельзя без того, чтобы не превращать реформаторий в экономически рентабельное предприятие, то уж извольте кормить арестанта по-человечески, хотя бы на те деньги, которые он вас зарабатывает, вас обогащая!! Автор считает, что в настоящее время тюремный труд — это и в самом деле не только кара, но и средство развития государственной экономики. По расчетам, произведенным в ГУИТУ МВД СССР*, для возмещения расходов по содержанию арестантов (тюрьмы, карцер, охрана и т.д., и т.п. плюс, конечно, и само Министерство внутренних дел)** надо удерживать с каждого работающего заключенного не менее 40 рублей в месяц. В 1966 году в среднем с каждого работающего заключенного государство удерживал ежемесячно по 47 рублей***.

 


* Игнатьев Л.А., «Отчет по теме 23/27» М. Фонд ВНИИ МВД СССР, 196

** Свое питание и одежду заключенный оплачивает сам из тех денег, остаются у него после того, как он накормит и оденет своих тюремщиков.

*** Обследование, тайно проведенное автором в начале 1973 г., показа что за типовой рабочий месяц заработки, начисленные на лицевые счета закпюченных (с учетом коэффициента понижения) после всех удержаний, составили: у 25%—до 10 руб; у 32%—от 10 до 20 руб.; у 18%—от 20 до 30 руб.; у 5% — от 30 до 40 руб.; у 2% — от 40 до 50 руб. У 18% работавших заключенных после всех удержаний заработка для зачисления на лицевой счет не осталось. (Разумеется, обследованный автором состав не. может считаться репрезентативным.) Из всего заработка сперва удерживают 50% (в тюрьме, в отличии от лагеря, 60%), а потом оставшуюся сумму облагают подоходным налогом и вычитают стоимость питания и одежды. В результате социального исследования, проведенного в 1970 г. (см. Журавлев И.П., Миклин А.С. «06-щая характеристика осужденных к лишению свободы». М., 72 г., ВНИИ МВД СССР), были получены данные о наличии денежных накоплений на лицевых а счетах осужденных. До 20 руб. на лицевом счету было у 13%, от 20 до 50 — у 19%, от 50 до 100 руб. — у 21%, от 100 до 200 руб.—у 9%, свыше 200—у —1%. Не было совсем денег на лицевых счетах у 27% осужденных (на лицеем счету автора за два года работы скопилось 196 руб.).

- 67 -

А если помнить, что лагерный труд не засчитывается в общий трудовой стаж, если помнить, что попавший в заключение пенсионер лишается своей пенсии, то... кто же усомнится, что арестанта заставляют работать только для того, чтобы он поскорее исправился?

 

* * *

В данное время тот «спец», где пребывает автор, насчитывает всего 83 человека, втиснутых в камеры с таким расчетом, чтобы на каждого приходилось не более двух квадратных метров жилплощади.

Когда автору случается вычитать о комфортах, коими наслаждаются заключенные некоторых западных тюрем, у него порой мелькает крамольная мысль: на Западе что может быть тяжелее лишения свободы? Поди, потому и не теснят их слишком-то в тюрьме. А тут само лишение свободы еще почти и не наказание — мало упрятать человека за решетку, надо еще всякий день его наполнить муками.

Хотя отношение автора к тюрьме теперь, после десятилетнего с нею знакомства, значительно отличается от первоначального, оно далеко не так просто, чтобы можно было выразить его одним словом (любым одним словом). Это отношение прошло различные стадии — от крайне горячей ненависти до более или менее прохладного отвращения — ив данный момент автор затрудняется как-либо однозначно определить его. Тяжко, муторно, больно, безысходно... Ну и т.д. Это ад в квадрате, это тьма кромешная в кубе!

 

- 68 -

* * *

Вот то немногое, что автор в данной работе мог позволить себе сказать о тюрьме вообще и о своей в частности. Его утешает лишь соображение, что ранее ему уже случалось писать о| «спеце» и, следовательно, интересующимся есть куда обратиться за дополнительными сведениями.

 

«СТРАННЫЙ НАРОД»

Не внемлют! — Видят и не знают!

Покрыты мглою очеса:

Злодействы землю потрясают.

Неправда зыблет небеса...

Державин, ода «Властителям и судиям»

 

В свое время автор, как, наверное, и большинство рядовых, еще не ушибленных каторгой читателей, не понял там и сям разбросанных в «Записках» намеков на некий «странный народ», из числа коего был и Лакомка-Сироткин, разгуливавший по острогу в красной рубашке, и тот, что «шестерил» Горянчикову-Достоевскому. «...Только один Сироткин и был из всех своих товарищей такой красавчик, что же касается других подобных ему, которых было у нас всех человек до 15-ти, то даже странно было смотреть на них: только 2-3 лица были еще сносны; остальные же все такие вислоухие, безобразные, неряхи; иные даже седые. Если позволят обстоятельства, я скажу как-нибудь о всей этой куче подробней». И еще раз (в другом месте) Достоевский сулит рассказать об этом «странном народе», но так и не рассказывает ничего, ограничившие! несколькими незначительными штришками да намеками, — или потому, что больно уж тема-то по тогдашним времена!» скабрезная, или, может, потому, что вследствие своей малочисленности этот народец был относительно незаметен... В нынешние времена он изрядно расплодился. Если из 250 каторжников обрисованного Достоевским острога только человек 15 были пассивными педерастами, то, например, в нашей зоне и

 

- 69 -

83 человек их насчитывается 18, то есть чуть ли не каждый четвертый, да голов 30 активных, которых попробуй назови педерастами — хлопот не оберешься.

Вследствие ли сходного комплекса причин, по каким уличный позор липнет именно к женщине, а не к мужчине, вследствие ли того, что, как правило, лагерные «травести» — люди, при всей своей наглости, слабодушные, не умеющие за себя постоять, в результате ли еще каких-то неясных автору причин (возможно, тошнотворно-физиологических, а может, уходящих корнями в такой тантрически-магический мрак, в котором и специалисты-то блуждают, спотыкаясь на каждом шагу) в лагере позор содомии падает лишь на пассивных педерастов. То же, очевидно, было и в старорежимных узилищах. Хотя специально Достоевский по этому поводу не высказывается, однако такой вывод возможен на примере вампира Газина, который, судя по тексту, был активным педерастом, но Достоевский отнюдь не причисляет его к «странному народу». Напротив: Разина боятся, Газина уважают, перед Газиным заискивают...

 

* * *

О внутрилагерном статусе гомосексуалистов в 20-е годы автору ничего не известно, относительно же 30-х годов ему удалось установить лишь то, что в больших зонах пассивные «гомики» жили в отдельных бараках, которыми командовала «бандерша», то бишь «хозяйка» дома терпимости. «Она» устанавливала плату за посещение, поддерживала порядок, при разборе блатными конфликтных ситуаций ее допускали на «сходняк» — представлять своих подопечных и отстаивать их интересы;

следила за тем, чтобы «девки» не нарушали закон: трепетали перед блатными и не обирали «мужиков»*. В те времена их называли «военными», а того, кто был готов и к иным формам сексуального сервиса, звали «военный с гармошкой» или «пастух с дудкой».

Лишь о 40-х годах можно сказать с полной уверенностью, что правовое положение лагерных потаскушек не отличалось

 


* Право обирать «мужиков» (они же «фраера») принадлежит лишь «ворам в законе». Не так ли и всякое тоталитарное государство суровейшим образом расправляется с теми, кто тоже хочет обирать мужиков? Автору уже однажды доводилось писать о поразившем его факте исчезновения так называемой организованной преступности в Италии и Германии с момента воцарения в них фашизма.

- 70 -

по существу от теперешнего. Но как в годы войны, так и какое. то время спустя число гомосексуалистов в лагерях было не. значительным. Хотя в те дистрофически голодные годы все охаживание «невесты» зачастую сводилось к лишней пайке хлеба, миске супа или жмене махорки, но доходягам до любовных ли игрищ?!. «Наложниц» имела лишь воровская элита да «сучня» — вооруженная ножами и дубинами банда нарядчиков и бригадиров. К тому же, в те годы мужские зоны зачастую объединяли с женскими общая шахта, стройка или завод, и в лагерях возникали семьи и бардаки. Иные обзаводились гареямами, где натуральные одалиски я их суррогаты строили друг другу козни, воюя за расположение «султана», который купив их за бутылку водки, выиграл в карты, обменял, сманил, выкрал или отнял у другого «султана», саданув ему в бок финкой.

В самом конце 40-х годов ГУЛАГовские Песталоцци и Макаренки ввиду чрезвычайно щекотливых, нередко кроваво драматических сложностей, возникших с созданием особых лагерных яслей для бушлатных детишек, приняли решительны! меры к поощрению нравственности: каждая вновь прибывшая зэчка тщательно обследовалась на предмет обнаружения девственности, и ежели таковая обнаруживалась, то счастливой обладательнице ее выплачивали денежную премию (что-то рублей 50) до тех пор, пока на очередном специально учрежденном ежемесячном осмотре не устанавливался прискорбный факт дефлорации*. Но в массе своей в тот период заключенные были бесполыми: в ватных бушлатах и брюках, грязные и тощие, они все были на одно лицо, и имя этому лицу — Голода

Когда в 50-х годах заработанные деньги стали выдавать на руки, в зонах завелись коммерческие столовые. Вчерашние бесполые зэчки начали обзаводиться жировыми зачатками женских прелестей и учились быстро и изящно выпрыгивать из ватных брюк, а недавние доходяги теперь завидовали не только разносолам лагерной элиты, но и ее эротическим забавам. Поножовщина достигла небывалого размаха. Женщин отделили.**

 

 


* Именно об этих временах пишет лагерный поэт В.Соколов в поэме «Гротески»: «За бараком кто-то раком девку начал... И не кончил... — кто-то, варварски утончен. Поманил пустой посудой... Обманул... Назвал паскудой...

** Автор не осмеливается утверждать, что отделили их из-за поножовщины, хотя бы и грандиозной, поскольку убийства в 30-е — 40-е и частично 50 годы были лагерной обыденностью. Но там, где замешаны женщины, процесс взаимоистребления враждующих уголовных группировок труднее поддавался контролю, возникали и сложности с натравливанием уголовников на политических заключенных. Зачастую неуправляемой становилась и межнациональная резня среди самих политических заключенных...

- 71 -

И сразу же катастрофически возросла численность «странного народа»- Пришлось создавать для «девок» отдельные лагеря и тем еще более множить их число, ибо увезенным тут же находили замену среди тех, кому вчера кое-как еще удавалось отбиваться от гомосексуальных домогательств.

Несмотря на то, что мужеложство карается законом (сроком до 5 лет), случаи уголовного, преследования по этой статье единичны*, и возбуждается таковое вовсе не для пресечения гомосексуализма, а из соображений иного порядка — чаще всего в качестве кары за то или иное противодействие начальству, за смутьянство или нечто такое, расследование чего требует особых хлопот или сопряжено с какими-либо скандальными разоблачениями... Это всего лишь частный случай широко практикуемых способов непрямого использования закона (не для пресечения конкретного деяния, а как мести за что-то иное) — удобная маскировка всяческого произвола и всех видов дискриминации: наличие ряда законов, утративших жизненную си-

 


* Лично автору известен лишь один такой случай, да и то десятилетней давности. Тогда «супругам» дали. по три года, но при этом все преотлично знали; дело не в том, что, устроив засаду, их накрыли на горячем, а в том, что накануне они проникли в кабинет самого начальника лагеря, украли несколько пачек чая и сожгли все рапорты на нарушителей режима. Сделано было чисто, но, как водится, нашлись доносчики. Однако доказать что-либо было трудно, и тогда начальник лагеря публично пообещал «заделать козу» ворам — и заделал.

О других случаях осуждения за гомосексуализм автору неизвестно, но, чтобы избежать упрека в расширительном толковании личного опыта, он позволит себе сослаться на таблицу (№ 27) «видов преступлений, за которые были в 1971 году осуждены лица, уже отбывающие наказание в ИТК особого режима». Вот эта таблица, выписанная автором из бесстыдно похищенной им у начальника отряда брошюры под названием «Памятка практическому работнику ИТК особого режима» (М.ВНИИ МВД СССР, 72 г.). I. Действия, дезорганизующие работу ИТК (ст. 77 1 УК РСФСР) — 8,1%; 2. Хищение государственного или общественного имущества (ст.ст.89-93, 96) — 3,4%; З. Умышленное убийство (ст.ст.102, 103)—16,2%; 4.Умышленные тяжкие и менее тяжкие телесные повреждения (ст.ст. 108, 109) — 17,9%: 5. Изнасилование (ст. 1 17) — нет: 6. Мужеложство (ст. 121) — 0,4%: 7. Кража (ст. 144) — 0,8% 8. Грабежи, разбой (ст. ст. 145, 146) — нет: 9. Побег (ст. 188) — 19.5%: 10.Сопротивление представителю власти (ст. 181) — 8.2%; 11. Хулиганство Цст. 206) — 11.5%; 12. Изготовление или сбыт наркотиков (ст. 224) — 0.9%; 13Прочие преступления — 13,1%.

- 72 -

лу, уже не осознающихся в качестве запретов и всеми безбоязненно преступаемых, дает возможность в любой момент привлечь к суду всякого неугодного, сколько бы он ни вопил, что «других-то ведь за это не судят». Для того ли, чтобы всегда иметь под рукой такую резервную статью, так сказать, статью в засаде, потому ли, что и в советское псевдопуританское захолустье доползли слухи о бисексуальной природе человека и о том, что в иных случаях гомосексуальные наклонности — скорее болезнь, нежели преступление, вследствие ли понимания, что если судить за педерастию, то подавляющее большинство нынешних лагерников вообще не освободится, в силу ли каких-то других неизвестных автору причин, но гомосексуализм в лагере практически не карается.

 

* * *

Специально историей вопроса об отношении к педерастии в России никто вроде бы не занимался. Как-то автору случилось наткнуться на свидетельство одного иностранного наблюдателя, но оно произвело на него впечатление откровенно недоброжелательного, и он даже не счел нужным ни запомнить имя этого иноземца, ни переписать в свою тетрадь его наблюдения. Таким образом, единственно известное автору объективное свидетельство принадлежит Юрию Крижаничу, жившему в России во второй половине 17 в., в царствование Алексея Михайловича. Крижанич — ученый-серб, пламенный славянский патриот, видевший в русском царе единственного государя, который может объединить всех славян. Выдержки из его книги «Политические думы», которые С.М.Соловьев приводит в 13 части своей «Истории», чрезвычайно интересны, но мы процитируем лишь то, что непосредственно относится к нашей теме: «У турок нам следует учиться трезвости, стыдливости и правосудию. Эти неверные не менее нас грешат противоестественным грехом, но они соблюдают стыдливость; никто у них не промолвится об этом грехе, не станет им хвастаться, ни упрекать другого. Если кто проговорится, то не останется безнаказанным, а у западных народов сожигают таких преступников. В России же этот гнусный грех считается шуткою. Публично, в шутливых разговорах, один хвастает грехом, иной упрекает другого, третий приглашает к греху, недостает только, чтобы при всем народе совершали преступление... пора поднять стыдливость против содомии». Свидетельство очень яркое, но по

 

- 73 -

своей единичности оно вряд ли может считаться достаточным для сколько-нибудь серьезных обобщений.

Если в прежние времена рассадником гомосексуализма была по преимуществу армия (особенно флот), то в нашу гуманную эпоху наиболее многомиллионная форма насильственного отрыва особей одного пола от другого — лагерь. Когда и на воле-то гомосексуализм нынче не велика диковинка, то что же удивляться тюрьме? Тем паче, что содомия давно утратила привкус богопротивности, а этический релятивизм, которым чаще всего лишь маскируется оголтелый имморализм, — печальная данность этого столетия, нравственный сифилис, которым больны чуть ли не все поголовно: нос уже провалился, так давайте не прятаться, а расхваливать пьянящее чувство свободы, расторможенности, раскрепощения, даруемые бледной спирохетой!..

По отзывам бывалых людей, девять десятых уголовников — гомосексуалисты. Но собственно педерастами (они же «козлы», «петухи»), по лагерным представлениям, считаются только пассивные педерасты, которыми, ориентировочно, являются около 10% всех уголовных преступников. Быть активным педерастом — это такая заурядная норма, что для них даже и особого названия нет. Лишь наиболее страстных приверженцев однополой любви зовут «козлятниками», «петушатниками», «глиномесами» или «печниками» — насмешливо, пренебрежительно, иронически или почтительно (в зависимости от контекста и ступени, занимаемой «трубочистом» в лагерной иерархии), но никогда — презрительно. Иное дело «пидер», «козел» или «петух».

Вот уже несколько десятилетий лагерь (как мужской, так и женский) является поставщиком сексуальных извращенцев всех мастей, а такие ругательства, как «козел», «петух», «ковырялка», «кобел», давно уже вплелись в красочную гирлянду Уличной матерщины. Ну, пока такими оскорблениями осыпают друг друга школьники, это еще полбеды, но, дорогой читатель, упаси вас боже обозвать «козлом» лагерника. Он тут же требует доказательств, а за отсутствием таковых имеет право и убить: тюремный закон императивно предписывает в таком случае .как минимум избиение, иначе звание «козла» считается правомерным. Для лагерника это не оскорбление, а обучение. И дело вовсе не в каком-то особом чувстве чести, а в

 

- 74 -

том, что звание «козла» влечет за собой весьма существенные житейские невзгоды. Это обвинение (как, кстати говоря, и обвинение в «стукачестве») должно быть смыто непременно кровью или, как минимум, публичной зуботычиной, иначе — падение на социальное дно. «Козел» должен жить отдельно от всех, а если и в общем бараке или камере, то где-нибудь в уголку, у параши. Его кружка-ложка помечены дыркой. Уголовный быт казуистичен и ритуализирован, в казуистике и ритуалах его претензия на бытие, значительность, неслучайность, стабильность в качестве особой социальной группы, вечной и неистребимой. «Козла», посмевшего выдать себя за простого «мужика», бьют усердно, но не до смерти, если же он «канал по первому кругу», то есть прикидывался блатным и ел-пил из одной с ворами миски-кружки, жизнь его под большим вопросом: сотрапезничество с «козлом» — пятно на воровской репутации и, не будучи смыто кровью, может самому вору стоить жизни. «Козел» — безгласное, бесправное орудие удовлетворения сексуальных потребностей, и только в эти минуты прикосновение к нему не оскверняет: днем он—пария, неприкасаемый. Особенно строго этот закон блюдется в лагерях для малолетних преступников. Жизнь «малолеток» всесторонне ритуализирована и табуирована, каждый следит за каждым, и всякое отступление от правил преследуется жесточайшим образом. Даже случайное прикосновение к «козлу» чревато взрывом массового энтузиазма — роль инквизитора, охотника, палача, могучего в праведности гнева и презрения своего, так упоительна... И в ту же ночь легион распятых и искалеченных принимает в свои ряды еще одного несчастного.

(Здесь утрачена часть текста.)

Чем занимаются во мраке взрослые люди на воле — их личное дело. На свободе гомосексуалист не обязательно подлец; в лагере он почти всегда вынужден быть «стукачом»: не защищенный общеарестантской поддержкой, он, в сраме своем, беззащитен и перед начальством — угрожая ему новым сроком за гомосексуализм или разоблачением в глазах матери или жены, «педагоги» в конце концов вынуждают его к доносительству.

(Здесь утрачена часть текста.)

 

- 75 -

Уже Достоевский отмечал, что наружность обитателей «Мертвого дома» зачастую чрезвычайно безобразна. Наблюдение верное и для наших времен. Вообще, бездуховность, низменность помыслов и стиля жизни накладывают каинову печать безобразной животности на облик большинства обитателей уголовных джунглей. Верно замечено, что до какого-то времени человек живет с лицом, данным ему небесами и родителями. а потом — с тем, какое сам заслужил. Но особенно безобразны «козлы», и более всего они отталкивающе отвратительны совмещением в себе черт крайней униженности, забитости, несчастности и чрезвычайной жестокости по отношению к слабейшим, подлости, трусливой наглости. Что и зафиксировано в лагерной пословице: «Нет наглее наглого педераста». Не без исключений, конечно. Вот, например, живет в нашей зоне всесоюзно знаменитая Любка, «дама», весьма совестливая (по «козлиным» меркам, конечно), очень строго блюдущая кодекс староуголовной морали. Она громогласно обличает тайных «петухов», призывая их сбросить маску, а главное — не ходить по «кумовским»* кабинетам. О себе «она» заявляет: «Я воровская педерастка», ест из отдельной миски, никогда не пойдет, хоть убей ее, в общую камеру, время от времени подновляет выколотую под левым глазом мушку, каковой в былые времена клеймили членов козлиного клана, и с удовольствием демонстрирует любопытствующим отвислое брюхо, на котором корявыми буквами запечатлен лозунг: «Лучше умереть у красивого юноши на х-ю, чем на лесоповале». 8-го марта «она» повязывает голову цветастой косынкой и, повиснув на оконной решетке, целый день визжит бабьи частушки, а во время прогулки стыдит «политиков» за то, что они «не мужчины» и клянчит у уголовников подарки: «Что же вы, мужчины, ничего мне не дарите на мой-то праздничек?»

Любке уже за шестьдесят. Сидит «она» безвыходно что-то лет тридцать, да до того и на Соловках сиживала, и всю Сибирь исколесила в этапных вагонах... всего лет 40-45 наберется. «Она» уже и «сама» забыла, где, сколько и за что сидела. Последний «четвертак» Любка отхватила в 1952 году за убийство начальника режима (не то капитана, не то майора): он застрелил «ее» супруга и погиб от Любкиного топора. «Ей», конечно, пришили политический террор. Начальство старается

 


* «Кум» — лагерный оперативник.

- 76 -

«ее» обходить, так как «дама» она нервная, истеричная, может и огреть чем ни попадя, а увидев какого-нибудь чужого, случайно забредшего в наш лагерь начальника, тут же скидает портки и, нагнувшись, демонстрирует выколотые на ягодицах голубые глаза. У Любки гипертония, порок сердца да к тому же вместо нормальных рук — одни ладони (пальцы «она» отрубила, спасаясь еще в те годы от работы), и потому «она» признана нетрудоспособной. Любка так давно сидит, что лагере окончательно утратил для «нее» значение кары, и «она» громко повествует о том, как проведет одну-единственную неделю на свободе. «Откидываюсь я, мужчины, в одна тысяча девятьсот семьдесят седьмом году 25 января, — сладким напевным голоском рассказывает «она» во время прогулки. — Сразу еду в Москву-матушку, покупаю новую малированную миску с цветочками... да... рубля за два, а то и за три... и мохнатое полотенце с красными петухами... Да... Потом весь свой капитал — у меня ведь 65 рублев на счету — пропиваю с мужчинами… Яблочков бы не забыть, я их, почитай, годков двадцать не едала, да... и на другой день иду к этому поганому Сталину Руденке, скидаю портки и говорю...». «Кто тебя, старую дуру, к Руденке пустит!» — перебивают «ее». «Ну тогда подхожу к первому милиционеру и говорю: «Вы, жандармы, Гитлеры тухлые, а ну, сажайте меня обратно! Срать я хотела на вашу колхозную свободу!.. Только не к политическим, а к ворам... к молоденьким ворам. И — эх!» — визжит «она» разухабисто и призывно шлепает себя беспалыми ладонями по ягодицам.

(Здесь утрачена часть текста.)

Никто из новичков, особенно молодых, не застрахован от тяжкой «женской» доли. Но даже и в другие, более откровенно ножевые времена, как бы вор ни пылал страстью к какому-нибудь смазливому «красюку», он не спешил насильничать — «законней» и безопасней принудить пассию к «добровольному» сожительству, сперва так или иначе деморализовав ее, коварно загнав в безысходный угол, где выбрать можно лишь один из двух ножей — железный или кожаный.

Профессиональные уголовники — порой проницательные сердцеведы. Они знают, как важно ошеломить жертву, вызвать у нее моральное замешательство, навязать ей чувство вины, заставить оправдываться: кто оправдывается — уже не боец кто объясняется — наполовину побежден. Знающий правоту

 

- 77 -

свою иной раз и ножа не страшится, даже толстый фраер в ночном переулке может ради имущества своего не пощадить живота своего и, обезумев от праведного гнева и страха, учудить нечто героическое. Но если правота его под вопросом, он уда смиренней. Надо заставить его оправдываться.

— Дя-я-денька, дай часы поносить, — канючит малец. Почтенный обыватель, сперва опешив, наливается гневом:

— А ну, иди, иди отсюда, пока милицию не позвал... Ишь ты! Сопляк, а туда же — часы ему!

— Дя-я-денька... — не отстает тот, нахально цепляясь за полы пальто.

— Ах, наглец!.. Брысь!

Оборвыш шлепается на землю и ревет что есть мочи. Из ближайшей подворотни мгновенно выворачиваются двое-трое громил:

—Ты чаво, гад, над пацаном измываешься?!

— Да я... да он, — заикается тот. — Понимаете ли...

Но поздно — его уже колотят... за мальца, а заодно и обирают его до нитки.

Способов загнать жертву в западню много. Обычно «авторитетный вор», облюбовав «красюка», демонстративно приближает его к себе, пока тот не привыкнет к заискивающей почтительности. Потом втравливает его в карточную игру и оплачивает его долги, но, когда они достигают значительной суммы, вдруг впадает в гнев и требует вернуть все истраченные и проигранные деньги. Но где их взять? Вчера еще в почете, вчера еще он сам травил, избивал, а то и участвовал в убийстве «неплательщиков», а сегодня... Кругом виноват, всякая шавка, недавние льстецы и лизоблюды теперь язвят и оплевывают его всенародно. И сроку всего два дня... Затравленный, считая себя сплошь виноватым, он, съежившись от страха, ждет смерти или чуда. «Не боись, паря, — хрипит ему искуситель. — Никто не узнает. Опять заживем как боги... Не боись: один раз — не пидарас...». И всё, человеку конец.

Есть и другой исход — куда более достойный, но и куда более необратимый, окончательный — в смерть. В начале лета этого, 74-го года в запретке уголовного лагеря № 3 был застрелен молодой, лет девятнадцати, парень. Сроку у него было всего два года, до свободы оставалось что-то месяцев пять-шесть; загнанный в угол, он участи «козла» предпочел смерть и

 

- 78 -

среди бела дня полез, не спеша, через забор. Автоматчика, как водится, за меткую стрельбу наградили именными часами и дали двухнедельный отпуск.

 

АЛЬБЕРТ

От тюрьмы да от сумы не зарекайся.

Народная мудрость

Пару недель назад из Владимирской тюрьмы вернулся Февраль и привез скорбную весть о смерти некоего Альберта С. Скорбную лишь для автора, так как, кроме него, никто в зоне и не знал, что такое этот Альберт. Февраль потому и зовется Февралем, что у него «не хватает», и надо было потрудиться, чтобы извлечь из немногословной невнятицы более или менее отчетливое представление о последних днях Альберта.

История этого Альберта поневоле заставляет задуматься над страшным смыслом все той же народной мудрости о тюрьме... Никто, никто не застрахован от тюрьмы, а следовательно, и от участи, постигшей Альберта. Но автор предуведомляет читателя, что судьба Альберта в некотором роде нетипична — не тем, что с ним (Альбертом) случилось, а тем, как он воспринял случившееся.

Пренебрегая законами занимательности, рекомендующими постепенное и непрямое подведение читателя к некоей заранее известной автору сути или, как минимум, подачи ее в самом конце рассказа, автор дает ее в начале. Вот она:

1. Какой богатый человеческий материал пропал ни за что! 2. Честному и умному тюрьма — трижды тюрьма. 3. Если закон не защищает человека— он вынужден сам быть судией и палачом. Он прав и... горе ему! 4. Упаси тебя Боже, читатель, от участи Альберта! Но если бы всякий из нас не щадил живота своего, мстя подлецу своему, то, может, подлецов стало бы меньше на белом свете.

Вместе с тем, заранее изложив эти горестные выводы, к которым любознательный читатель, ознакомившись с историей Альберта, пришел бы и сам, автор очень надеется, что проницательный читатель обнаружит в этой истории и некие иные смыслы.

 

- 80 -

Кроме всего прочего, судьба Альберта поразила автора еще и тем, что наглядно опровергла его давнее мнение, что русскому человеку несвойственно жертвенно-фанатическое служение некоей мстительной цели. Он существо по преимуществу смирное, но и вдруг порывистое, вскидчивое, готовое в эту минуту на любую крайность, однако быстро отходчивое. Чтобы годы и годы посвятить какой-нибудь там вендетте — это здесь не водится. Пушкин с его гениальным чутьем недаром такого мстителя окрестил не каким-нибудь там Петром Ивановичем, а Сильвио.

Хотя Альберт тоже не ахти какое русское имя. А впрочем, почему бы и не русское? Не в смысле соответствия православным святцам, а в том смысле, в каком русскими являются имена чад шарахающихся из крайности в крайность родителей: то это принимающая порой патологические формы любовь к дремучей патриархальщине, то периоды какой-нибудь галло- или англомании, то полосы горделивого верноподданничества... В этом смысле русскими являются и такие имена, как: Октябрь, Сталина, Баррикада, Вилена (В.И.Ленин), Медера (Международный день работницы), Одвар (Особая Дальневосточная Армия), Лагшмира (Лагерь Шмидта в Арктике), Персострат (1-й советский стратостат), Оюшминальд (Отто Юльевич Шмидт на льдине) и даже Пятьвчет, что означает пятилетку в четыре года!

В первых числах января этого года, только-только мы изгнали из своей камеры уличенного в воровстве и доносительстве уголовника и вздохнули облегченно, мечтая спокойно зажить втроем, как к нам подсадили новичка, прибывшего в тот день с этапом. Зона у нас крохотная — в 1-й камере чихнут, из 12-й — «чтоб ты сдох, скотина!» кричат. Так что новичка еще только обыскивали в комендатуре, а все уже знали, что он из уголовного лагеря и сроку имеет 13 лет.

Как и положено, прежде чем переступить порог камеры, он спросил:

— Вы не против, ребята?

Мы были, конечно, против: на восьми квадратных метрах и троим-то нечем дышать... Но по лагерным законам нельзя не впустить в камеру человека, о котором ничего плохого еще не

 

- 81 -

известно. К тому же только накануне мы с большим шумом выселили Чертогона, и нарываться на новый скандал охоты не было: скажи мы «против», надзиратели начнут силой заталкивать его в камеру, он будет упираться, они его — в спину из коридора, а мы — в грудь из камеры... А человек-то он новый и вроде бы ничего с виду.

— Давай, — промямлил один из нас, расстелил он на верхних нарах жиденький матрац, кинул в изголовье набитую книгами сетку и говорит:

— Давайте знакомиться: я Альберт С. Ну Альберт и Альберт — черт с тобой, раз уж не удалось от тебя отвертеться... Заварили ради знакомства чифирку, приглашаем его:

— Не пью, — говорит. — Спасибо, ребята.

Удивились мы, но промолчали, а он разлегся на нарах и в книгу уткнулся... «Эге», — сказали мы себе и немного приободрились. Обычно эта публика — мерзавец на мерзавце, а тут вроде... Впрочем, ухо держим востро — не приучены мы в исключения-то верить. Вечером, перед самым отбоем слышим:

— Мужики, иногда я храплю — толкните, если слишком уж...

Час от часу не легче! Храпел он и в самом деле ужасно... Да что же сделаешь — на то она и камера: храп — еще не повод для изгнания.

Ну ладно, сидим день, два — он все так же молчит: с работы придем, он сапоги скинет, влезет на нары и за книгу. Автору это понравилось: он всегда считал, что, будь ты расподлец, стукач или даже «козел», лишь бы сидел тихо и не мешал ему книги читать и думать свою думушку. Даже такой-то, с изъянцем, и лучше порой какого-нибудь шумливого честняги — такого-то легче усмирить, рявкнув: «А ну ты, змей, не забывайся!..»

Минуло дней пять-шесть, и вот как-то в цеху подходит к автору Альберт:

— Можно тебя на пару слов? Где бы нам приткнуться? А приткнуться в нашем цеху и впрямь негде — ни раздевалки, ни душа, ни единого укромного закутка... Уселись мы с ним

 

- 82 -

на слесарном верстаке, благо слесарь в это время шлифовальный станок ремонтировал, и автор услышал следующее:

— Я хочу вот что сказать... Все равно это станет известно... да и наплевать... В общем: я «петух»...

Автор растерялся, не зная, как реагировать на такое признание, а Альберт усмехнулся — то ли грустно, то ли иронично — и продолжает:

— Ужас какой, правда?.. Впрочем, я и не думал, что ты обрадуешься этому известию, но и бледнеть-то так к чему? Не ты ведь, а я... Хоть и поневоле. Или тебе до лампочки? — Взгляд его был внимателен и строг. — Что по склонности, что поневоле?

— Нет, почему же... — смущенно бормотнул автор, усиленно соображая, как ему теперь быть с таким сокамерником.

А он, так и не дождавшись вразумительного ответа, продолжает:

— Как я понял, в вашей зоне особенно-то с этим не носятся... Да и полно их у вас, вижу... В вашей камере я бы передохнул малость. Долго-то я здесь все равно не засижусь... Можете, конечно, выгнать меня. Это ваше право, и я не обижусь... Но когда-нибудь вам будет стыдно. Все, — он соскочил с верстака. — Пока все.

— Подожди-ка! Мне же надо с сокамерниками поговорить. А как сказать?

— Так и говори...

— Но ведь...

— Плевать: я не скрываю!

Посовещавшись, мы решили пока оставить его в камере, а там видно будет. Вместе с тем мы пришли к заключению, что доверять Альберту нельзя.

В логике наших рассуждений внешне все было правильно: общеизвестно, что почти всякий убежавший из уголовной зоны — сукин сын, а уж «петух» и того паче. Так-то оно так, но эти печально-строгие глаза, эта горькая усмешка, вообще весь его облик, все манеры?.. В жизнь бы не подумал, что уголовник! Что-то тут не то, глубокомысленно решил автор. А почему бы, спросил он себя, не попытаться, отложив на время книги в сторону, попристальнее присмотреться к этому Альберту?

Поставив перед собой задачу понять Альберта, автор всяче-

 

- 83 -

ски уговаривал себя относиться к нему непредвзято и, Однако, не мог не отдавать себе отчета в том, что всякий раз, едва подумав об Альберте, он как-то внутренне съеживается, готовый вздрогнуть. Не так ли и тот, кто не жалует приязнью даже собак, этих испытанных друзей человека, с тайным содроганием и опасливым отвращением смотрит на какую-нибудь там змею, и должно пройти немало времени, прежде чем он научится понимать ее, признает и за ней право на жизнь, перешагнет наконец через питающееся мифами и предрассудками отвращение и даже — не исключено — проникнется к ней симпатией. Вскоре автор узнал Альберта поближе и уже не только не думал, что Альберт такая уж змея, но порой начинал подозревать, что, может, он, совсем даже напротив, не змея вовсе, однако он так и не сумел преодолеть в себе некоей антипатии, опасливой настороженности, ожидания какого-нибудь подвоха...

Но однажды из книги Альберта выскользнула пожелтевшая фотография, автор поднял ее и увидел кучку ребятни под большой, судя по мощному стволу, липой.

—      Ты где? — спросил он.

— Вот, — ткнул тот пальцем.

Похоже, именно после того как автор увидел на этой карточке Альберта-малолетку, он с удивлением и недовольством собой обнаружил, что ему опять с изрядным трудом дается роль бесстрастного исследователя — на этот раз по иной причине: змея оказалась довольно симпатичным существом. И стоило автору признаться в этом себе, как словно некая пелена спала с его глаз...

Единственным источником сведений об Альберте был сам Альберт (за исключением последнего известия, привезенного Февралем), и потому перед автором с самого начала встала проблема оценки достоверности получаемой им информации (крайне скудной, кстати сказать). Только в самые последние Дни общения с Альбертом автор воспринимал каждое слово на веру, а до этого он конспективно заносил в особую тетрадь все услышанное от Альберта об Альберте и на полях напротив каждого более или менее значительного факта выставлял оценку достоверности по следующей системе: 0 — заведомая

 

- 84 -

ложь, 1 — очень малая степень достоверности, 2 — не исключено, но маловероятно, 3 — ни то ни се, серединка на половинку; 4 — заслуживает доверия с весьма незначительными поправками, 5 — совершенно достоверно (конечно, в пределах человеческих возможностей). Позже автор, просматривая эти оценки, признал, что вполне мог обойтись и четырехбальной системой — без 0 и 1.

Теперь, спустя значительное время, автор, сопоставив одно с другим, зная и то и се, проанализировав третье и десятое, просуммировав когда-то проставленные им отметки и разделив их на число зафиксированных фактов, оценивает все сведения, сообщенные Альбертом об Альберте, на «четыре с плюсом». Но пусть бы лучше 3, лишь бы располагать большим количеством сведений. Увы! Альберт был неболтлив и очень редко принимал участие в обычной камерной трепотне и ни разу не промолвил ни единого пустого слова—слова ради слова, лишь бы что-нибудь сказать... Для камеры это находка, но в данном случае для автора это обернулось большой потерей. Особенно мало ему удалось преуспеть в получении сведений о лагерном периоде жизни Альберта. В общей сложности все сообщенное Альбертом уместилось на трех тетрадных листах, таким образом, сведения, которыми располагает автор, не только не полны, но и удручающе отрывочны. Всю динамическую часть истории Альберта автор мог бы изложить на двух страницах. Может, тем и следовало бы ограничиться, ибо и безотносительно к облику Альберта она, эта динамичная часть, достаточно впечатляюща, чтобы разбередить душу. Наверно, так, ибо лучше дать вкратце сухую суть, чем пытаться сказать больше, не имея возможности сказать всего. И все же автору важно попытаться хоть несколькими штрихами очертить облик Альберта — без оглядки на литературные каноны, требующие цельности картины, плавности переходов, отчетливого выявления психоидейных пружин и т.д. Автор сообщает ровно столько, сколько он знает сам, к домыслам в угоду литературной эстетике он не склонен. Слишком серьезная это штука — жизнь, чтобы подправлять ее.

Возможно, более удобного момента не представится, чтобы сообщить, что даже непродолжительное (неполных два месяца) общение с Альбертом оказало на автора большое влияние, ос-

 

- 85 -

новной смысл которого можно передать так: есть люди, чья доля тяжелей твоей тысячекратно, но они не стонут.

 

* * *

Автор всегда с насмешкой относился к так называемому «анкетному знакомству» (год рождения, национальность, прописка, семейное положение и т.д.), но благоразумно уточняет, что оно ему не нравится, если им начинается взаимообщение людей и уж тем более им и ограничивается. Вообще же он не отрицает некоего подсобного значения анкетных данных в длительном и заковыристом процессе взаимопонимания или взаимопожирания людей. Именно поэтому он считает не лишним сообщить об Альберте следующее: родился в Москве в 1938 году, русский, из рабочей семьи, образование среднее плюс один курс пединститута, стаж армейской службы три года (запас 1-й категории), звание: рядовой, по специальности пулеметчик-автоматчик, холост, из родственников имеет только мать, трижды судимый: в 1962 году он получил 3 года за хулиганство, в 1964 году лагерный суд приговорил его к 15 годам за убийство, в 1972 году он получил 7 лет за антисоветские листовки, причем суд, присовокупив неотбытую по предыдущему приговору часть наказания, общий срок определил равным 13 годам 11 месяцам и 2 дням и велел считать Альберта особо опасным рецидивистом и государственным преступником. Таким образом, если бы Альберту здорово повезло (то есть: если бы он не заболел и не зачах преждевременно, если бы не получил нового срока — не говоря уже о расстреле, — если бы его не пырнули ножом в какой-нибудь драке, если бы... ну и т.д.), то он освободился бы в 1986 году в 48-летнем возрасте, отсидев к тому времени ни много ни мало — 24 года, то есть натурально полжизни... Но уже недели через три после появления Альберта в нашей камере автор узнал, что ему вряд ли удастся освободиться так скоро — в восемьдесят-то шестом году, а через какое-то время автор понял, что Альберту, может, вовсе не суждено освободиться.

Сведения автора о душевной жизни Альберта, о его образе Мыслей и взглядах весьма скудны, следовательно, надо попытаться подетальнее передать хотя бы его внешний облик. Роста он самого что ни на есть среднего, а может (по теперешним стандартам), даже и чуть менее того.

— Хорошо, что во времена моей юности такой рост был

 

- 86 -

нормой, а то быть бы мне еще с одним комплексом (Альберт себе).

Любопытно это «еще с», возьмем его на карандаш. Если специально приглядываешься к человеку, пытаешься втянуть его беседу, а он явно уклоняется, отмалчиваясь, и вдруг, вклинившись в чужой разговор, эдаким образом выскажется, то, услышав такую оговорку (или откровенность), всякий неволь» подберется внутри и не удержится от того, чтобы не бросить проницательно высматривающего взгляда. Автор, во всякое случае, не удержался и наткнулся на спокойный прищур серых глаз. У него (автора) создалось не очень приятное впечатление, что не только он изучает Альберта, но и тот весьма пристально приглядывается к нему. Как же быть? Расценивать ли это «еще с» как откровенность, или как форму зондажа, или чего там еще? Сперва автор решил, что это что угодно, но не откровенность и не оговорка, но позже, когда Альберт стал поразговорчивее и автор получше узнал его, он понял, что это была и правда, и разведка в то же время.

Вес 75 килограммов, вроде бы больше нормы (особенно если учесть диетическую малокалорийность лагерного питания). Но так может сказать лишь профан. Специалист же прежде всего поинтересуется типом сложения, то есть в первую очередь объемом грудной клетки и, услышав, что таковой равен 107 см (при вдохе — 112, при выдохе — 91), скажет, что 75 кг — абсолютная норма для роста 170 см.

Вылеплен Альберт превосходно — накинь ему сантиметров тридцать росту, сохранив все его пропорции, и смело можешь утверждать, что именно так выглядел Геракл. При нынешней моде на астенических верзил, выдающих свою чахлую узкогрудость за изящную стройность, Альберт, конечно, не смотрелся. Дешевенький магазинный костюм (а иных, насколько автору известно, он не носил) тем более не мог подчеркнуть достоинств его сложения, скорее, наоборот. Но если бы хоть раз в год все человечество, веселое и чуточку пьяное, собиралось на вселенском нудистском пляже, Альберт там был бы не из последних, отнюдь. Эта стройная колонна шеи (41 см), рельефные бугры бицепсов (38 см), атлетическая мощь великолепие развитой груди, спина в тугих узлах мышц, панцирь брюшного пресса, эти пружинистые, устойчивые стволы ног и — кож скоро уж мы оказались среди нудистов — довольно представи-

 

- 87 -

тельный детородный орган — все это, отлично пригнанное друг к другу, живое, динамичное и вместе с тем прочное, надежное, все это невольно приковывало взгляд, вызывая мысль _об идеальной приспособленности такого организма ко всем жизненным перипетиям, требующим мышечной мощи и выносливости — будь то поле брани, альковная эквилибристика, или многолетние запроволочные мытарства.

Кратко обрисовав физические стати Альберта, следует сообщить, что с неба ему ничего не падало, ничего и никогда! Но он не только не обращал горе скорбноупрекающих или обвиняющих очей, но даже с некоторым подозрением и недоверием поглядывал на баловней судьбы. Вот буквально слово в слово его ответ на вопрос автора, уродился ли он таким здоровым или это результат занятий спортом?

— Куда там! Уродился-то я так себе, ни рыба ни мясо... Оно и хорошо, по-своему. Я счастливчиков этих, выигравших по генной лотерее, не перевариваю. Смотришь: он едва вылупился из материнского лона, а уже двухпудовыми гирями играет. Значит, быть ему богатырем... Но, заметь, до первого серьезного щелчка судьбы. Потому как без пота в богатыри выбился. Мой лозунг: в поте лица своего добывай мышцу свою. С акцентом и на «мышце», и на «поте».

Надо ли говорить, что у этого физкультурного разговора был определенный подтекст?

Со спортом отношения у Альберта сложились таким образом. Начав с 13 лет посещать спортзал, в 17 он уже имел первый разряд по боксу. Судя по физическим данным, твердости характера и смелости, быть бы ему незаурядным спортсменом, когда бы не болезненная тяга к книгам, результатом каковой явился слишком ранний интерес к так называемым «вечным (они же «проклятые») вопросам». В 17 лет он заметался между требовавшим все большего времени и пота спортзалом и библиотекой, в пыльных недрах которой, казалось, где-то притаилась некая истина.

Очевидно, именно этот период своей жизни имел в виду Альберт, как-то сказав (по другому поводу и вовсе не автору):

—                        Только в розовой юности надеешься однажды наткнуться книгу, в которой будет все обо всем, — и, помолчав, добавил поясняюще:

— Я, конечно, не об энциклопедии, сколько бы было в ней томов: юности нужны не справки, а некая суть.

 

- 88 -

В 17 лет он расстался со спортом. Не без сожаления. И это сожаление становилось чем дальше, тем сильнее, так что в 1970 году, когда ему было уже 32, он вновь начал усиленно «потеть над мышцей своей», то есть бегал на месте, прыгал, отжимался от пола и где-нибудь в укромном уголке боксировал с воображаемым противником — на большее в лагере человек не способен, будь он хоть помешан на спорте: ни времени, ни места, ни, конечно, оборудования, да и питание не позволяете больно-то физкультурить, а обзавестись там какими-нибудь гантелями или штангой— упаси Боже!.. О футболе, боксе и борьбе не упоминай — они прямо запрещены законом и за них строго карают.

Нетрудно сообразить, что это возвращение к спорту находилось в некоторой, хотя и очень отдаленной, зависимости от результата попыток обрести ту самую «некую суть». Альберт не то чтобы с годами охладел к Истине, — скорее, он разуверился в принципиальной возможности найти ее... и вновь занялся спортом. Но теперь уже не ради самого спорта (возраст не тот) и не потому, что признал правильность бергеоновской дефиниции человека в качестве занимающегося спортом животного, а ради некоторой другой цели, о которой автор не преминет сообщить в должном месте.

* * *

Альберт никогда не обращал особого внимания на свою одежду, но единственно по недостатку средств и времени — ни из отутюженных, ни из помятых брюк он философии не делал.

Здешний арестант сейчас, наверное, единственный в мире, кого ежемесячно стригут наголо. Де-юре он еще даже и не заключенный, а всего лишь подследственный, ан нет — уже оболванен, ибо всем известно, что раз тебя арестовали, то так или иначе срока тебе не миновать. Лишь тем, кто сидит под следствием по обвинению в государственном преступлении, разрешают носить волосы, и потому, увидев в этапном вагоне лохматого, смело утверждай, что он, только-только получив срок, едет из следственного изолятора КГБ.

В первый по прибытии в нашу зону день Альберт еще был с волосами и только на следующее утро его остригли. Волосы у него были замечательно хорошие — густые, в меру вьющиеся, русые...

 

- 89 -

Специалисты утверждают, что не полысевший к 40 годам и в гроб сойдет волосатым. Альберт, к слову сказать, не из тех, кто вечно обеспокоен тем, как он выглядит, тем более его никогда не волновало соображение, будет ли он из гроба сиять лысиной своим неутешным родственникам и друзьям или сохранит юношески буйную растительность, да и саму возможность респектабельно покоиться в гробу он полагал для себя довольно проблематичной. Несмотря на то, что у него были замечательные волосы, он редко пользовался расческой, так как большую часть своей жизни был острижен наголо.

Автор на глазок прикинул, что из прожитых Альбертом 35 лет 23 года он проходил, что называется, оболваненным. Первый раз его остригли под машинку в четырехлетнем возрасте - из гигиенических соображений: педикулез в те годы был явлением нередким, а мыло — товаром дефицитным; позже его стригли наголо из соображений экономии: стрижка под машинку дешевле — пусть и на мизер — самой какой-нибудь простенькой челочки.

К великому сожалению, у Альберта не сохранилось ни одной фотографии (он их все уничтожил), за исключением той, детской, о которой уже упоминалось. Позже автору удалось внимательней рассмотреть этот снимок, и тогда же автор узнал, что сделан он в начале лета 1945 года неким «дядей Васей-старшиной», который привез с фронта не только два ряда медалей и костыли вместо правой ноги, но и объемистый сидор с часами, кольцами, зажигалками, бритвами и громоздким фотоаппаратом фирмы «Кодак». Все трофеи он, конечно, быстро пропил, а фотоаппарат шмякнул в пьяном кураже о стену дома и, свирепо матерясь, долго топтал его ногами под фальшиво соболезнующие охи и ахи соседок и голосистые проклятия жены.

Однако в первый день по возвращении из фронтового госпиталя дядя Вася, молодцеватый, несмотря на костыли, веселый, в рыжих усах, снимал, озорно балагуря, всех жителей двора, старых и малых, скопом и по одиночке. Фотокарточки он отпечатал уже значительно позже и сам разносил их по квартирам, выклянчивая в обмен рублевку, а за отсутствием таковой — всякую всячину: от порожних бутылок до коробки спичек. Это было уже в то время, когда дядю Васю-старшину начали замечать у Преображенского кладбища. Там их видимо-невидимо

 

- 90 -

собиралось, от рынка к кладбищенским воротам, один возле другого — шеренга исковерканных статуй: кто без рук, кто костылями, а тот и вовсе увешанный медалями обрубок... и перед каждым рваный треух или измызганная «сталинка» с горстью медяков.

Альберту в том году исполнилось семь лет. На снимке он стоит с тряпичным мячом в руках, лицо в разводах грязи, рот до ушей в счастливой ухмылке. Автор с чувством щемящей грусти отметил, что из всей футбольной оравы лишь один Альберт острижен наголо. («Жили мы беднее бедного: отец погиб в 1942 году, а мать всю жизнь уборщицей», — пояснил Альберт, очевидно, поняв нацеленность вопросов автора том, когда и сколько раз его стригли под машинку.)

В том же 1945 году Альберт пошел в школу. Времена были серьезные, и у тех, кто за лето обрастал легкомысленными вихрами, учителя насильно выстригали полосу поперек головы. И только в седьмом классе школьникам позволялось носить волосы — не более пяти сантиметров. Таким образом, с четырнадцати до девятнадцати лет — самый «волосатый» период в жизни Альберта. Потом его забрили в солдаты, а там — после небольшого перерыва — пошли лагеря.

По словам Альберта, всякая стриженность у него ассоциируется с тюрьмой, казармой или школой.

Впрочем, следует заметить, что безволосость не уродовала Альберта, в отличие от подавляющего большинства людей, как уже оболваненных, так еще и прячущих под волосами корявые, седловидные, сплющенные черепа. Автор, сам большую часть своей жизни проходивший стриженым, припоминает, как, освободившись в 1968 году после первого срока, он не раз ловил себя на том, что чуть ли не всякого встречного - поперечного невольно рисует в воображении оболваненным и обряженными полосатую робу... и многие тут же утрачивали в его глазах свою важность и самоуверенность: в лагере они бы сникли, съежились, как проколотый воздушный шарик; в лагере многие из них стали бы тем, что автор не очень интеллигент» именует «дерьмом». Об Альберте же можно даже утверждав что как одежда скрадывала совершенство его пропорций, так волосы частично прятали его отлично вылепленный череп.

Лицо у него грубой резки (из тех, которые, пока его обладатель молод, редко нравятся его юным сверстницам, но ча-

 

- 91 -

умным климактеричкам), несомненно волевое, порой жесткое замкнутое, нередко ядовито-ироничное, глаза серые, до оторопи внимательные, нос прямой, не очень толстый, губы хорошо очерчены, верхняя чуть уже нижней, подбородок крутой.. Впрочем, все это очень приблизительно.

Автор долго сидел, грыз кончик карандаша, мучась поиском слов, способных обрисовать лицо Альберта так, чтобы поточнее передать натуру. Но увы!.. Альберт не без оттенка горделивости сообщил автору, что одно время он подрабатывал в Супиковском институте натурщиком и никому не давалось его лицо, так что в конце концов преподаватели художественного института стали рекомендовать его студентам лишь как натуру для торсовых рисунков, поясняя, что «это лицо им пока еще не под силу». Но оказалось, что «это лицо не под силу» и профессионалам (очевидно, все же средней руки): уже в заключении Альберта пытались изобразить два дипломированных художника (кого только не встретишь в лагере!), и каждый из них потом оправдывал очевидность своей неудачи тем, что, несмотря на резкость черт, есть в этом лице некая особая живинка, все как-то странно одушевляющая, и вот именно ее-то никак не ухватить.

 

* * *

На осторожный вопрос о том, была ли у Альберта девушка, прозвучал довольно резкий ответ: «Была да сплыла». Автор более не осмеливался затрагивать эту деликатную тему. Однако позднее он все же узнал, что Альберт сам отказался поддерживать какие-либо отношения не только с этой девушкой, но даже и с матерью.

— Пока не расплачусь с этой сволочью... — сказал он.

— Так мать-то тут при чем? Ей-то каково? Ей ведь вся эта грязь непонятна!

—                        Знаю, — отрубил Альберт, отвернувшись к окну (автору почудилась мучительная слеза в этом резком «знаю»).

— Я, — помолчав, добавил он, все так же смотря в сторону, — написал ей и все объяснил... Она два раза приезжала на свидание, но я не пошел... И письма тоже не беру.

В 1970 году мать Альберта вышла на пенсию и получает от государства 50 рублей. Он ежемесячно отсылал ей почти все заработанные деньги (когда 10, когда 20, а то и 30 рублей), оставляя себе лишь десятку — на ларек и на книги.

 

- 92 -

По мнению автора, лучше бы он вместо этих денег посыла ей письма.

 

* * *

О политических взглядах Альберта автору практически ничего не известно. Лишь однажды, когда в камере вспыхнул на редкость горячий спор по поводу восклицания Дубельта после ареста петрашевцев, Альберт неожиданно вклинился в наш крик и сказал нечто заслуживающее воспроизведения на этих страницах в качестве единственного свидетельства его политической неблагонадежности.

Автор затрудняется восстановить горячечную путаницу камерного спора: один кричал одно, другой — другое, третий -третье, и в конце концов оказалось, что каждый имел в виду не что четвертое... Вот какой это был спор.

Неожиданно Альберт, молча, но явно заинтересованно слушавший наши препирательства, приподнялся на нарах и спросил:

— Как он, этот Дубельт, сказал? Я не все уловил...

Автор повторил слова Дубельта: «Вот и у нас заговор Слава Богу, что вовремя открыли. Надивиться нельзя, что есть такие безмозглые люди, которым нравятся заграничные беспорядки! Всего бы лучше и проще выслать их за границу. А то крепость и Сибирь никого не исправляют...»

Альберт желчно усмехнулся и опять было разлегся на нарах, но потом сел, свесив ноги вниз:

— Российскому бы «порядку», — серьезно и негромко заговорил он, — толику западного «беспорядка» — цены б ему не было. А так что же? В жизнь бы не поверил, чтобы за пару вшивых листовок могли влепить семёру. А вот влепили же мне: я думал, года два дадут, ну три... Ан нет! Да и вы вон все: за что сидите? С ума сойти! И вдруг, бывает, вычитаешь, как в той же Америке расхваливают советские порядки — с души, воротит!.. Поехать бы туда и предложить... — он замолчал, задумался и насмешливо хмыкнул.

— Ну? — подтолкнул его один из нас. — И что бы ты там?

—Да так, фантазия одна... Вот мелькнуло: ввести бы там 70 статью, аналогичную здешней.

— Ты что? — дружно обрушились мы на него. — На кой, ляд тебе тогда эти США, если там будет семидесятая статья.

— Да нет, вы меня не поняли, — он насмешливо сморщил-

 

- 93 -

ся. - Там же тех, кто расхваливает СССР, видимо-невидимо. Ну пока они лают свои порядки — это их дело, но когда они выставляют СССР в качестве демократического образца, — тогда бы к ним и применять семидесятую — точно так, как применяют здесь. Так сказать, для наглядной демонстрации советской демократии. А еще бы лучше: сажают тут за антисоветскую агитацию какого-нибудь Иванова или Рабиновича — и там тоже сразу: цап двоих за просоветскую агитацию; этим по семь лет — и тем тоже, да еще указать, что Иванов и Рабинович всего-навсего осмелились заикнуться вот о чем, а эти десятки лет гремели и с трибун, и в газетах... Да создать точно такие, как здесь, лагеря и держать в точно таких же условиях... В таких же! Только доступных для всех любопытствующих: приезжайте, желающие, гляньте на образцовую демократию! И заявление: сколько вы арестуете — столько и мы, вы судебную комедию — и мы тоже. А? — он коротко хохотнул.

Автор едва удержался от ядовитой реплики типа: «Вот истинно русский мальчик! Америки и в глаза не видел, а порядки ее перекраивает». Но вместо этого он провокационно-поощрительно произнес:

—Да ты, я вижу, законченный контрик!

— Не-е-т, — протянул Альберт и как-то безнадежно махнул рукой. — Все это меня мало волнует. Конечно, больно за Россию, но и там тоже не лучше, по-своему... Мне не до того, — он коротко взглянул на автора, — не до того!

Упомянув в свое время о косвенном признании Альберта в подверженности каким-то комплексам, автор об одном из них фактически кое-что уже рассказал: о комплексе поиска истины.

(Во избежание возможных недоразумений автор считает необходимым пояснить, что под комплексом он в данном случае понимает некую группу представлений, связанных единым мощным аффектом, группу, которая необязательно вытесняется в подсознание, чтобы осуществлять оттуда партизанские вылазки с переодеванием, фальшивыми документами и т.п., но, если даже она частично и вытеснена, она через своих полномочных представителей откровенно давит на сознание, диктаторски подчиняя себе духовно-душевную жизнь человека, в Ущерб иным представлениям и аффектам. Ну и т.д. Специалист враз заметит отличие авторского понимания «комплекса» от традиционного психоаналитического, и автор спешит

 

- 94 -

оправдаться, что данная дефиниция не претендует на широка употребление и является всего лишь наспех сооруженным под. ручным средством для решения локальной задачи: обрисовки внутреннего облика Альберта.)

Итак, об Альбертовом комплексе поиска истины, которому он был подвержен в юности и который позже был почти вытеснен другим комплексом.

Есть люди, которым все ясно. Они восхитительно уверены, что несут человечеству свет, эдакие Прометеи. Другие, большинство, не шибко-то мучаются над всякими внемамонными вопросами, но есть натуры, которым истина нужна позарез.

— Ну и что же? — полюбопытствовал автор.

— А ничего.

— Не нашел?

—Нет.

— Но хоть теперь-то ты отдаешь себе отчет, что именно ты искал? Какую истину? О зарождении жизни на Земле? О не коей первопричине всего? О справедливом упорядочен!» людского хаоса?..

— И это тоже. Но не в первую очередь. Важнее понять: что человек? зачем он? что ему делать ради правильной жизни? и что такое эта правильная жизнь?.. Не побояться задать себе кардинальнейший вопрос: если нет запредельного смысла, то все же зачем жив человек — это вместилище вонючих кишок и духовных порывов? Конечно, спрашивали уже это, но спрашивали в том веке, когда даже атеисты были в глубине души верующими... А теперь? Неужели таки чистый биологизм? А ведь к тому идет, увидишь через два-три десятка лет, когда окончательно отомрут ныне еще полуживые рудименты прежних моральных основ... Или зарождение новых религий? Или может, ренессанс былых—после шабаша всяких сатанинских секточек? Вот в таком ключе.

—      Да... — удрученно протянул автор.

— Ну и? В конце-то концов, к чему ты пришел? Насчет человека-то?

— Насчет человека? Да считай, что ни к чему. Для себя то я решил, что надо быть сильным и справедливым, независимо от возможного ответа на все эти «что», «зачем» и «почему»... Если такой ответ вообще мыслим... Только я и силу, и справедливость тоже по-своему понимаю: сильным не для того, чтобы

 

- 95 -

властвовать над другими, а чтобы, упав в грязь, суметь подняться. А справедливым — это не «всем поровну» и даже не «каждому свое», а, скорее: «за добро добром и за зло злом». И еще я усвоил одну маленькую истину, что не надо спрашивать я человека слишком многого: святых нет, есть лишь святоши. Я согласен, что в человеческой душе заложена потенция добра, но у среднего человека она может реализоваться лишь в особо благоприятных условиях, когда доброта тут же оплачивается хотя бы ответной благодарностью. А так, чтобы доброта несмотря ни на что — этого нет, этого не спрашивай. Да и до того ли? Не кусали бы друг друга — и то хорошо! Ну, а вообще-то, — продолжал он, — всеобъемлющей, для всех одинаковой истины нет, не может быть, и она, такая, даже и не нужна. А если объявится такая — я ей все равно не слуга: от нее заранее кровью пахнет. А есть живые люди и их отношения, и нет ничего важнее того дела, которым ты сейчас занят, той боли, которая сейчас болит, того человека, в глаза которому сейчас смотришь... Нельзя откладывать этого дела, не лечить эту боль, отворачиваться от этого человека ради каких-то других дел, болей, людей. Они только кажутся важнее этих или мы прячемся за ними, чтобы увильнуть от этих...

Мысль не из самых новых, но автору было не до того — он не мог не воспользоваться благоприятным моментом и с жаром воскликнул:

—                        Это верно! Ну так и плюнь на эти свои поиски того гада, Живи, как говоришь: сегодняшним делом, болью, человеком! А то ведь...

Глаза Альберта холодно сузились:

— А та боль и есть моя сегодняшняя... всегдашняя. Больнее ее и сегодня ничего для меня нет. Вот вылечусь, тогда посмотрим...

— Ну, брат, это софистика! Так-то и всякий вывернется, назвав отвлеченнейшую идею своим сегодняшним делом и болью... Так-то и через трупы ближних перешагивают, не говоря уж о дальних...

— Да так... Я тебя понимаю. Пойми и ты меня. Поставь тебя на мое место... Что глаза-то отводишь? Не можешь?! То-то! — он горько усмехнулся. — Конечно... Только не толкуй мне об идее фикс, мании, паранойе и т.п. Я сам тебе все это могу сказать... Пусть я маньяк, но иногда только в качестве

 

- 96 -

маньяка и можно остаться человеком. Ты ведь знаешь, как вы. глядят «петухи»! Или ты жалеешь, что я тогда не смирился. Чем бы я был теперь? Пустил бы ты меня к себе в камеру?

Автор не нашел, что ответить, к тому же ему помешал примостившийся рядом каратель. Вообще все эти разговори трудные сами по себе, велись очень трудно еще и потому, что» камере на такие темы не разговоришься, ибо они не терпят посторонних, а в цеху стоит отойти с человеком в уголок, как рядом начинает вертеться, шевеля ушами, всякая сволота.

Теперь самое время поведать о другом, ведущем комплексе Альберта, которому автор затрудняется дать благозвучно-лаконичное название. Может, «овидиев»... Имея в виду слова Овидия: «Справедливо, чтобы убийцы погибли от убийства».., Хотя нет, ведь тут речь идет о справедливости по отношению к убийце, а не к тому, кто его намерен убить, сам превращаясь в убийцу... Как же тогда? Наверное, придется обойтись без названия — тем более что это чистой воды дилетантство.

Вообразите себе человека, которому нагадили в душу, и он помешался на том, что, пока не разыщет мерзавца и не убьет его, он не может считаться человеком. Вот приблизительно то, что автор тужится определить одним-двумя словами и не находит их.

Альбертом владела маниакальная потребность посредством некоего внешнего деяния очистить душу от дерьма. Так богобоязненный грешник однажды, бросив детей и дом, пускается в тысячемильное босоногое паломничество, дабы, коснувшись святыни, очиститься от скверны; так верящий в магию ищет в древних манускриптах жесты и абракадабру, совершив и выкрикнув которые, он подчинит себе духов... С той существенной разницей, что Альберт в глубине души знал, что внешне он свое внутреннее не вылечит. И все же потребность совершить некое магическое действо владела им всецело.

Альберт болезненно, слишком болезненно, реагировал в всякую несправедливость или на то, что казалось ему таковой. В этом одно из объяснений его трагедии. И первые свои три года он заработал именно из-за излишне горячей реакции и, несправедливость.

Как-то засиделся он у приятеля допоздна и, спохватившись,

 

- 97 -

что мать будет беспокоиться, вприпрыжку припустился домой. На его несчастье, неподалеку только что кого-то зарезали, и двум оперативникам в штатском Альберт показался подозрительным. Они бросились выкручивать ему руки, он, приняв их за грабителей, начал вырываться. Тут подоспел милицейский мотоцикл, Альберта безжалостно избили и, бросив в коляску, увезли в отделение милиции. Наутро выяснилось, что Альберт был задержан по ошибке, и перед ним распахнули двери камеры. А он, вместо того чтоб обрадоваться, отказался покинуть милицию, требуя наказать тех, кто избил его. Его стали выталкивать из камеры, он начал упираться и доупирался до трех лет по статье за хулиганство.

— В лагере я сперва то и дело вскидывался, — сообщил автору Альберт, — а потом смотрю: нет, так пропадешь ни за понюшку табаку. Тут же волк на волке и концов не отыскать: вступишься за слабого, а он, глядь, завтра сам слабейшего жует... Ну и махнул я на все рукой, понемногу обзавелся книжицами кое-какими и старался не смотреть по сторонам, чтобы сердце не бередить.

 

* * *

В одном из случайных обменов репликами Альберт сказал следующее:

— Если ты не сделал все, чтобы ответить ударом на удар, — ты не человек. Отбрось в сторону все, ничто не может быть важнее — ударь любою ценой! И будь что будет!

 

* * *

Летом 64-го года Альберт находился в одном из больших лагерей Калининской области. Вел он себя тихо-скромно, тоскливо высчитывал дни, оставшиеся ему до конца срока. Видимо, обманутый его тихостью и скромностью, к нему несколько раз подкатывался один заядлый «петушатник» — все обнять норовил... И однажды Альберт прямым в челюсть послал его на землю. Через некоторое время (оставался 341 день до свободы) в рабочей зоне Альберта, ударив по затылку, чем-то тяжело-мягким, оглушили, связали и изнасиловали двое.

В тот же вечер Альберт, вооружившись молотком, разыскал одного из насильников и проломил ему голову. Второй, узнав об этом, убежал на вахту, его, как водится, спрятали в изоляторе а потом перевели в другой лагерь.

 

- 98 -

Следователю Альберт лишь в двух словах сообщил о факте насилия, а потом замкнулся и не отвечал ни на какие вопросы. Особенно плохую службу сослужил ему отказ от судебно-медицинской экспертизы.

На суде он тоже был чрезвычайно немногословен. Его обьяснение мотивов убийства было сочтено бездоказательный» Привезли насильника. Он, конечно, все отрицал. «Но почему,» — спросил председатель суда, — именно за вами и вашим дружком К. гонялся с молотком подсудимый?» Свидетель пояснил, что накануне С. из хулиганских побуждений публично избил его, свидетеля, тогда он со своим другом К. пригрозил С. местью, и, очевидно, желая опередить эту месть... Вскочив со скамьи, Альберт выкрикнул: «Найду и задавлю! И через сто лет! Где бы ты ни прятался!..»

За убийство из хулиганских побуждений Альберт дали пятнадцать лет.

—      Ну и что же? — спросил автор.

— А вот и то же ищу.

— Девять лет?!

— Почти девять. Теперь ведь не то что когда-то: блатные назначали какую-нибудь зону для всесоюзного воровского сходняка и ухитрялись съезжаться туда из всех лагерей — от Карелии и до Магадана... Мне за эти девять лет удалось побывать в семи зонах и двух тюрьмах. Прослышу, что он где-то там поблизости, и начинаю мозговать, как туда попасть. Сам знаешь — через карцеры в основном. И все неудачно. Но зато теперь...

—      Что теперь?

— Добрался. Он здесь.

— Как здесь? Кто?

— Самец.

—Самец? Так это Самец? Но он ведь в тюрьме сейчас.

— Ничего, теперь-то он от меня не уйдет. Это ведь не уголовная зона, из которой можно удрать в другую, благо их не счесть. Отсюда только одна дорожка — во Владимир. Там я его и поймаю.

Сказано это было до жути спокойно, как нечто, абсолютно не подлежащее никакому обсуждению. И все же автор не удержался:

— Да стоит ли, Альберт?

— Что? — удивленно поднял он брови.

 

- 99 -

— Да все это. Такой толковый мужик, и так тебе этот лагерь в печенки въелся, что ты, ненавидя его, весь во власти его извращенной логики... во всяком случае, в этом вопросе. Ведь только за проволокой это такой уж позор, а на воле... Да ты так никогда и не освободишься! Плюнь ты на все это!..

Автору и сейчас тяжело, едва он вспомнит взгляд, которым отбросил его от себя Альберт.

 

* * *

Самец — здоровенный детина лет сорока, с широкой, как бабья задница, мордой, облепленной какими-то бородавками, с тусклыми глазками, шныряющими около сплюснутого ноздрявого носа, с жабьим ртом и луженой глоткой. Когда-то он ходил в блатных, потом «ссучился» и в конце концов, спасая свою шкуру, был вынужден бежать из всех уголовных зон. А бежать в таких случаях можно лишь двояко: в «запретку» под автоматный огонь или в лагерь для государственных преступников, для чего достаточно наклеить на стену барака пару-другую листовок — не важно, что в них какая-нибудь чушь собачья, важно обложить матом власть и призвать к ее свержению...

В нашей зоне таких беглецов человек пятьдесят, из них лишь трое-четверо порядочные люди, а остальные — погань немыслимая, что называется, пробы негде ставить. Нет такой подлости, на которую они не были бы способны ради пачки чая из начальственных рук. Мы бы и рады держаться от них подальше, но как с ними разминешься на нашем-то пятачке? И верховодил у них как раз Самец. Но, несмотря на верную службу, начальство все же вынуждено было в конце 72-го года отправить его во Владимирскую тюрьму. Формально ему дали три года тюрьмы (что называется, из своего срока) за то, что он до сиреневости избил свою очередную «любовь», некую Жанну, изменившую ему, пока он был в больнице. Но на самом деле, отправив Самца в тюрьму, начальство спасло его от мести политических заключенных, ибо дело шло к тому, чтобы расправиться с ним самым беспощадным образом за серию наглых провокаций.

 

* * *

Воскресным утром в конце февраля, когда надзиратель в коридоре прокричал: «Выходим на прогулку!», Альберт сунул в

 

- 100 -

руку автору записку: «Останься в камере — надо поговорить» Это был самый долгий (40 минут) разговор за все полтора месяца, и многое из того, что автор уже рассказал об Альберте, он узнал именно в тот день.

— А вы что же не пошли гулять? — подозрительно прищурился надзиратель, когда, закрывая дверь, увидел нас.

— Приболели, командир, — ответил автор и улыбнулся как можно искреннее. Дверь захлопнулась.

— Я хотел с тобой попрощаться, — начал Альберт. — Завтра утром заступает на дежурство Глинов — я его попугаю малость. Мне, конечно, все равно, с кем сцепиться, — все они хороши, но Глинов, я вижу, придирается к тебе по каждой мелочи. Я его попугаю немножко, а то им, гадам, платят двадцатипятипроцентную надбавку «за страх», а они нас не боятся... Надо бы заехать ему под ребро, но тогда от статьи не оттереться, а так: «убью, мол, такой сякой» — дадут трешник из своего срока и все. А главное — быстрей: вот увидишь, через пару недель я буду во Владимире.

Он был радостно возбужден, словно в предвкушении поездки на какие-нибудь райские острова, где лишь солнце и море, пальмы и пляж, по которому ходят голые девки с заграничной грудью.

В ходе этого разговора, из которого, как уже упоминалось, автор почерпнул наиболее значительную часть сведений об Альберте, он, в частности, узнал, какой крест целых девять лет нес Альберт.

— Знаешь, что такое в уголовном лагере слыть «петухом»? Пусть и поневоле... Нет, это тебе только кажется, что ты знаешь. Конечно, оставь они меня в той зоне, где все началось, мне было бы легче: кому охота рисковать головой? Но меня же увезли в тюрьму, а там сразу: «Петух!» Ну, тому в зубы, другому... А они же кучей наваливаются бить. Из карцера я почти не выходил. Как еще только жив остался? И мысль, как кипяток: ну, убью одного-другого, а Самец как же? Ведь меня разменяют... Стиснул зубы и терпел. Так со стиснутыми зубами и живу... У вас только немного отогрелся. Но пора!.. Правда, — продолжал он, — потом-то я нащупал более или менее надежный способ отшивать «петушатников». Попадаю в новую зону или там в камеру, если в тюрьме, и сразу объявляю всем: «Так и так. Двое сук меня насильно опедерастили. Одного убил,

 

- 101 -

другого найду и убью. По вашим меркам я «петух», по натуре своей нет! Если у вас сохранилась хоть кроха арестантской совести, оставьте меня в покое». И меня обычно обходили — чувствовали, что дело-то серьезное... Впрочем, всякое бывало, в свободное время я читал, читал и читал. Не будь книг, ей-богу, давно бы уже повесился. А года два тому назад начал опять помаленьку спортом заниматься. Да, сам знаешь, какой в лагере спорт. Но все-таки... Ведь Самец все такой же здоровый?

— Здорова скотина.

— Ну вот. Я, конечно, никогда не сомневался, что одолею его, даже не задумывался об этом сначала — лишь бы разыскать!.. Да и велика ли нужна сила, чтобы убить?

— Так какого же черта ты все читал, читал и читал, если все это идет к расстрелу?

— Погоди, — досадливо поморщился он, — я еще не все сказал. Конечно, надо бы его убить, мерзавца, но... честно говоря, и мне пожить еще охота. Я ведь еще не жил. Значит — и отомстить, и выжить. И невинность, как говорится, соблюсти, и капитал приобрести... Слаб человек! — он ядовито усмехнулся. — Сейчас у меня тринадцать лет. Ну, добавят до пятнадцати пару годиков. Это если я его в этом году поймаю, а коли в следующем, то уже три добавят. И так далее. Значит, чем скорее, тем лучше для меня. Удастся в этом году, то освобожусь в пятьдесят лет. Еще поживу немного... Раньше-то лишь одно в голове гудело: убить! Только я теперь другое надумал — думал, думал и надумал. Не-е-т, я его убивать не буду!

— А что же?

— Потом узнаешь.

Когда в коридоре послышались громкие голоса возвращающихся с прогулки арестантов, Альберт вручил автору тетрадный листок в косую линеечку, сказав:

— Это копия объяснения, которое я напишу следователю, когда все свершится. Разговаривать я с ним не буду.

Автор приводит этот документ полностью:

«Объяснение. В ваших лагерях царят ужасные порядки. Честному человеку, случайно оказавшемуся в заключении, здесь нет жизни. В 64-м году я подвергся гнусному насилию. Ваш закон не может ни защитить меня, ни восстановить мое человеческое достоинство. Я сам судил моих обидчиков и од-

 

- 102 -

ного покарал смертью — в том же 64-м году. Другой теперь тоже наказан. Только с этого момента я снова считаю себя человеком. Можете теперь меня расстрелять. Альберт С.».

Утром во время развода на работу Альберт нарочно замешкался в камере, а когда прапорщик Глинов прикрикнул на него, взвился:

— Ты что, сволочь, цепляешься? Ты, я вижу, все к нашей к мере цепляешься. Заявляю официально: или пусть тебя уберут из зоны, или меня, а не то расколю тыкву.

Ну и так далее, как водится в таких случаях.

Альберта упрятали в одиночку, а еще через несколько дней административный суд счел необходимым отправить его на три года в тюрьму.

Когда Альберта брали на этап, он крикнул на весь коридор:

— Прощай! Слышишь, прощай!

—Альберт! До свидания! Прошу тебя: до свидания!

— Прощай! — донеслось еще раз. Я не мог сдержать слез.

 

* * *

Осталось поведать о том, что удалось вытянуть из бестолкового Февраля.

Если арестант впервые попадает в тюрьму, его держат на так называемом строгом режиме два месяца, а попавшего вторично — полгода, чтобы он стал более стройным и благородно бледным. Только после этого его переводят в общую камеру и начинают вместе со всеми гонять на работу.

Самец, прослышав о появлении Альберта, сперва не и шутку струхнул, но вскоре ему передали, что этот Альберт мужик тихий, забитый какой-то, все книжки мусолит и про Бога толкует: не то он иеговист, не то субботник — не разберешь.

Минуло полгода, Альберта наконец перевели на общий режим и, как обычно, сперва неделю продержали в тюремно) больнице (чтобы не шатался на ходу), а уж потом вывели в цех. В первые два дня Самец не появлялся на работе, прикинувший больным, на третий день он зашел на минутку в сопровождении надзирателя и, пошарив глазами, облегченно буркнул что-то в ответ на приветливый кивок Альберта. На следующее

 

- 103 -

утро Самец появился в цеху как ни в чем не бывало. Альберта он еще сторонился, но уже не очень опасливо.

Прошло еще несколько дней, была суббота, часов около 10 утра, когда Альберт с криком: «Защищайся, падла!» — бросился на Самца. Тот успел лишь замахнуться киянкой, как был нокаутирован хуком правой. Альберт выхватил из-за голенища нож и, обведя глазами притихших арестантов, громко сказал: «Кто сунется — зарежу!» Самец, немного придя в себя, приподнялся, очумело таращась на Альберта, — и тут же, оглушенный ударом киянки по лбу, вновь рухнул, уткнувшись носом в пол. Вытянув из кармана заранее припасенную веревку, Альберт связал Самцу руки, потом, полоснув ножом по его брюкам, спустил их до колен... Тут Самец очнулся, взревел медведем и задергался, как припадочный, едва не сбросив оседлавшего его Альберта. А тот опять потянулся за валявшейся рядом киянкой, и в этот момент с криком: «Что ты делаешь?» — на него навалился Тихоня-Нюня. Альберт ткнул его, не глядя, ножом, он вскрикнул и, схватившись руками за живот, повалился на пол.

Сухо щелкнула киянка — Самец обмяк, Альберт перевернул его на спину и... кастрировал под самый корень.

Потом, бледнее бледного, отшвырнул нож и приник ухом к груди Тихони-Нюни.

— А ну! — хрипло крикнул он. — Зови ментов! Врача!

 

* * *

Самца спасли, а Тихоня-Нюня умер той же ночью. Альберта успели допросить лишь один раз — сразу после того, как все это произошло. На следующий день, в воскресенье, он узнал о смерти Тихони-Нюни и, сказавшись больным, не пошел на допрос. До самого вечера он что-то писал, а ночью перегрыз себе вены на обеих руках... Утром его нашли мертвым.

 

* * *

- А что он писал? И куда это делось? — допытывался я у Февраля.

- Не знаю.

- Кто ему сказал о смерти Тихони-Нюни? Надзиратели; может, кто из наших?

- А кто его знает?

 

- 104 -

— Ну, ладно. А кто-нибудь подходил к его камере? Ну т знаешь, словом перемолвиться или еще что? Держись, мол, говори так-то, мы, дескать, подтвердим?

—      Не-е-т, как будто. Не знаю.

—А в окно он ничего не кричал вам?

—      В окно кричал...

—      Что?!

— Скажите Кузнецову... это... Ну вот!

— Да что же, черт побери, идиот ты безмозглый! Что? Что?! Ну вспомни, прошу тебя, голубчик!

— Какое-то имя и топор.

— Имя? Почему имя? Какое?

— Не помню. Еще и про топор.

— Почему топор? Ты же говорил, у него нож был? А, и черт с ним, с топором этим — ты путаешь что-то... Николай? Андрей? Юрий?

— Не-е-т, женское имя.

— А-а! Наверное матери. Мария Федоровна?

— Нет, вроде бы...

...Я плюнул в досаде и, наказав Февралю напрячь память, пошел заваривать чай — напоить эту бестолочь, чтобы не обиделась. Насобирав обрывки бумаги, и распалив костер за угловым станком, я ждал, пока закипит вода...

 

* * *

В ту последнюю ночь, которую Альберт провел и нашей камере, я долго не мог уснуть, что-то холодное ворочалось в груди возле сердца и жалобно повизгивало подзаборным щенком, из дальнего угла камеры сквозь пепельную полутемь на меня немигающе уставился чей-то огромный глаз — влажный, сочащийся укором и вопросом.

Из цеха доносился скорбный визг шлифовальных станков, в коридоре лающе хохотали надзиратели. Вдруг мне почудились какие-то странные квакающие звуки, я насторожился, приподнял голову. Это плакал, уткнувшись лицом в подушку, Альберт. Я натянул на голову бушлат и что есть сил зажмурил глаза.

Но сон, спасительный сон, все не приходил. Вот уже и цех смолк, вот уже и Альберт захрапел, сперва тихонько, по-домашнему уютно, а потом все сильнее и сильнее... Мне было совестно будить его — я лежал, таращась в темноту и тоск-

 

- 105 -

ливо вслушиваясь в этот заливистый жирный храп. Заворочался мой сосед, досадливо кашлянул раз-другой и громко зацокал языком — храп оборвался. Через минуту Альберт выпростался из-под бушлата и ныряющей походкой повлекся к параше... Я провалился в сон.

Утром во время завтрака тот, что ночью цокал языком, упрекнул Альберта:

Ну ты и храпишь — аж мороз по коже!

— Так разбудил бы, — ответил Альберт.

— Да я тебя и так два раза будил... А потом ты кричал, помнишь?

— Что-то было вроде... А что я кричал?

— Про какую-то Лизавету, как-то: «Нет, нет, только бы не Лизавета!» Девчонка твоя, что ли?

Альберт сконфузился и слегка порозовел:

—      Нет, — буркнул он. — Сон про Раскольникова видел...

 

* * *

Отбросив кружку, я кинулся к Февралю.

— Лизавета?!

— Ага! — обрадовался он. — Лизавета!

Так и крикнул: «Политические, политические! Слышите меня?» Мы ему: «Слышим!» Он и кричит: «Скажите Кузнецову: Лизавета и топор!..» Да вот в январе Колька-Журнал приедет, он тебе все расскажет — он как раз на решке висел...

Февраль еще шевелил толстыми губами, а я уже не слышал его.

Лизавета! Боже мой! Ведь это Лизавета Родиона Раскольникова! Он шел вошь убивать, а подвернулась и блаженная!..