- 91 -

ЛЕНИНГРАД

 

С первого взгляда Ленинград мне не понравился. Я шел возле университета по набережной, смотрел на Неву, на мачты кораблей, на дымящиеся трубы, и какая-то тоска брала меня. «Что они нашли хорошего в этом городе? — думал я. — Все его хвалят, восхищаются им, а тут пронзительные гудки, чадно, работают краны... ничего сказочного, все буднично».

Меня поселили в общежитии университета на Васильевском острове, где жили и абитуриенты, и студенты физического факультета. В первый же день вечером я пошел гулять, и вдруг какое-то необъяснимое чувство охватило меня. Я совершенно не мог понять, какое это было время дня. Мне сказали, что уже десять. «Белые ночи» — вот в чем была загадка этого фантастического освещения, этого внезапного выпадения из времени. И со своими коллегами по общежитию, тоже провинциалами, я все ночи напролет гулял по светлому ночному городу, впитывая в себя этот странный призрачный свет и влюбляясь все больше и больше в этот таинственный город, который только с первого взгляда казался таким простым и обыденным.

В этом общежитии каждую ночь были танцы. Делалось

 

- 92 -

это тайком от коменданта, ибо, конечно, нарушало все существующие законы и предписания. Начинались танцы в 12, а то и в час ночи и кончились под утро, часов в 5, т. е. танцевали мы как раз в то время, когда комендант спал. Там была радиола, были пластинки: танго, фокстроты, вальсы (рок-н-ролла там еще не было, но уже слышали о нем). Для нас день и ночь поменялись местами. Утром ложились, вставали днем. Не раз комендант общежития, появляясь в наших комнатах днем, недоумевал, почему это мы в постелях. И, конечно, какая там подготовка в экзаменам: только старый багаж знаний мог выручить. На испанское отделение, сказали мне, конкурс большой, и медалистам необходимо было сдавать русский письменный (сочинение) и иностранный язык (а тем, у кого не было медали, надо было сдавать пять экзаменов).

Но, вырвавшись из-под родительской опеки на волю, в город белых ночей и ночных (но целомудренных!) танцев, будешь ли думать о сочинении, о пресловутых «образах молодогвардейцев» или о Чичикове—"подлеце-приобретателе"?

Идти куда глаза глядят по набережным, одни названия которых звучат как музыка (Фонтанка, Мойка, канал Грибоедова), видеть, как колышется багровый закат в темной воде, наблюдать, как разводят мосты, голодному и усталому прийти в общежитие и попасть здесь на танцы, а где-то под утро распахнуть двери балкона и увидеть на востоке огромное алое солнце — разве в 17 лет не переживаются такие дни и ночи как счастье?

Но — нет, это потом, вспоминая все это в каменном мешке, в бессоннице и отчаянии тюрьмы, понимаешь, что вот когда оно было — счастье... А ты и не сознавал тогда, не ценил эту прекрасную жизнь, эту возможность ходить куда хочешь, видеть закаты и восходы, танцевать, обнимать девушку... (Но пройдет еще 30-40 лет, и ты, быть может, эту жизнь в удушливом каменном мешке будешь вспоминать как нечто притягательное — ты был молод, полон сил и надежд, рядом, в соседней камере, были надежные друзья, за

 

- 93 -

которых ты был готов отдать жизнь... Так всегда относительно наше понятие счастья, и таковы аберрации памяти.)

Познакомившись с Достоевским уже в тюрьме (по дореволюционным изданиям), я поразился, как глубоко и тонко чувствовал этот человек обаяние Петербурга. Или Блок:

В те ночи светлые, пустые, Когда в Неву глядят мосты...

Но в тюрьме все мои воспоминания о любимом городе, естественно, обострялись и рафинировались.

А тут, наяву, надо было идти на экзамен. И вот наступил день, сочинение написано, потом прихожу узнать: «удовлетворительно» (т. е. тройка). Это известие сразило меня. «Удовлетворительно» — это значит прости-прощай университет (и Латинская Америка). Ведь только пятерки по обоим экзаменам открывали нам двери в университет. Но я никогда не писал сочинений на тройку! Я достаточно грамотно пишу, я не верю, что у меня могли быть ошибки! Я иду в приемную комиссию и прошу показать мне мое сочинение, чтобы я мог знать, какие я допустил ошибки. Но они отказываются. Они "не практикуют этого". Все обстояло так, что им необходимо было отобрать несколько человек из нескольких десятков. На испанское отделение в тот год принимали человек 12, из них для медалистов резервировалось 34 места, а нас было очень много. Так что приемная комиссия могла ставить тройки кому хотела... И — без контроля. Я не уверен, что фамилия моя сыграла роковую роль, но, может быть, и так. Ибо и в те годы (но и позже) существовала негласная инструкция ограничивать прием евреев в вузы (а в некоторые — совсем не принимать...). Но поскольку в экзаменационном листке, в отличие от паспорта, национальность не указывается, то приемная комиссия должна ориентироваться на фамилию, на имя, на внешность...

Я забрал свои документы и стал размышлять: куда же теперь. У меня было время: приемные экзамены для медалистов еще шли, а на общих основаниях — еще и не начались.

Какой-то черт дернул меня пойти в здание неподалеку от

 

- 94 -

университета — Академию Художеств. Здесь, в институте им. Репина, был факультет истории и теории искусств. И я пошел туда и узнал, что мне как медалисту экзаменов держать не надо, но будет собеседование, и очень строгое. Будут проверять твои познания в области живописи, скульптуры и архитектуры. Будут спрашивать, какие книги по искусству ты читал. Экзаменаторы — сами авторы многих книг и статей и хотят, чтобы абитуриенты называли именно их работы.

Времени на подготовку у меня было очень мало. Хотя я мог продолжать жить в университетском общежитии (скрыв тот факт, что забрал документы из университета), все же я решил перейти в общежитие института им. Репина, чтобы общение с художниками и искусствоведами помогало мне. Я перебрался в общежитие на набережной лейтенанта Шмидта — в какой-то бывший генеральский дом, где были лепные камины в комнатах, лабиринты узких коридоров и где без конца я слушал споры о Брюллове, Врубеле, Грабаре... И эти дни мне многое дали. Я ходил в Эрмитаж, я просматривал брошюры и солидные труды — но в целом разве мог я ответить на вопрос: почему я хочу сюда? Мы ведь привыкли к тому, что в институт надо поступать. В какой — это менее важно. Да и родители моих сверстников гордились, если их дети поступали в вуз, особенно столичный. Не поступление в институт рассматривалось (да и сейчас оценивается) как некая неполноценность.

Опытные ребята поясняют мне: экзаменаторы будут интересоваться, из какого города я приехал. А так как они знают картинные галереи во всех крупных городах, то они обязательно будут расспрашивать о них. Какие художники? Какие картины? Или вот, например, знаю ли я, кто изваял Медного Всадника? А кто построил Казанский собор? Все это будут спрашивать.

Будут также показывать открытки с репродукциями картин, и нужно будет назвать автора и картину.

Главного экзаменатора фамилия Твелькмейер, его помощницы — Каганович, и это вроде бы дочь Лазаря Кагано-

 

- 95 -

вича. Вот где бы достать и почитать их труды, чтобы завоевать их расположение?

И вот я вхожу в один из залов Академии Художеств. Передо мной за несколькими сдвинутыми столами группа мужчин и женщин — экзаменаторы. Высокий лысый в очках приглашает меня садиться. Это и есть Твелькмейер. Спрашивает, давно ли я в Ленинграде. Что мне здесь нравится? Какие здания? Я знаю, что тут надо держать ухо востро: надо называть те здания, стиль архитектуры которых можешь определить, а архитекторов назвать. Я перечисляю: Казанский собор, Адмиралтейство, Исаакиевский собор... Про Исаакиевский собор тут же уточняю, что он мне нравится, несмотря на то, что в одной книге его стиль назван упадочническим. Они переглядываются, спрашивают, книгу какого искусствоведа я имею в виду. Я не помню фамилию.

Твелькмейер кладет передо мной открытку с бюстом Ленина. Спрашивает, кто автор. Я смотрю на сахар белого мрамора и не могу ответить. Мало ли было, этих бюстов: в каждом городе, в каждом музее.

- Не помните? — спрашивает Твелькмейер ласково. — Совсем не помните?

Я потираю лоб и молчу.

- А ведь это Андреев! - торжествует он. - Теперь вспомнили?

- Конечно, вспомнил! - восклицаю я. - Как же это я мог забыть?

Он кладет передо мной открытку с «Бурлаками».

- Это «Бурлаки на Волге» Репина, - говорю я и радуюсь простоте задачи.

- Да, - говорит Твелькмейер, - вот и расскажите нам, что вы видите на этой картине.

- Как что? - недоумеваю я. - Бурлаки тянут баржу по Волге.

- Так, — говорит экзаменатор. — Дальше...

- Ну, вот они тянут баржу... Им тяжело...

- Так, дальше.

 

- 96 -

— Усталые люди...

— Дальше.

— Измученные люди...

— Неужели вы, кроме измученных людей, ничего на картине не видите? — негодует симпатичная брюнетка, видимо, она и есть дочь Кагановича. (Чего они от меня хотели? Услышать о вере бурлаков в «светлое будущее»?)

— Нет, — отвечаю я, — вижу. Вот, например, на переднем плане — молодой человек. Он впервые в этой упряжке. Видно, что он еще не так согнулся, как другие. (Память подсказывает мне карикатуру из Крокодила трехлетней давности: лакеи буржуазии тянут баржу с надписью "американский империализм", а Тито — как раз этот молодой человек, новичок в этом деле.)

Видимо, они поняли, что о "Бурлаках" я не смогу рассказать им что-нибудь интересное, и стали показывать другие репродукции. Одни я угадывал, другие — нет. Через полчаса я вышел оттуда и в тот же день узнал, что я попросту «провалился». Удар был не таким сильным, как в университете, я спокойно забрал документы и снова стал думать-гадать, что же делать дальше.

Среди абитуриентов я знал уже нескольких, кто поступал со мною в университет и не поступил, кто поступал со мной в Академию Художеств и тоже провалился. Все мы были медалистами и провинциалами, все не хотели возвращаться домой с пустыми руками. О разных вузах мы говорили. Был даже разговор как-то о "Школе поваров торгового флота". Кто-то говорил, что после нескольких месяцев учебы их посылают плавать за границу. Однажды в какой-то столовой напротив меня обедал морской офицер. Я стал расспрашивать его об этой школе.

— Не советую, — сказал он. — Знаете, кок на корабле самый последний человек. Плохо приготовил обед — побьют. Моряки, они такие. А вы что, наверное, хотели бы побывать за границей?

— Да, — признался я.

— Но ведь это и не так просто, даже если станете хорошим

 

- 97 -

коком. Родственники у вас не были судимы?

— Отец судим по бытовой, но судимость снята по амнистии.

— Ах вот оно что? — воскликнул он. — Но у меня — точно такая же картина. Да я уже десять лет во флоте, и разрешают только малый каботаж. За границу не пускают, как ни добиваюсь.

Мы стояли — трое или четверо неудачливых абитуриентов - и обсуждали, что делать.

— Есть тут в Ленинграде такой лесотехнический институт. Туда, говорят, медалистов без экзаменов принимают, — сказал один.

— Нет, — возразил другой. — Там экзамен по профилирующей дисциплине, т. е. по физике. Я уже был там сегодня. Но дело не в этом. Знаете, куда их посылают после окончания этого института?

— Незнаем.

— Их посылают в Сибирь или в Коми — к заключенным, на лесоповал! А заключенные, сами знаете, могут и убить, им все равно терять нечего. Некоторых они пропустили через пилорамы — представляете?

Перед такой мрачной перспективой мы невольно содрогнулись.

Однако куда же поступать?

Как воспользоваться своим преимуществом медалиста? Кто-то сказал, что в Ленинграде осталось только три вуза, куда нам, медалистам, можно еще поступать без экзаменов: это санитарно-гигиенический, педиатрический и библиотечный институты. Естественно, из этих трех я предпочел бы библиотечный.

Ленинградский библиотечный институт — это комплекс из двух смежных знаний между Кировским мостом и Марсовым полем в самом центре города. Здесь до октября 1917 размещалось британское посольство, здесь Брюс и Локкарт, как известно из любого советского учебника

 

- 98 -

истории, «плели свои интриги против молодой советской республики». А в начале прошлого века здесь танцевал Пушкин. Роскошь былых времен не совсем исчезла из этого здания: античная лестница с Аполлоном и Афродитой; зеркала в позолоченных рамах в тех залах, где, видимо, вручались верительные грамоты; огромная туалетная посла, где теперь была уборная директора института и где одинокий стульчак возвышался, как трон в пустом зале.

В приемной комиссии библиотечного института меня встретили доброжелательно. Мне и раньше приходилось слышать, что в такие институты поступают, в основном, девушки, поэтому парни здесь высоко котируются и им, при прочих равных условиях, отдается предпочтение (негласно, конечно, но все это прекрасно понимали).

«Медалистов мы уже набрали, — сказали мне, — но у нас ведь с ними собеседование. И далеко не каждый успешно его проходит. Так что ваши документы мы берем, но условно. Как только кто-нибудь из медалистов провалится, вы сможете стать абитуриентом, и мы пригласим вас на собеседование. Зайдите денька через два».

Я зашел через два дня, и мне сказали, что несколько медалистов «отсеялось». Одна девушка, например, неправильно ответила на вопрос, сколько союзных республик в СССР (их стало в тот год на одну меньше — Карело-Финская союзная республика стала автономной, а она этого не знала).

Собеседование было "по общему развитию", и вопросы могли быть самые разные. Но я не боялся вопросов. Тем не менее, я принял твердое решение скрывать, что мой отец был заключенным: мои приятели-абитуриенты, уже опытные в подобных вопросах, предупредили меня, что этот пункт может стать решающим.

И вот — кабинет директора Библиотечного института имени Крупской Скрыпнева. Я сижу перед приемной комиссией. Рядом с хромым Скрыпневым — парторг института Водянников, серьезный человек с пристальным взглядом, несколько деканов.

— Вы уже поступали в другие вузы? — спрашивает Скрып-

 

- 99 -

нев, перебирая мои документы и опытным взглядом замечая отметку университета на одном из них.

— Да, я поступал в ЛГУ.

— Почему не поступили?

— Получил по сочинению тройку.

— На какую тему писали?

— «Социалистический реализм — основной метод советской литературы».

— Ну и что вы писали? — спрашивает парторг. — Расскажите нам о социалистическом реализме.

Я бойко перечисляю пять пресловутых черт соцреализма, они довольны.

— Тут один поступал к нам из Москвы, — говорит Скрыпнев. — Начитался поляков, так, видите ли, отрицал соцреализм. Есть, говорит, один реализм — реализм без прилагательных. Ну, влепили двойку — так ездил жаловаться на нас в Министерство культуры. А что в министерстве? Конечно, согласились с нами. Умник какой нашелся!

Я молчу.

— А вы к нам хотите поступать, наверное, только потому, что в университет не поступили? — спрашивает Скрыпнев. — Ну, по совести?

— Да нет, — говорю, — я всегда любил книги. Да вы можете спросить в Курской областной библиотеке у такого-то (называю громкую в Курске фамилию, на которую реагирует один из деканов), они меня там хорошо знают.

— Ну, хорошо, — говорит Скрыпнев, — вот вы тут в автобиографии пишете, что во время войны ваш отец был на ДВК. Это на Колыме, что ли?

— Да, — говорю я, — на Колыме.

— Заключенным? —спрашивает Скрыпнев.

— Да нет, — вру я не моргнув, — вольным.

— Значит, не заключенным? — впивает в меня свой взгляд парторг Водянников.

— Да нет, вольнонаемным, — повторяю я. Они еще спрашивают о чем-то, а затем, посоветовавшись, подают мне листок бумаги:

 

- 100 -

— Вы приняты.

И я выхожу в коридор к своим волнующимся коллегам (с некоторыми из них я поступал вместе в университет, с одним — в институт Репина), и они обступают меня: "Ну? Как? — вертят бумажку мою. — Смотрите: с общежитием!"

И верно, я зачислен с общежитием. А ведь это большое счастье. Не каждый студент в этом институте получает общежитие (мест в общежитии не хватает, особенно девушкам). В таком случае приходится снимать койку частным образом, то есть взять адреса в административной части института, поехать с ними по городу и договориться с хозяйкой одного из адресов о том, что в одной из комнат одна из четырех, скажем, кроватей будет моей. Я могу здесь жить, но... я должен экономить электроэнергию, керосин (если буду готовить еду сам, на хозяйском керогазе), не приходить поздно. Рядом со мной, на трех других кроватях, будут жить мне подобные студенты. За это мы должны будем ежемесячно платить хозяйке 200-300 рублей каждый. Это дорого, не каждой семье под силу. Не думаю, что мои родители были бы способны платить такую сумму за меня. Но общежитие снимает все проблемы!

30 августа я приезжаю в институт, и меня ведут в общежитие. Это в подвальном помещении самого института: узкие коридоры, вонь, свет в комнаты проникает только через зарешеченные оконца, расположенные на уровне ног пешехода. Словом, сырое подземелье. Но что же здесь было раньше? Жили ли здесь лакеи посла или, может быть, хранились продукты?

В комнате 111, где я теперь буду жить, — десять коек. Есть комнаты поменьше — на шестерых, на четверых. Но там живут те, кто уже заканчивает наш институт. А сначала надо пожить вот в такой большой комнате. Но разве это много — десять человек? В женском общежитии (в мансарде нашего здания) комнаты и на двадцать человек, и больше.

Утром — очередь в туалет...

И все равно, это замечательно — жить в таком общежитии,

 

- 101 -

быть студентом этого института! Я не сразу оценил и прелесть нашей 111-й, прозванной за сор и не уют "ночлежкой". А с какой любовью я вспоминал ее потом, в тюрьме: каждого товарища-сожителя, наши споры и всю нашу голодную и веселую жизнь.

То ли тридцатого, то ли тридцать первого августа всем нам приказали выйти на Дворцовую набережную, каждому дали какой-то трехцветный флажок — флаг Индонезии, как оказалось. В этот день проезжал мимо нашего института президент Сукарно, и я впервые мог участвовать в церемонии приветствия высокого гостя. Студентов расставлял и вообще «командовал парадом» парторг Водянников.

В ожидании Сукарно я болтал со своим товарищем:

— Какой-то Сукарно, — говорил я. — Это же ведь не коммунист. Он же буржуазный деятель. А мы должны его приветствовать.

Водянников слышал это (я и рассчитывал на это) и повернулся ко мне:

— Вы неправильно понимаете. Да, он буржуазный демократический деятель. Но мы должны сотрудничать со всеми, кто против империализма и за мир.

В нашей «ночлежке» были студенты и со старших курсов, и кто-то из них рассказал однажды, что Водянников при Сталине работал следователем КГБ, а после хрущевской чистки его перевели к нам парторгом. Этот случай был типичным: скомпрометировавшие себя палачи шли на партийную и преподавательскую работу или становились начальниками отделов кадров.

Деканом нашего факультета была женщина по фамилии Кригер, реабилитированная и недавно вышедшая из лагеря (она сидела по так называемому «ленинградскому делу»). У Кригер на запястьях были какие-то темно-синие пятна, в институте говорили, что это следы от наручников — от них невозможно избавиться.

21 марта 1957 года Ленинградское УКГБ запросило в институте характеристику на меня. «Характеризовать» меня

 

- 102 -

должна была Кригер. Ее характеристика была сугубо отрицательной. Я думаю, любой опытный руководитель (и уж тем более побывавший в лагерях КГБ) прекрасно понимал, что значит запрос КГБ о ком-нибудь. Это могло означать лишь одно: этого человека собираются арестовать. Положительная характеристика если и не спасала от ареста, то, во всяком случае, давала адвокату подсудимого возможность просить смягчения наказания. Однако Кригер была, видимо, до такой степени напугана (а свой относительно высокий пост ей, конечно, не хотелось терять), что подписала бы, наверное, требование о моем расстреле, если бы это понадобилось КГБ. В характеристике, которую я увидел позднее в своем деле, она писала, что я плохой студент, опаздываю на занятия и так далее. Как обычно в таких случаях, документ заканчивался словами: "Характеристика выдана для представления в органы КГБ".

Таким образом, бывший палач и бывшая жертва мирно работали на высоких постах в одном институте. Они оба помогали, как могли, КГБ в деле искоренения «крамолы»: после моего ареста они собирали компрометирующие материалы против моих друзей и изгоняли их из института. Ведь тот факт, что у них под самым носом возникла тайная организация, а они об этом ничего не знали, несомненно свидетельствовал об утрате ими "политической бдительности". Вот они и старались показать свою лояльность и, более того, свое рвение.

Больше других получил нагоняй от КГБ директор института Скрыпнев. Когда после моего ареста мой отец приехал из Курска, чтобы забрать мои вещи и узнать, за что я арестован, то Скрыпнев выгнал его из своего кабинета: «Я из-за вашего сына получил такую нахлобучку! И слышать о нем не хочу!»

Через 8 лет после этого, уже выйдя из лагеря, я сделал отчаянную попытку восстановиться в этом институте. Но секретарша Скрыпнева, которая помнила меня по 1956 году, мягко предупредила мена: «Он очень зол на вас до сих пор. И не думайте поступать

 

- 103 -

сюда снова, пока он жив».

Ей Богу, я против Скрыпнева лично никогда ничего не имел. Но вот, оказывается, портишь нервы, карьеру и жизнь людей, совершенно не предполагая об этом. Так было несколько раз со мной в 60-70-е годы: кто-то не получил повышения по службе, кто-то не получил квартиру — а все из-за того, что был в хороших отношениях со мной.

Со Скрыпневым же я никогда практически не контактировал, но ведь он был мой шеф, а шеф несет ответственность за политическую благонадежность подшефных.

Через несколько дней после того, как мы продемонстрировали на улицах Ленинграда свою любовь к Сукарно, парторг вызвал меня к себе в кабинет. Вообще когда за кем-нибудь из студентов приходил посыльный в общежитие или в аудиторию и говорил: "К директору" или "К парторгу", то, естественно, тот начинал испытывать страх и спрашивал себя: «За что? В чем провинился?»

Так было не только в нашем институте и не только в учебных заведениях.

Известно, что начальство вызывает, в основном, для того, чтобы распекать подчиненных. И поэтому, когда идешь к начальству, невольно перебираешь свои поступки, заранее готовясь найти им оправдание.

Думаю, западному человеку не совсем понятна роль и функция парторгов в советских учреждениях, на фабриках и в колхозах. На крупных предприятиях, каким считался наш институт, имеются так называемые «освобожденные» парторги, то есть они, кроме своей партийной работы, ничего не делают. Зарплату они получают в райкоме партии, а не на данном предприятии. Парторги являются полномочными представителями КПСС на данном предприятии. Считается, что предприятие не может нормально функционировать, если нет партийного контроля над ним. Парторг обязан следить за идеологической и моральной стороной жизни сотрудников учреждения, доводить до них очередные партийные установки, проводить политическую учебу. Но его функции не

 

- 104 -

исчерпываются идеологией: он обязан также контролировать деятельность предприятия в целом, выполнение им плана. Парторг, наконец, возглавляет партийную организацию предприятия.

Я спрашивал крестьян деревни Васильевское Смоленской области: «Зачем нужен парторг совхозу? Что он делает?» Они не могли мне ответить. Однако они настолько привыкли к существованию самого института освобожденных парторгов, что сомнения в необходимости "Константиновича" (так звали того парторга) не возникает.

Итак, я был вызван на беседу к парторгу библиотечного института Водянникову. Предложив мне сесть напротив него, он начал издалека: о моих родителях, о Курске. Потом сказал, что уверен, что я — настоящий комсомолец. Глаза у него были холодные, взгляд пристальный. Целеустремленность и собранность в походке и в движениях.

— То, что я вам скажу, — продолжал он, — пусть будет между нами. Здесь у нас в институте — и не только в нашем институте — иногда можно услышать антисоветские разговоры. Проявляются иногда чуждые, нездоровые настроения. И вот я хотел бы, чтобы вы сообщали нам, если услышите что-нибудь подобное.

Вот оно что! Ну и ситуация. Как же выкрутиться? — носилось у меня в голове.

— Но я полагаю, — сказал я вслух, — что таким настроениям и высказываниям нужно давать отпор, спорить с этими людьми, переубеждать их...

— Да, — сказал он, — это, конечно, так. И все-таки будет хорошо, если вы нам будете рассказывать об этом.

Знал бы он, кого агитирует! Во мне все пело: ведь это так интересно — ввести врага в заблуждение, дезориентировать его, почувствовать себя разведчиком! Я согласился. Он не просил от меня никакой подписки. Но, если бы даже нужно было дать подписку, думаю, я дал бы ее.

Тогда я не понимал, что подобное двусмысленное поведение может плохо кончиться, что самое лучшее в таких слу-

 

- 105 -

чаях — отказаться сотрудничать с ними. Тогда они начинают осознавать, что есть люди, которые их не боятся. И такой отказ (отказ от доносительства и предательства) становится большой моральной победой. Ничего такого я тогда не думал. Я пообещал заходить к нему, если буду иметь что сообщить, зная заранее, что никогда не приду сюда без вызова и никогда ни на кого не донесу.

Я понимал, что мой отказ был бы расценен как нелояльность и само мое пребывание в институте было бы в этом случае поставлено под сомнение. На это они всегда делают ставку и почти всегда выигрывают.

Но не это двигало мной, когда я соглашался. Желание перехитрить, одурачить врага было главным мотивом.

Позже я узнал, что Водянников имел целую сеть своих осведомителей в институте. Но, кроме этих «партийных» стукачей, в институте были и агенты КГБ, в том числе и среди студентов.

Представляла ли агентура Водянникова уникальный случай? Или она типична для крупных предприятий? Может быть, Водянников, оказавшись не у дел в КГБ, решил создать свое частное, институтское КГБ, где он мог бы применить свои знания и навыки в области контроля над мыслями? Было ли это его хобби или он имел задание свыше? Как бы там ни было, в тот период его сеть оказалась недейственной: они не раскрыли нашу группу. КГБ сумел заслать к нам своего человека, а Водянников так ничего и не знал.

Вскоре я забыл об этой беседе с Водянниковым, много новых и интересных встреч и событий оттеснили до поры до времени в дальний угол памяти эту беседу.

Мне нравился институт, студенты, наша комната в общежитии, сама атмосфера нашей жизни, голодной, но одухотворенной.

С материальной точки зрения жизнь рядового студента тогда действительно была голодной. Стипендия наша была на первом курсе 200 рублей в месяц. Нужно учесть, что стипендию получали далеко не все, а только те, кто каждый семестр сдавал экзамены без троек. Из этих 200 рублей 10

 

- 106 -

или 12 рублей удерживали за общежитие, несколько рублей нужно было отдать на комсомольские и профсоюзные взносы. Таким образом, «чистыми» мы имели около 180 рублей. Скромный обед в скромной столовой стоил 5-6 рублей. Значит, на эту стипендию можно было питаться только один раз в день.

Однако для студентов в студенческих столовых существовали так называемые абонементы на комплексные обеды. Уплатив приблизительно 120 рублей в месяц, ты получал книжечку с талонами и ежедневно рассчитывался не деньгами, а талонами за обед.

Большинство так и делало. Конечно, комплексный обед — не сахар: он не предполагал выбора. Сегодня щи, котлета (где мяса — не больше 30 процентов, остальное — хлеб) и чай. Завтра — рассольник, рыба с картошкой или капустой и кисель. Послезавтра начнутся повторения. Сварено все это было невкусно: недосолено, переварено... И несытно. Через час после такого обеда мучительно хотелось есть снова. Мы проклинали эти обеды, но... каждый месяц снова покупали эти абонементы. Потому что, купив заранее такой абонемент, ты знал, что не умрешь с голоду. А если ты его не купил и носил стипендию в кармане, то всегда был соблазн истратить ее на что-нибудь другое: вино, книги, кино... Уплатив 120 рублей, ты заранее отрекался от всего этого. В противном случае ты немедленно залезал в долги. А выбраться из них без помощи со стороны невозможно. Некоторые прибегали к такому методу: занимали деньги у одних, чтобы отдать другим. И в результате были всегда кому-нибудь должны.

После приобретения абонемента у тебя оставалось еще 60 рублей, которые ты мог тратить на хлеб и молоко, которыми мы завтракали и ужинали.

Я не смог бы жить на одну стипендию. Мне присылали деньги из дому: каждый месяц сто рублей. Таким образом, мой бюджет составлял 280 рублей. 120 рублей из них я тратил на месячный абонемент в столовой, остальные 160 — на завтраки и ужины, на кино и театры, на транспорт и почту.

 

- 107 -

Разумеется, мне катастрофически не хватало, я должен был постоянно экономить на еде и был постоянно голоден.

Тем не менее даже и без денег умереть с голоду было. нельзя: во-первых, можно было пойти к девушкам-однокурсницам и попросить у них что-нибудь поесть (девушки были хозяйственнее и экономнее). И во-вторых — в те благословенные времена хлеб в столовых был бесплатный: всегда на каждом столе стояла тарелка с нарезанным хлебом. И ты мог, уходя с обеда, взять (утащить?) несколько ломтей с собой. Улучив минутку, когда на тебя не смотрят, ты клал на свои тетради (тетради были с тобой, потому что ты прямо с лекций бежал сюда, в столовую: очень хотелось есть) несколько кусков хлеба, затем закрывал их другими тетрадями и, зажимая все это в руках, быстро уходил. Или можно было поставить портфель возле себя открытым и невзначай бросить туда несколько кусков.

(Теперь, примерно с 1961 года, за каждый кусок хлеба в столовых надо платить.)

Студенты-ленинградцы не имели таких проблем, они питались дома. Были и такие студенты из провинции, которые получали большие, чем я, суммы от родителей. Но были и такие, которые вынуждены были жить на одну стипендию, не получая поддержки со стороны. Были, наконец, и такие, которые не получали стипендии вообще. Некоторые из них, постарше, становились альфонсами. Но мой уровень был приблизительно средним: перманентное полуголодное состояние и столовский хлеб как частичное решение проблемы.

      Время от времени мы пытались организовать "коммуны": несколько человек складывали свои стипендии вместе, и каждый по очереди был «кашеваром». Тогда мы не ходили в столовую, а сами приготовляли нехитрые и недорогие блюда: вермишель, картошку, суп. Но эти «коммуны» всегда существовали недолго. Обыкновенно внутренние раздоры раскалывали их. Да и немудрено: сколько голов, столько и мнений. И не каждому хочется возиться с приготовлением пищи. Или очередной "кашевар" готовил настолько невкусно, что после 2-3 таких обедов и следующих

 

- 108 -

за ними скандалов бросал все и заявлял о своем выходе из «коммуны».

У девушек же «коммуны» были более стабильными, хотя и у них не все проходило гладко.

Больше всего денег тратилось в день получения стипендии. Во-первых, в эти дни в коридоре института появлялись люди, сидевшие за столиками и продававшие билеты в театры и в кино. Разве можно было не взять билет на спектакль Московского театра сатиры «Баня» (по Маяковскому)?! Думаю, это был один из лучших спектаклей тех лет. Или на фильмы итальянских неореалистов, которые шли тогда в кинотеатре «Великан»?

И ты шел в театр, а вечером после спектакля шарил по тумбочкам в поисках завалявшегося кусочка хлеба. Но — увы! — все уже было съедено твоими сожителями, и ложиться спать приходилось голодным, с медным вкусом голода во рту.

А утром мы обыкновенно не завтракали: и некогда было — каждый хотел подольше поспать, потому что ложились поздно, всегда после 12, и денег не было. Значит, надо было ждать конца лекций (они заканчивались в 3 часа дня) и бежать в столовую занимать очередь за комплексным обедом.

Вторая статья расходов в дни получения стипендии — вино. Часто «скидывались на троих». На Невском проспекте впервые продавались коктейли (в тот год эти слова только входили в употребление в столицах — коктейль, бар, рок-н-ролл). Коктейль стоил 8-9 рублей, и, конечно, соблазн был велик. Коньяк, водка и шампанское были тогда дешевы, но мы чаще покупали дешевое вино, дешевую колбасу, маргарин. В этот день мы поистине пировали! Зато в последние дни перед стипендией, даже всю последнюю неделю, приходилось голодать.

Как это ни парадоксально звучит, в тюрьме КГБ на улице Воинова я питался значительно лучше, чем на воле в Ленинграде. 700 граммов хлеба и горячее два раза в день — это все-таки более весомая основа для питания, чем пресловутый комплексный обед. Ну, а с того дня, когда друзья стали

 

- 109 -

носить мне передачи: масло, сахар, колбасу — были же такие либеральные времена, когда все это можно было получать в тюрьме еженедельно! — мой рацион приблизился к среднему советскому уровню. Правда, молока, фруктов, овощей у меня не было.

Были у студентов и другие статьи расходов: баня, стирка белья, парикмахерская. В моде была укладка феном, и мы порой не жалели на это 10 рублей. Сейчас рубль стал в десять раз «тяжелее», но эта же укладка стоит не один рубль, а два-три рубля.

Все эти расходы вроде бы незначительные, но при нашей мизерной стипендии и они были ощутимы.

Если у студента была возможность пообедать в гостях у родственников или друзей, то, конечно, он эту возможность использовал. У меня были в Ленинграде родственники моей мачехи, и, когда голод угрожал мне, я шел к ним в гости на обед. Обычно это было по воскресеньям. Они ждали меня в этот день.

Очень скоро я узнал, что в Ленинграде существует Эсперантистское Общество (Esperanto-Sekcio). Об этом международном языке я слышал еще в детские годы в Курске, а теперь смог легко получить их литературу, быстро освоить основы языка. Мне нравилась сама идея международного языка, и вскоре я занялся пропагандой его.

В России эсперанто был популярен еще до революции. Может быть, потому, что создатель языка доктор Заменгоф жил в Варшаве. После революции эсперанто был взят на вооружение Коминтерном. Идея мировой революции и идея мирового языка связывались в сознании тех коммунистов, которые не были заражены шовинизмом. Выходил журнал Красный эсперантист, масса книг на эсперанто, существовали и эсперантистские организации.

Сталину, как и Гитлеру, эсперанто показалось чуждой и космополитической идеей. Мысль, что какой-то иной язык - не русский и не немецкий - будет международным, не могла быть одобрена ни тем, ни другим. Оба они фактически

 

- 110 -

запретили эсперанто, а эсперантистов уничтожили.

Типичная судьба советского эсперантиста старшего поколения — в романе В. Максимова Карантин. Лидеры эсперанто были расстреляны, другие же сидели по лагерям. В течение двадцати лет эсперанто изучали только в лагерях. После смерти Сталина и последовавших за этим реабилитаций, уцелевшие эсперантисты (в основном это были члены партии, восстановленные в ней после лагеря) легко заинтересовали молодежь этой идеей. В Москве и в Ленинграде, в Прибалтике возникают эсперантистские общества и кружки. Ни одно из них не существовало легально, т. е. они возникали явочным порядком, обыкновенно при каком-нибудь Дворце Культуры или университете. Их не запрещали, но и не регистрировали как официальную добровольную организацию с программой и членством (как, например, Красный Крест). Неосуществленной мечтой эсперантистов было (и остается до сих пор)[1] — всесоюзная организация и всесоюзный журнал. Сколько было послано петиций и обращений в ЦК КПСС и в правительство на эту тему! И подписывались они, как правило, членами партии и вообще людьми вполне лояльными.

Молодые энтузиасты международного языка собирались тогда на Петроградской стороне, в Доме Культуры Промкооперации. Их собирали «старики», вышедшие недавно из лагерей и пронесшие через 20 лет "истребительно-трудовых" свою мечту о языке, который сплотит все народы в дружную семью.

В советской прессе в то время начинают появляться благожелательные отзывы об эсперанто. При Сталине Большая Советская Энциклопедия в статье "Всемирные языки" назвала эсперанто буржуазно-космополитической утопией. При Хрущеве та же энциклопедия в статье "Эсперанто" уже

 


[1] В марте 1979 Всесоюзная организация эсперантистов наконец-таки была разрешена. Она будет существовать под эгидой ЦК ВЛКСМ, ВЦСПС и Союза обществ дружбы и культурной связи с зарубежными странами. И, разумеется, под негласным контролем КГБ.

 

- 111 -

благосклонно отзывалась об этой попытке. Позже было издано несколько книг, словарь, но власти не пошли-таки на разрешение организации: им чудился здесь подрыв государственных устоев. Ведь эсперантистом считается тот, кто не только знает, но и употребляет эсперанто. Употребление же ему можно найти, в основном, в переписке. Вот и начинают советские люди писать за границу, получать оттуда письма, то есть расширяются нежелательные, с точки зрения властей, контакты.

Да что там эсперанто! Долгие годы коллекционеры марок добивались разрешения создать собственное общество и издавать свой журнал. Понадобилось около 15 лет для того, чтобы на это было получено разрешение. Сейчас это общество существует при Министерстве связи СССР и им контролируется.

Итак, я стал посещать кружок эсперантистов на Петроградской Стороне. Вскоре, усвоив предельно легкую грамматику и необходимый минимум корней слов, я решил в своем институте создать кружок эсперанто. Институтское начальство не протестовало: раз в неделю мне разрешали пользоваться пустующей аудиторией. На первые занятия собиралось до 100 человек, но постепенно число энтузиастов падало: изучение каждого языка — это труд, и, как бы ни был этот язык "легок", он все-таки требует затраты сил. Падение продолжалось, пока не достигло 10-15 человек. Я учился этому языку сам и одновременно учил других, что невозможно ни с каким другим языком, кроме эсперанто.

Интерес к эсперанто был связан с возрастающим интересом к Западу вообще. После смерти Сталина «железный занавес» приоткрылся, и мы жадно интересовались: что там, за ним?

Иностранцев легко было выделить из толпы: они были изысканнее и ярче одеты. На фоне тусклых расцветок и однообразных форм зауженные брюки и туфли на толстой подошве казались молодежи знаками другого, более яркого и привлекательного мира. Иностранцев часто окружали толпы: расспрашивали о жизни «там», о заработках, о ценах.

 

- 112 -

Не верили, удивлялись, восхищались и в то же время беспокойно оглядывались по сторонам: не заберут ли?

А то ведь при Сталине думали, что с иностранцами вообще запрещено беседовать. Оказывается — можно! Можно говорить, если есть кому переводить, можно потрогать его костюм, попросить у него сигарету.

Я помню, каким волнующим событием был для нас визит шведских и английских военных кораблей в Ленинград в 1956 году. Сколько молодых людей начинало тогда вынашивать планы бегства за границу! Казалось нам, чего проще — проникнуть незаметно на корабль и спрятаться там. Мы тогда не подозревали, что могут предпринять в таких случаях капитаны кораблей или дипломаты. Молодым людям казалось: стоит им только объяснить, что они хотят на Запад, как западные люди, и официальные лица прежде всего, кинутся им помогать. Никто даже не допускал, что их могут выдать советским властям... Но среди нас эти планы бегства не шли дальше неконкретных разговоров, вздохов. И только позднее (в лагере, а не за границей) я встретил тех, кто пытался реализовать свои планы.

Про шведов говорили, что они отказались пришвартоваться напротив Медного Всадника. Не могли якобы простить ему Полтавской победы.

Как бы там ни было, интерес к этим кораблям был всеобщим. Иностранцы, в свою очередь, расспрашивали нас, и здесь уже приходилось оглядываться по сторонам с удвоенным беспокойством. Ведь ясно, что если я расспрашиваю иностранца, то я не несу ответственности за то, что он скажет. Но если он спросит, почему в СССР только одна партия, то, видя, как все переглядываются, я должен буду пробормотать что-нибудь вроде: "Нас устраивает одна партия, нам других не нужно", чтобы не привлечь к себе внимания осведомителей. Я говорю здесь о стихийных беседах на улицах, когда иностранцев Окружало 10-15 человек и один из них брал на себя миссию переводчика.

Разговаривал я тогда же с чехами, делегация которых состояла сплошь из активных членов их комсомола. И меня

 

- 113 -

поразила их раскованность, когда они могли без всякого страха спрашивать: "А у вас джаз был запрещен при Сталине?"

Мы поражались их рассказу о том, что в Чехословакии в праздничные дни всегда висят советские флаги и исполняется советский гимн. Впервые тогда я поставил себя на место чехов (поляков, венгров): а что если бы в нашей стране гимном исполнялся «Deutschland, Deutchland uber alles», а главнейшие решения принимались бы не в Москве, а где-нибудь в Берлине?

В те годы Восточная Европа стала нам значительно ближе. Множество студентов из Польши и Албании обучалось тогда в Ленинградском университете. Я не говорю о китайцах и монголах, мало с кем из них удалось установить тесный дружеский контакт.

Поляки в Ленинграде были неким бродильным элементом. И вообще именно Польша приковывала той осенью взоры мыслящих людей в СССР. Я помню, как был популярен у нас совершенно официальный журнал Польша, дававший тогда интересную и необычную, с советской точки зрения, информацию.

Из Польши шла критика соцреализма, и имена Яна Котта, Пшибося и Флорчака были у нас на устах.

Правда в октябре 1956 года грубо напала на этих критиков, а тем самым и па ту власть, которая позволяет печатать такие крамольные статьи. Статья в Правде вызвала еще больший интерес к Польше, к Котту и Пшибосю, и проблемам соцреализма. (А отсюда до критики режима, санкционировавшего только один вид реализма — официально-помпезный соцреализм, — было рукой подать.)

Мне помнится, что термин «сталинизм» пришел к нам в то время не из-за океана, а из Польши (которая, возможно, получила его из Югославии). Поначалу новый термин казался непривычным, резал слух. "Ленинизм" — это обычно, понятно, а «сталинизм» — необычно, непривычно. Некоторые говорили "сталинщина"...

Безусловно, термин «сталинизм» нес в себе большой

 

- 114 -

агитационный смысл, звал к размышлению. На официальном советском языке то же самое явление стыдливо именовалось «культом личности Сталина». Термин «сталинизм» был куда более выразителен и энергичен. И если понятия «социализм» и «культ личности» официальная пропаганда как-то примиряла, то соединить «социализм» и «сталинизм», "ленинизм" и «сталинизм» казалось невозможным. Вот почему советская пропагандистская машина всячески от этого термина уходила.

Преподаватель истории КПСС в нашем институте Никитин не скрывал своего негативного отношения к Сталину (сам он специализировался на биографии Ленина). Чувствовалось, что не любит Сталина он не потому, что теперь такова официальная установка. Такова была его собственная, выношенная им точка зрения.

Однажды я принес на семинарские занятия сталинский Краткий курс — книгу, как казалось несколько лет назад, вобравшую всю мудрость века. Когда он увидел ее у меня в руках, раздражению его не было предела.

В другой раз он сказал нам: "Приезжали товарищи из Польши (имелись в виду его польские коллеги по изучению биографии Ленина), мы с ними много спорили. Они все говорят «сталинизм», «сталинисты» — разве можно такое говорить? Мы всегда были ленинцами. Польские товарищи ошибаются". Ему был неприятен и даже обиден этот термин, да еще из уст своих коллег. Он искренно подменял это понятие понятием «культ личности Сталина и последствия».

Если каждый термин несет в себе определенную концепцию, то в термине «сталинизм» заключалось скрытое противопоставление Ленина — Сталину, «социализма» — «сталинизму». Как бы ни было свежо и полезно это понятие в то время, вскоре оно обнаружило свою теоретическую недостаточность. В самом деле, Сталина уже не было на свете, когда советские войска подавляли венгерское восстание. Можно ли считать этот акт проявлением «сталинизма»? Этот термин не годится для постижения сути социальных и политических процессов в Восточном блоке, не представляется мне глубо-

 

- 115 -

ким. В наше время, 20 лет спустя после описываемых событий, только еврокоммунисты и братья Медведевы могут еще всерьез оперировать этим термином.

Не более удачен и другой термин, прилагаемый к советскому строю еще со времен оппозиции 20-х годов, — «бюрократический». Бюрократизма было много и в царской России. А если исходить из теории Макса Вебера, то нам еще далеко до подлинного бюрократизма... Бюрократизм по Веберу — это механическое выполнение инструкций, это принцип «не глядя на лица». Так работает автомат, наливающий кофе каждому, кто бросает в него монету. Советская государственная машина руководствуется совсем другими принципами. Кроме того, бюрократия ценит в работнике пригодность, советская же система — преданность партии. «Преданность» и «верность» — категории феодальной эпохи, возрожденные тоталитаризмом.

В эти годы молодые думающие люди очень страдали от того, что западные источники информации были недоступны. Но газеты и журналы восточноевропейских стран всегда можно было купить в Москве и Ленинграде. Эти люди увидели, что восточноевропейская пресса не идентична советской, что в ней можно найти откровенный анализ общественной жизни, борьбу с догматическими канонами, много информации, отсутствовавшей в нашей прессе. И вот, чтобы можно было читать эти газеты, эти молодые люди начали изучать польский и сербский языки. Они переводили отдельные статьи из польских и югославских газет и распространяли их среди друзей и знакомых. (Через 12 лет эти люди будут изучать чешский и переведут на русский 2000 слов и статьи из Литерарних листов.) Восточная Европа стала нам ближе именно через таких людей, взгляды которых квалифицировались властью как «ревизионизм». (Это словечко замелькало в газетах в 1957-1958 годах, когда шла ожесточенная полемика с Югославией.) От них мы узнали и о тех же Котте и Пшибосе еще до статьи в Правде, о Лешеке Колаковском и газете По просту, о статьях Карделя, Тито и Тольятти (Униту эти люди тоже читали).

 

 

- 116 -

Вот портреты трех таких людей. Все трое принадлежат, условно говоря, к старшему поколению наших "диссидентов", хотя и Солженицын, и Сахаров старше их. Все трое окончили Ленинградский университет.

Эрнст Орловский. С ним я познакомился в Esperanto — Sekcio. Ему было тогда только 28 лет, но он был уже наполовину седой... Есть в его облике что-то от Пьера Безухова: доброта, бескорыстность, стремление к истине. Вот разве голос у него более громкий, чем у Пьера. И, когда он начинает говорить с вами в троллейбусе, все начинают на вас оглядываться. Есть в нем одна страсть, которая доминирует над остальными чертами характера: страсть к книгам. На них он тратит три четверти своего бюджета. Он покупает практически все книги, которые поступают в магазины. На первый взгляд это кажется странной всеядностью: вместе с художественными, философскими книгами покупать Океан и будущее. Тарифные ставки на конно-ручные работы в колхозах и совхозах. Но он удивительно умеет находить интересную информацию для себя даже в таких книгах.

Родился он в 1928 году в Ленинграде, в интеллигентской семье. Родители репрессированы в 1937 году. Окончил мехмат ЛГУ. За близость ко мне и Пименову в те годы потерял работу. Со временем нашел другую работу, где также с блеском проявил себя. Участвовал в правозащитном движении: переводил статьи с чешского, польского и других языков, подписывал письма протеста. Сейчас живет в Советском Союзе, находясь на грани ареста каждый день, потому что не скрывает своих взглядов убежденного правозащитника. Он считает, что прежде чем требовать от советского правительства свободы получения информации с Запада, надо бы добиться, чтобы это правительство свои собственные документы перестало засекречивать. У нас, например, существуют многие секретные инструкции к обнародованным Положениям. Например, инструкция к Положению о паспортах, запрещающая людям, освободившимся из лагерей, жить в крупных городах. Существуют секретные разъяснения к опубликованным законам. Иногда не печатаются (а рас-

 

- 117 -

пространяются только в специальных закрытых письмах) выступления руководителей государства и партии. Самый яркий пример этому — секретный доклад Хрущева на XX съезде. Наконец, засекречена статистика: количество самоубийств, количество заключенных, производственный травматизм и так далее. Необходимость рассекречивания информации он втолковывает ГБшникам, когда те вызывают его (или даже сами приходят к нему на работу) на так называемые «беседы». На этих беседах он говорит больше их и часто ставит их в тупик.

От всех и всегда он требует точности. Скажем, много говорилось о «поправке Джексона». Но где найти полный текст этой поправки? Даже «Голос Америки» не передавал этого текста, не говоря уж о советской прессе. И вот Эрнст воспользовался тем, что в Ленинграде проходила выставка "200 лет США". Он обратился к одному из работников этой выставки, который является сотрудником «Голоса Америки», за разъяснениями. Но даже тут не получил ответа.

Юрист же должен избегать приблизительности. А он - юрист. Им он стал еще в 50-е годы, на самой заре правозащитного движения. Сейчас его можно поставить в ряд с лучшими знатоками советского права, такими, как Чалидзе, Цукерман, Есенин-Вольпин.

В сибирском лагере я познакомился с другим ленинградцем, с похожими устремлениями, но с несколько иной судьбой. Сергей Бернадский родился в 1932 году в семье профессора истории, эсера, переметнувшегося после Октября к большевикам. В 1937 году родители не пострадали. Сергей благополучно кончил исторический факультет ЛГУ ив 1956 году был где-то в провинции. Читал, переводил, распространял польские, югославские, итальянские статьи. Арестован в 1957 году фактически «за Югославию». Освобожден лет через 5 досрочно — реабилитирован. После реабилитации не остался в стороне от общественной жизни. Из Хроники текущих событий я узнал, что в 1970 году его арестовали, начинали дело по статье 190-1 («клевета на советский строй»), но потом за отсутствием доказательств выпустили.

 

- 118 -

Нужно сказать, что Бернадский, как и другие, интересовался не только Югославией и Польшей, но также и Китаем, где в 1957 году был выдвинут лозунг "Пусть расцветают 100 цветов!". Он, как и многие другие интеллектуалы той поры, искал и находил нечто положительное в опыте Китая. Особый интерес для нас представляла практика привлечения руководителей к физическому труду. Нам, как и многим западным левым сейчас, казалось, что в Китае пытаются осуществить идеал равенства. Лозунг "Пусть расцветает 100 цветов!" (оказавшийся обманом) свидетельствовал, казалось нам, также о политической и духовной свободе.

Пирогов Сергей Кузьмич, в отличие от Орловского и Бернадского, родился в провинции — в Архангельске — в семье служащих в 1931 г. Окончил экономический факультет ЛГУ и преподавал после этого политэкономию в Архангельске. Он был арестован в 1957 вместе со своим товарищем за «ревизионизм». Им инкриминировали даже «организационную деятельность», которая выразилась в прочитанном курсе лекций по истории КПСС. Пирогов получил 8 лет и полностью отсидел их. В лагере он продолжал переводить с польского, немецкого, сербского, в частности, там он перевел статьи Лешека Колаковского, юриста Ежи Савицкого, Д. Лукача.

После освобождения из лагеря в 1965 он возвращается в родной Архангельск. В 1973 его снова здесь арестовывают — теперь уже за «заведомо ложные измышления» (а конкретно — за хранение и распространение самиздата и, в частности, Хроники текущих событий). И два года он проводит в уголовном лагере («измышления» считаются уголовным преступлением, и осужденный по этой статье попадает в лагерь, где сидят за кражу, грабеж, убийство... Здесь, в более тяжелых условиях, чем в 50-годы, у него не было никакой возможности заниматься переводами... Он задыхался в этом лагере...). Закономерно, что после 11 лет лагерей человек принимает решение эмигрировать. Власти не препятствуют ему в этом.

Вспоминая сейчас наш «восточноевропейский» период,

 

- 119 -

Пирогов пишет: «Поляки мыслят и действуют серьезнее и ответственнее нас. Не диво: они уже в 1956 г. дали такую зрелость, до которой нам и теперь далеко» (из частного письма).

Орловский, Пирогов, Бернадский жили в те годы в одном городе. И, хотя интересы их лежали в одной сфере, они не были знакомы друг с другом. Интересно, что, кроме переводческой деятельности, общей для всех троих была идея легальности: они не считали, что свои переводы с польского, сербского и т. д. им нужно засекречивать или что нужно скрывать свои взгляды. Они не считали, что их стремления к демократизации и законности — это подрыв существующего строя. Каждый из них был в принципе против создания тайных организаций, и в этом пункте они были в меньшинстве среди своего окружения.

Такие люди были нашими «окнами в Европу», прежде всего в Восточную Европу и, еще конкретнее, в Польшу и Югославию. А в Польше в это время происходили существенные перемены. Например, распустили колхозы. Пресса получила некоторую свободу. К власти пришел Гомулка, человек, когда-то сидевший в тюрьмах. Не удивительно, что Польша была нам глубоко симпатична в то время. Вспоминали изречение вековой давности: «Кто есть наш враг внутренний? — Жиды, поляки, студенты». Уж больно оно подходило к той ситуации.

В журнале Польша я прочитал тогда знаменательный афоризм: "Польша — это Запад на Востоке и Восток на Западе".

Слово «революционер» не употреблялось в 1956 году, но слово «революция» иногда прорывалось наружу. Порой среди студентов кто-нибудь говорил: «Было три революции, нужна четвертая». Я слышал это высказывание даже от девушек, головы которых, казалось, были набиты всякой чепухой: танцами, платьями, флиртом.

Разговоры о четвертой революции возникали не только среди юнцов моего возраста. Поэт Евтушенко, который старше меня на 6 лет, свидетельствует в своей Автобиографии о тех же настроениях в том же году среди его ровес-

 

 

- 120 -

ников — выпускников Литинститута в Москве. (Думаю, что эта мысль о необходимости новых, очищающих перемен была питательным источником его творчества и именно она привлекала к нему тысячные аудитории. Но это дитя своей эпохи на сегодня изолгалось до такой степени, что уже нельзя понять, кому он в данный момент показывает кукиш. Заповедь «Хочешь жить — умей вертеться» была, вероятно, в полной мере осознана этим талантливым поэтом. Но сорок грехов простится Евтушенко за его письмо протеста против высылки Солженицына из страны.)

Поэтому, когда эфир принес весть о венгерских событиях октября 1956, мы поняли: то, о чем мы говорили, начинается. Начинается, правда, не у нас, а в Венгрии, но — слово сказано: в Венгрии — революция...

Нам было 17-18 лет, Евтушенко и его красавице-собеседнице в Автобиографии 23-24. Мы волновались, кипели, и это было естественное поведение думающей молодежи в подобных ситуациях. А что же старшее поколение? Зрелые люди 30-40 лет и старше? Что они чувствовали в эти дни? Никаких внешних признаков радости или хотя бы возбуждения заметно не было. Лучшие из них, очевидно, прекрасно понимали происходящее, но предпочитали не показывать своего отношения. Сказывалась пройденная при Сталине школа.

Среди преподавателей нашего института было несколько очень интересных людей, известных всему Ленинграду. Виктор Андронникович Мануйлов, которому тогда было за 50, был известен даже всем литературоведам страны. Специалист по Пушкину и Лермонтову, человек большой эрудиции и обширной памяти, он вступил на поприще филологии еще во времена НЭПа. Насколько мне известно, он никогда не подвергался каким-либо репрессиям. Более того, он был членом партии, а в описываемое время даже членом парткома нашего института. Впрочем, предмет его лекций был далек от злободневности. Только А. Белинкову и Н. Эйдельману впоследствии удалось заставить нас переживать времена Грибоедова и Кюхельбекера как близкие, как свои. Мануйлов сознательно такой цели не ставил. Но читал он свои

 

- 121 -

лекции с блеском и глубоким знанием предмета, и послушать его приходили не только с других курсов, но даже из других институтов. Сказывалось, конечно, и то, что он говорил без бумажек и бесконечное количество стихов мог цитировать по памяти. А мы ведь привыкли к официальным ораторам, которые читают по конспектам, почти не отрывая глаз от текста. Его лекции были всегда живые, далекие от хрестоматийности.

В эти месяцы в институтах дискутировался вопрос о свободном посещении лекций. В царской России, как и на Западе, вы могли посещать или не посещать лекции, нужно было только сдавать экзамены. Поэтому лекции одних преподавателей собирали большую аудиторию, тогда как на лекциях других студенческие скамьи пустовали. В СССР давно существует обязательное посещение лекций, особенно так называемых «общественных» дисциплин: истории КПСС, истмата, диамата, политэкономии. У нас, например, декан Кригер частенько проверяла по списку в начале лекции, все ли присутствуют. Меня она несколько раз не обнаружила, о чем и сообщила в своей характеристике для КГБ.

Борьба студентов 1956-57 годов за свободное посещение лекций (или как тогда говорилось, свободное расписание студента), хотя и была поддержана некоторыми газетами и некоторыми преподавателями, закончилась поражением: посещение лекций оставалось обязательным, непосещение грозило исключением. И лишь в самые последние годы в некоторых вузах для некоторых дисциплин разрешено свободное посещение. Введено это в виде эксперимента.

Но и в те годы некоторые преподаватели (в их числе и Мануйлов) разрешали студентам не приходить на их лекции. Опасности растерять из-за этого аудиторию у Мануйлова не было — он знал это. Этот человек, внешне не обаятельный (с круглым гладким лицом, лоснящейся лысиной), стал нашим любимцем.

Он говорил не только о Пушкине и Лермонтове. Исподволь он пытался привить нам определенную жизненную позицию. Сам он называл эту позицию "моцартианским

 

- 122 -

началом". Что это значило? Быть открытым всему в мире, жадно впитывать знания, воспринимать жизнь как неожиданный дар и уметь радоваться этому единственному и неповторимому дару. При этом, конечно, интеллектуальные радости ценить гораздо выше материальных. Всему этому мироощущению он находил выражение в музыке Моцарта.

По натуре человек добрый, он часто давал деньги студентам взаймы, а назад эти деньги категорически отказывался принимать. Получалось, что почти каждый брал у него в критический момент, но только однократно (не пойдешь же занимать снова у того, с кем еще не расплатился). В тяжелый момент занял у него 100 рублей и я, и, как и у других, он отказался наотрез взять их потом назад. Через 10 лет я предложил ему их снова (правда, я тогда был богат не более, чем в 1956 году, я только что вышел из лагеря), и он, смеясь, снова отказался.

Из отдельных высказываний Мануйлова на лекциях я помню его призыв читать Библию. (А где ее достать?) В то время такой призыв, да еще из уст передового партийца был весьма смелым. Мануйлов говорил о том, что без Библии мы не поймем многих картин, многих сюжетов в мировой литературе. «Каждый культурный человек, — говорил он, — должен прочитать Библию и Евангелие».

Даже и сейчас, через 20 лет, в чистом виде такого высказывания в официальной литературе не встретишь. Власти разрешают время от времени издавать Московской Патриархии Библию небольшими тиражами, но получать Ветхий и Новый заветы из-за рубежа запрещено. Религиозная литература любого издания запрещена в лагерях и тюрьмах (это не касается только иностранцев, сидящих там).

"Моцартианское начало" предполагает, конечно, доброту. Но была в Мануйлове и его моцартианстве и обратная, теневая сторона: равнодушие к страданиям других. Его добродушие (или лучше сказать — прекраснодушие) не уживалось с состраданием. Это моцартианство отворачивалось от всего ужасного, всего бесчеловечного, что происходило вокруг. Отгораживалось, в конечном счете, и от чужого горя. Ведь

 

- 123 -

всякое упоминание об этом горе могло нарушить его духовный комфорт. Поэтому он старался обходить острые углы. Лейтмотивом этого моцартианства было: несмотря ни на что, жизнь, в конечном счете, прекрасна!

Это прекраснодушие помогло, очевидно, ему выжить в 30-40-е годы, когда вокруг летели головы. Он, надо полагать, о многом мог бы нам порассказать, но, должно быть, не хотел, в силу своего моцартианства, чтобы возможные последствия таких рассказов внесли дискомфортность в его жизнь.

Я потому так много говорю о пресловутом моцартианстве и о Мануйлове, что его строй сознания и поведения типичен для большей части советской интеллигенции тех лет. Позже молодые представители такой интеллигенции осмелились сказать «нет!» репрессиям — я имею в виду подписантскую кампанию 1966-67 годов. Но по возрасту это были уже дети Мануйлова.

Был у нас и другой интересный преподаватель — преподаватель западной литературы Г. А. Таманцев. Было ему тогда около 40 лет. Вообще он занимался Флобером, но с нами, студентами, разговаривал на разные (волнующие нас) темы. Мы уважали его за холодный, трезвый ум.

Помню, однажды мы, трое или четверо студентов — все члены того, что назовут потом «антисоветской группой в Ленинградском библиотечном институте», — окружили его и задавали какие-то лобовые вопросы, чуть ли не о сущности советского строя. От прямых ответов он уклонялся. Теперь-то я отлично понимаю его осторожность: ведь он вполне допускал, что среди троих-четверых должен быть один стукач КГБ, другой — парторга. Но помню отлично, как он сказал тогда: «Читайте Капитал. Там все найдете если не ответы на свои вопросы, то путь, по которому следует искать их. Чтение Капитала — отличная гимнастика ума. Оно поможет вам развить «мускулы мозга». Я понимаю, это трудно, эта книга не из легких. Но поверьте мне, в этой непопулярной среди вас книге есть некоторые очень и очень важные вещи».

 

- 124 -

Мы, перемигиваясь и пересмеиваясь, отошли. Ответ нам показался настолько банальным, что я засомневался в хваленом уме Таманцева. В самом деле, зачем он конфиденциальным тоном говорил нам то, что мы могли узнать из любой передовицы, — что марксизм-ленинизм есть сокровищница мудрости? Не мог же он всерьез думать так, если он действительно умный человек. Или он просто боялся, перестраховывался и в ответ на наши смелые вопросы просто нес чушь? Мы хотели найти в нем союзника, а услышали официальную банальность. Некоторые из нас к тому времени слушали уже лекции по политэкономии и, конечно, не были от них в восторге.

Я вспомнил эту беседу с Таманцевым позже, в лагерях, читая Капитал, и все больше соглашался с ним. Но при этом я все же думал: допустим, Таманцев хотел навести нас на мысль о госкапитализме. Достаточно ли было в этом случае сказать: читайте Капитал? Почему же мы не читали Капитал после призыва уважаемого преподавателя? Очевидно, такой голый призыв был недостаточен. Надо было дать какую-то нить, какой-то ключ для дешифровки. Без этого ключа Капитал оставался для нас «вещью в себе».

Говорили, что еще в послевоенные годы Таманцев пытался защитить диссертацию по Флоберу. Но то ли Флобер тогда был не в чести, то ли сам Таманцев, но его диссертацию положили под сукно — навсегда. Когда я уже сидел в лагере, он умер от отравления, и мне написали приятели из института, что это было самоубийство.

Остальные наши преподаватели, даже с профессорским званием, были менее интересны. В лучшем случае они могли дать определенную сумму знаний по специальным дисциплинам (библиотечное дело, библиография), но уже, скажем, профессор Ковалев, преподаватель психологии, опубликовавший на сегодняшний день десяток книг и брошюр, был обыкновенный начетчик, а не ученый.

Преподавательницу фольклора я спросил однажды после лекции, почему из ее предмета выпал такой широко распространенный жанр фольклора как анекдот.

 

- 125 -

"Анекдот, — ответила она, — это вещь обоюдоострая. Разные бывают анекдоты".

И весь ответ...

А сейчас, когда появились «барды с гитарой» и их песни доносятся до самых отдаленных уголков страны, фольклористика как наука игнорирует это явление, хотя песня, придуманная несколькими безымянными студентами у костра и подхваченная потом другими, отвечает всем требованиям фольклорного произведения.

Из поля зрения фольклористики выпал огромный пласт тюремно-лагерного фольклора. Ученые не перестают жаловаться, что народная песня, дескать, вымирает. А в это самое время лагерные народные песни и создавались, и пелись. Они жили всегда.

Диалектологи ездили в экспедиции по глухим деревням: собирали слова и выражения, решали вопрос о том, какой говор лег в основу современного языка. А в это время — совсем недалеко от них — люди говорили на особом языке, но об этом как-то не принято было говорить, пока не вышла в свет повесть Солженицына Один день Ивана Денисовича.

Под запретом до 1955-56 годов было несколько тем и в русской истории. Например, нельзя было писать о народниках и народовольцах. Если о них и писалось, то вскользь, отделываясь от целого периода русской общественной жизни и русской мысли одной-двумя цитатами Ленина. Каждый знал с детства, что брат Ленина покушался на царя и что Ленин сказал по этому поводу: «Мы пойдем другим путем». Но когда я в Курске спрашивал людей: "Почему одна из улиц названа именем Софьи Перовской? Кто это — Софья Перовская?" — мне никто в то время не мог ответить. И в Ленинграде наш институт помещался на улице Халтурина, но почти никто не знал, кто такой Халтурин (а уж о Каляеве, чья улица также есть в Ленинграде, и говорить не приходится). Итак, все сведения о революционном движении в 70-80-е годы прошлого века сводились к покушению Александра Ульянова. И люди были бы крайне удивлены, если бы узнали, что брат Ленина состоял, грубо говоря, в

 

- 126 -

той же партии, что и Фанни Каплан, стрелявшая в Ленина.

Имя этой последней широко известно в народе, а в те времена (когда еще невозможно было услышать о Ленине, как сейчас, что-нибудь вроде «дурак лысый») в сознании людей оно звучало как имя дьявола. И, конечно, сам факт, что она была еврейка со столь выраженным именем и фамилией, как бы подмигивал вам: «Фанни... да еще Каплан... жидовка... вот они когда еще против были... И Троцкий тоже был еврей...» и т. д. и т. д. Официальная пропаганда не педалировала факта национальной принадлежности Фанни, ибо в этом и не было особой необходимости: о том, что она — еврейка, знал каждый ребенок. А вот о национальности Карла Маркса, а тем более о предках Ленина, почти никому не было известно. Даже сейчас вы почти нигде не встретите в биографиях девичью фамилию матери Ленина — зачем смущать публику?

И вот, наряду с безусловно негативным (в то время) отношением народа к Фанни Каплан, в народе жила и живет легенда о том, что она не была расстреляна тогда еще, в 1918 году, что Ленин был настолько гуманен, что отправил ее на вечную ссылку куда-то на Колыму, где она и работает в одном из лагерей (или тюрем) библиотекарем. Рассказчик не преминет похвастаться, что он сам (или его приятель, или приятель приятеля) видел ее.

До властей, видимо, дошла эта легенда, и они решили уничтожить ее раз и навсегда пером бывшего коменданта Московского Кремля Малькова, который напечатал в 1956 году свое категорическое заявление, что он сам принимал участие в казни Каплан через 2-3 дня после ее покушения. Однако даже столь энергичное заявление авторитетного лица в печати — а у нас тогда было больше доверия к печатному слову — не помогло: легенда продолжала и продолжает существовать. Впервые я услышал ее в 1947 году от отца, который, будучи на Колыме, конечно же, "видел" Фанни и мог подробно описать, как она выглядит. Я тогда поверил ему. Но после заявления Малькова, а особенно после того, как в лагерях я встретил десяток заключенных (в основном это бывшие уголовники), которые тоже "лично знали"

 

- 127 -

Фанни (причем она иногда жила не на Колыме, а то во Владимирской тюрьме, то на Воркуте, но непременно была библиотекарем! То есть сознание заключенных не могло связать ее с какой-нибудь грязной работой, а лишь с самой интеллигентской), я, естественно, засомневался.

Последний раз я услышал о Фанни как о все еще доживающей свой век библиотекарше из уст моего коллеги-слесаря в селе Васильевском в 1977 году, который, конечно, тоже видел ее, когда сидел в Степлаге (Омская область). Как и мой отец, как и десятки тысяч других...

Поразительна одна деталь: я ни разу не слышал, чтобы о Каплан говорили цинично, грязно.

Легенда о Фанни Каплан не единственная в своем роде. Многие бывшие узники Владимирской тюрьмы (это тоже уголовники) хвастаются: «Я с Васькой Сталиным сидел!»

Рассказчики всегда с гордостью говорят об этом. Им кажется, что они сами становятся значительнее в глазах слушателя.

Почему живет в народном сознании эта легенда? Почему народ хочет, чтобы Фанни Каплан жила? Вот вопрос и для фольклористики (ведь рассказы типа: "я сам ее видел" — это фольклор), и для исследователя психологии масс. Не просвечивает ли здесь некая амбивалентность отношения русского народа к этой еврейке?

В 1956, кроме сообщения Малькова о расстреле Каплан, появились и другие интересные исторические материалы. Стали понемногу писать о народниках и народовольцах (по-настоящему я познакомился с этой темой в тюрьме по Лависсу и Рамбо — История 19 века). Начали появляться упоминания о сталинских лагерях в художественной литературе. Это были еще первые робкие прикосновения.

В нашем институте неутомимый, поистине кипучий Мануйлов организовал «Литературное объединение». Сюда входили юные стихотворцы, прозаики, критики. Если сравнить это объединение с аналогичной группой в Курске, то, конечно, студенты библиотечного института были на несколько порядков выше: при всех своих недочетах это все-

 

- 128 -

таки была поэзия, а не рифмованные газетные статьи, как в Курске. Нонна Слепакова, например, — член этого объединения — читала здесь свои стихи:

Кошка черная, как твои волосы, Молча кралась по интерьеру И, перешагивая через лунные полосы, Увидала мраморную беззвучную Венеру. И кошка просила: «Возьми меня на руки!» Но у Венеры не было рук.

С. Троицкий писал стихи, которые заставляли вспомнить о традициях Киплинга и Гумилева, с которым мы только-только начинали знакомиться.

Одна девушка сочиняла танки - на японский манер. И я совершенно не помню стихов с официальной подкладкой, что было обычным в Курске. Периодически Мануйлов разбирал с нами какой-нибудь рассказ, чаще всего Чехова. Разбирал, что называется, по косточкам. Он читал вслух предложение за предложением, и комментировал, и спрашивал нас, почему, на наш взгляд, здесь стоит такая фраза, а не иная. Я до сих пор помню этот квалифицированный и полезный анализ.

Я написал рассказ о студентах, и он похвалил его, пообещал даже где-то пристроить, но для этого я должен был убрать пессимистическую концовку. Мой рассказ был о неудавшейся любви, но даже в этих случаях пессимизму не может быть места. В другой раз он предложил мне, если я хочу заработать, написать стихи о Ленинградском зоопарке - эта тема была запланирована для какого-то детского сборника. Я начал было писать о слонах, но — увы! — не у каждого получаются стихи по заказу.

Однажды Мануйлов устроил встречу нашего объединения с другим, которое называлось "Нарвская застава". В отличие от нас, там были, в основном, рабочие. Мануйлов и замышлял эту встречу как сближение студентов с рабочими. Нас было в тот вечер человек 40, рабочих с "Нарвской заставы" - около 20. Читали свои стихи попеременно - то они, то мы. Помнится, студенческие стихи носили романтический

 

- 129 -

характер, тогда как стихи рабочих были более земные и менее совершенные с технической точки зрения.

И вдруг вышел на трибуну участник "Нарвской заставы", скромный человек лет под 40, с простой русской фамилией, и прочел стихотворение о том, как следователь избивает арестованного, требует подписать что-то, тот отказывается, следователь бьет его, герой теряет сознание. Потом приходит в себя, и в нос ему парфюмерным озоном шибает запах дешевого одеколона от пробора следователя, со стены смотрит на него человек «с змеиной улыбкой в усах». Стихотворение называлось "Дешевый одеколон".

Когда он кончил читать, раздалась буря аплодисментов, мы были вне себя от радостного удивления, мы впервые слышали такие стихи. Мы закричали: "Прочтите еще раз!" Он прочитал снова, и снова ему без устали аплодировали.

Мануйлов, который был как бы судьей и комментировал каждое стихотворение, чувствовалось, не предвидел таких стихов и такой бурной реакции на них. Явно выбитый из колеи, но, как всегда, приноравливающийся к аудитории, он заговорил, что, мол, конечно, хорошо... остро... культ личности... партия осудила... необоснованные репрессии... Но вся эта галиматья (не сопоставимая с блеском его лекций о Пушкине или Чехове) не могла пригасить яркость только что услышанных стихов. Мы чувствовали этот удар сапогом под дых, и запах одеколона, и видели змеиную усмешку Вождя...

Эта встреча стала триумфом автора "Дешевого одеколона". Мы окружили его, жали ему руку. Тут же мы узнали, что он «сидел» и недавно был реабилитирован. Сближение студентов и рабочих, которого хотел Мануйлов, произошло, но на неожиданной для него основе.

Один из участников нашего объединения решил — без ведома Мануйлова и вообще кого бы то ни было из начальства — издавать рукописный литературный журнал. Идея рукописных (или машинописных) журналов носилась тогда в воздухе, это была примета времени. Такие журналы — предвестники самиздата — возникли тогда в нескольких


 

- 130 -

вузах Москвы и Ленинграда. Из официальной прессы, которая громила подобные неподцензурные издания, стали известны названия ленинградских журналов — Литфронт литфака (пединститут им. Герцена), Электрон (электротехнический институт им. Ульянова-Ленина). Наш журнал назывался Ересь. (Позже Александр Гинзбург создаст журнал, не связанный с каким-либо вузом: Синтаксис).

Ересь представлял из себя большую общую тетрадь, красивым, разборчивым — библиотечным почерком учили в институте такому) авторы писали свои стихи и прозу. Журнал был иллюстрирован, это делал сам редактор.

Стихи большей частью были под псевдонимами, иногда — под настоящими именами. Из «крамольных» (именно они были под псевдонимами) помню один Адельфины Бездомной:

Это жизнь, которая берет,

Ничего взамен не отдавая,

Это жизнь, которая гнетет,

Никаких свобод не признавая.

Это жизнь, которая орет,

Никогда свой рев не прекращая,

Это просто напросто урод —

Мне ж нужна красавица иная.

Было в журнале и одно мое стихотворение под подлинной фамилией, стихотворение сугубо лирическое. Были там стихи Слепаковой, Троицкого и других. Некоторые из них вполне могли быть опубликованы в официальной прессе (позже Слепакова, например, стала членом Союза писателей и издает сейчас свои сборники).

Ересь переходила из рук в руки и пользовалась успехом. Наш «главный редактор» только и делал, что следил, как бы журнал не ушел из поля его зрения. Его читали на всех четырех курсах института, на обоих его факультетах. Но читали, главным образом, прямо на лекциях. Однажды одна преподавательница заметила в руках студентки этот журнал — разрисованный титульный лист с необычным заглавием — и потребовала показать, а полистав, унесла с собой и, как

 

- 131 -

и полагается, сдала парторгу. Журнал лежал и лежал у парторга в сейфе, и так, возможно, ничего бы и не случилось, не проведай об этом журнале корреспондент газеты Вечерний Ленинград. Я не знаю, откуда он пронюхал о журнале. Думаю, не в интересах Водянникова было афишировать идеологическое неблагополучие в его институте. Журналист пришел однажды, побеседовал с парторгом, полистал Ересь, вызвал Слепакову и Троицкого. А 1 декабря 1956 года в Вечернем Ленинграде появился его фельетон "Смертяшкины". Фельетон не был первым из серии нападок официальной прессы на подобный самиздат. Название его также не было оригинальным: незадолго до этого фельетон под таким названием был помещен в Крокодиле и направлен он был против Эренбурга. Последний-де своей статьей о Цветаевой гальванизирует трупы. Так мы впервые узнали о Цветаевой и благодарны Эренбургу.

Вечерний Ленинград называл нас "еретиков", смертяшкиными за то, что мы пытаемся привить советской молодежи пессимизм. Автор всячески издевался над нами (он называл и подлинные имена, и псевдонимы), и его обвинения граничили с прямым политическим доносом.

Естественно, фельетон взволновал прежде всего наше начальство. Теперь ему приходилось отчитываться перед вышестоящим начальством за утрату бдительности. Надо было покарать виновных и отчитаться о наведении порядка.

Водянников начал следствие по делу Ереси со всей присущей ему чекистской хваткой. Он стал вызывать к себе в кабинет и допрашивать всех, чьи фамилии стояли в журнале. Вызвал он и меня. Как я потом выяснил, вопросы он всем задавал одинаковые. Это был наш первый разговор с ним через 3 месяца после того, как я согласился с ним сотрудничать.

— Вы входили в редколлегию журнала Ересь? — спросил он меня строго.

- Да, — ответил я, хоть это и не было правдой. Просто мы, готовясь к следствию, решили придать журналу коллегиальный характер, чтобы застраховать этим его действи-

 

- 132 -

тельно единоличного редактора. Ведь для него это могло плохо кончиться — исключением из института, и, как уже бывало, сдачей в солдаты.

— А кто другие члены редколлегии? — спросил Водянников.

— Ну, там же стоят фамилии.

— А кто такие Адельфина Бездомная, Анастас Мамалыга? Это псевдонимы?

— Псевдонимы.

— А кто под псевдонимами?

— Это редакционная тайна, — ответил я, улыбаясь.

— Ну, Борис Борисович, мы с вами взрослые люди. (Мне было 17 лет.) Помните наш разговор в начале сентября? Кто под псевдонимом Адельфина Бездомная?

— Это редакционная тайна, — повторил я.

— Ну, хорошо, пусть тайна. Вы мне скажите, а я ведь никому не скажу, что это именно вы мне сказали.

— Да, но после этого вы первый перестанете меня уважать — изобрел я на ходу новый аргумент.

— Почему же? Я буду вас еще больше уважать!

И так далее в том же духе.

Во время разговора Водянников перекладывал на столе какие-то папки, заглядывал в них, вынимал из них отдельные листки и снова их туда клал. Из всех его манипуляций с этими бумагами я должен был сделать вывод, что перед ним мое "дело", досье на меня. Это чекистский прием, который должен запугать арестованного: "Как много материалов на меня уже собрано!" Иногда они просто потрясают этими папками и говорят: «Смотрите, сколько документов против вас!»

Я узнал вскоре, что и другие, вызванные на такой допрос, не раскрыли псевдонимов.

После этого я не сталкивался с Водянниковым вплоть до того момента, когда они решили изгнать меня из комсомола.

Итак, ноябрь, венгерские события. Они нами воспринимались как логическое продолжение польских волнений.

 

- 133 -

30 октября Советский Союз торжественно заявил, что он выводит свои войска и не будет вмешиваться в развитие событий! Это была победа, казалось нам. Советские газеты печатали только краткие, невнятные сообщения, но мы слушали зарубежные радиостанции на русском языке и друзей, которые, как я говорил, читали и переводили польские и югославские газеты. Кое-кто начал в эти дни изучать венгерский, но это было слишком трудно. Да и венгерские газеты в эти дни в продажу почти не поступали.

В общежитии, и особенно в нашей 111 комнате, в эти дни споры затягивались далеко за полночь. Спорили не только о Венгрии, но и о Польше, Югославии, о роли Тито...

Помню разговор двух студентов о Венгерской революции. Они рассматривают газетную фотографию лежащего на улице убитого человека, к спине которого прикреплен портрет Ленина. Один из собеседников говорит, что там сейчас контрреволюция, а не революция, что венгры жестоки, убивая и вешая коммунистов. Другой считает, что венгров надо и можно понять, что убитые и повешенные — это те, которые сами были повинны во многих преступлениях. Это преимущественно работники Госбезопасности. И это меняет дело.

Однако не нужно думать, что все в Ленинграде драматически переживали подавление Венгерского восстания. Основная масса населения не принимала близко к сердцу этих далеких событий. В провинции интерес к ним был еще слабее.

Но одиночные выступления, споры в общежитиях, вопросы преподавателям на лекциях и после лекций, разгоравшиеся дискуссии в аудиториях — все это создавало атмосферу, которую если и нельзя определить словом «волнение», то словом «брожение» безусловно можно. (Позже следователь Ленинградского КГБ согласится со мной, что это слово подходит к описываемым ленинградским событиям.) Так было, наверно, во всех вузах. Рассказывали, что в университете начальство приняло решение назначать в общежития "ночных дежурных воспитателей" из числа преподавателей, дабы пресекать "ненужные диспуты". Некоторые преподаватели отказались: «Мы — не надзиратели».

 

- 134 -

Мы вскоре узнали, что в Московском университете студенты выпустили стенную газету под названием Колокол. Одна из статей этой газеты была посвящена Венгерской революции. Там же, в МГУ, в начале ноября появился настенный плакат "Руки прочь от Венгрии!" Говорили, что после того, как власти сорвали этот плакат, студенты повесили такой же и поставили возле него пикет.

Если бы я жил в то время в Курске, а не в Ленинграде, я вряд ли поверил бы, что такое возможно. Но я видел воочию, что и в Ленинграде недалеко до этого.

Брожение было не только среди студентов, но и, конечно, среди молодой интеллигенции, то есть дипломированных специалистов, недавно окончивших вузы. Но я тогда был почти незнаком с ними, и мы встретились только в лагерях.

Венгерские события были для всех нас вторым шоком — после 20 съезда КПСС. Они показали, что пресловутая "либерализация" и "десталинизация" ничего не стоят, раз советские танки могут давить рабочих в «братской» стране.

7 ноября 1956 года во время праздничной демонстрации студент Ленинградского университета Михаил Красильников, проходя мимо трибун на Дворцовой площади, крикнул из колонны демонстрантов: "Долой клику Булганина— Хрущева!" Его арестовали дома, а при обыске нашли дневник с «антисоветскими» записями (который он никому не показывал, заметьте). Судили и за выкрик, и за дневник — 4 года лагерей. В ноябре 1956 года он был первым политзаключенным в Ленинградской тюрьме после затишья, длившегося несколько месяцев (если не считать Антонова, бывшего лейтенанта, добровольного репатрианта из США, которому угрожала смертная казнь).

Именно после венгерских событий в Москве и в Ленинграде, в других городах начинают возникать тайные политические организации, которые КГБ назовет «антисоветскими», хотя в основном эти группы и организации стояли на социалистических и марксистских позициях. И удушение Советским Союзом Венгерского восстания немедленно отразится внутри страны — попыткой задушить нарождавшу-

 

- 135 -

юся оппозицию. Так будет и после оккупации Чехословакии — тоже усилятся репрессии против «инакомыслящих».

Ленинградских студентов волновали и свои, сугубо студенческие проблемы. Я уже писал о том, как плохо мы питались. Студенческие столовые, предназначенные облегчать нашу жизнь, часто кормили нас настолько безвкусно, порции были настолько маленькие (понятное дело: здесь, как и во всех других столовых, служащие изрядно воровали), что в одном из ленинградских институтов студенты решили бойкотировать свою столовую. Они перестали там питаться и выставили пикеты. Конечно, такое событие совершенно не типично для СССР, оно рассматривается всеми как нечто экстраординарное. Говорили, что «Голос Америки» сообщал об этом бойкоте. Подобные, совсем неполитические выступления властями рассматриваются как нарушение общественного порядка и становятся объектом для КГБ. В данном институте, поскольку бойкот приобрел огласку, быстро сменили руководство столовой и, как рассказывали, питание значительно улучшилось. Парторг и его помощники сообщили студентам о переменах, и студенты сняли пикеты. Они победили. Однако можно было не сомневаться, что пикетчики рано или поздно пострадают за свою смелость.

Этой же осенью событием стала выставка картин Пикассо в Ленинграде. Несколько залов в Эрмитаже было отведено этому, доселе неизвестному широкой массе художнику-коммунисту (его партийная принадлежность всегда подчеркивалась). За короткое время там побывали десятки тысяч людей. В последний день выставки, когда пришел час закрытия, перед дверьми толпилось несколько сот желающих. Напор толпы был настолько велик, что Эрмитажу пришлось продлить выставку еще на несколько дней.

Сейчас даже и советскому человеку трудно понять, почему Пикассо вызвал тогда такой ажиотаж и почему эта выставка в сознании современников непременно ассоциируется с политическим брожением и даже политическими процессами.

Имя этого художника не раз потом будет упомянуто и на

 

- 136 -

следствии по делу "антисоветских организаций", и в залах суда, и в лагерях и тюрьмах среди ленинградцев, арестованных в 57-58 годах.

Тогда фурор, вызванный картинами Пикассо, казался вполне закономерен. Дело в том, что это была первая выставка современного западного художника-нереалиста. Эти разъятые тела, искаженные пропорции и смещенные части тела — все было настолько непривычно для нас, воспитанных на передвижниках и соцреализме, что не укладывалось в голове. До этого мы даже не представляли, что такое искусство возможно. Первая книга о Пикассо вышла в Москве в 1960 году (авторы ее — Синявский и Голомшток).

В одном из залов лежала книга отзывов, и, перелистывая ее, я нашел там диаметрально противоположные записи. Один писал: «Мой 7-летний сын рисует лучше Пикассо!», другой: «Мы не можем понять современного искусства из-за того, что мы 40 лет были изолированы от мира». Вообще я был поражен смелостью некоторых записей в этой книге.

На этой выставке не было традиционных экскурсоводов, и эту роль брали на себя студенты из Академии Художеств. Они больше нас, непосвященных, знали о современном искусстве.

Они попытались устроить диспут о Пикассо в своей академии, но, конечно, твелькмейеры и иже с ними запретили его. Тогда диспут решили устроить на физфаке университета. Факультетское начальство благожелательно отнеслось к этому, и в назначенный день (в начале декабря) мы пришли туда. В холле мы увидели плакат, извещающий о диспуте. Однако через несколько минут нам сказали, что парторг запретил эту дискуссию, и мы, студенты из разных вузов, разошлись по домам, гадая, почему нельзя спорить о Пикассо. Нам было ясно, однако, что власти не хотели именно таких дискуссий, инициатива которых исходила не от них. Урок Польши и Венгрии был у них перед глазами.

Да и в самом Ленинградском университете незадолго перед этим произошел такой случай. Была устроена читательская конференция по книге Дудинцева Не хлебом единым.

 

- 137 -

Эта книга — тоже важное событие 1956 года, она во многом повлияла на умы, и не только молодые. Роман этот был опубликован в Новом мире и имел огромный успех, сравнимый разве что с Одним днем Ивана Денисовича впоследствии. И, как в случае с Солженицыным, сначала о Дудинцеве официальная пресса отзывалась хорошо. Но потом была дана высочайшая команда, и пропагандистская машина заработала вовсю в обратном направлении, обвиняя Дудинцева чуть ли не в клевете. Пафос Не хлебом единым — в изобличении консерватизма и бюрократизма. В конечном счете — это антисталинское произведение, хотя и в традиционных рамках «производственного романа».

Читательская конференция в ЛГУ, на которую был приглашен и Дудинцев, замышлялась как кампания против книги. Но выступавшие там студенты и преподаватели не испугались высокого начальства, которое пришло на конференцию (среди них — даже ректор А. Д. Александров). Они защищали книгу и идею борьбы с бюрократизмом. В книге главный герой — отрицательный тип Дроздов. Отсюда родился термин "дроздовщина" (как эвфемизм, заменяющий термин «сталинщина»).

Мой будущий товарищ Револьт Пименов, взяв слово, сказал:

"Дроздовы есть не только на производстве, они есть в науке и политике. Один мой знакомый, занимающий высокий пост, сказал как-то мне о евреях: «В решающий момент евреи нас могут предать. Посмотрели б вы, как они по Москве за юбкой Голды Меир бегали!» Я считаю, — продолжал Пименов, — такие антисемитские высказывания проявлениями дроздовщины в политике".

Тут вскочил с места ректор А. Александров и заявил, что именно он — то высокопоставленное лицо, о котором говорил Пименов...

Словом, полемика была жаркая и совсем не предусмотренная свыше. Конференция стала победой книги Дудинцева. После ее окончания к Пименову подходили люди и жали ему руку. Тут-то он и познакомился с неким неофициальным

 

- 138 -

марксистским кружком (о котором речь впереди).

Аналогичным образом прошла такая же читательская конференция в Московском университете. Странно то, что первоначально я узнал об этих конференциях не от их участников, а из Литературной газеты, которая глухо высказала упрек комсомольским организациям этих вузов за то, что они плохо «подготовились» к этим собраниям.

И вот теперь власти боялись, что дискуссия о Пикассо выльется в дискуссию об искусстве вообще, а то и о политике.

После того, как они сорвали ее в ЛГУ что получить помещение для подобной дискуссии невозможно, явилась мысль устроить ее независимо от властей — на открытом воздухе. И студенты из Академии Художеств собрались 14 декабря на площади Искусств — перед Русским Музеем в Ленинграде. Но в тот вечер дождь помешал им, к тому же собравшихся было мало. Они разошлись, решив перенести диспут на неделю вперед — на вечер 21 декабря — и договорившись широко оповестить все вузы об этой дате. Оповещение было, конечно, устное, через друзей, знакомых, и знакомых знакомых. И мы в своем библиотечном своевременно узнали об этой дате, причем многие наши студенты узнали об этом независимо друг от друга.

Но прежде чем говорить об этой знаменитой «демонстрации на площади Искусств», я должен рассказать об одной встрече, важной для меня, определившей всю мою жизнь.

В самом начале декабря в нашу 111-ю пришел молодой человек. Внешне — наш ровесник, а на самом деле 25-летний преподаватель математики из другого института. Он хотел познакомиться со мной, потому что он прочитал фельетон о Ереси в Вечернем Ленинграде, а там ведь фигурировала моя фамилия. Кроме того, они слышал обо мне от общего нашего знакомого-эсперантиста.

Он попросил меня рассказать о журнале Ересь и показал мне свою статью. Это было письмо в газету Вечерний Ленинград, где Револьт Пименов — так звали этого математика — говорил о нечестных методах полемики газеты с рукописными изданиями. В самом деле, писал он, газета издается

 

- 139 -

многотысячным тиражом и может писать что угодно о Ереси, «беря на себя роль инквизитора», а авторам Ереси не предоставляется возможность отвечать. В этой связи он напоминал Вечернему Ленинграду о славных традициях прогрессивной русской журналистики, о том, что и оппоненту надо дать возможность отвечать на критику.

Это его письмо, в общем, невинное, но и необычное, конечно, не было газетой опубликовано. Более того, его сочли там довольно опасным и переслали в КГБ (о чем он сам узнал, уже находясь в тюрьме).

С этим курносым блондином в очках я сразу почувствовал некую духовную близость, общность, хотя разница в годах и играла свою роль. В первую же встречу меня осенила мысль: вот человек, который ответит на все мои вопросы, который познакомит меня с настоящими людьми, с какой-нибудь организацией! Меня после приезда в Ленинград не покидала догадка, что какие-то оппозиционные организации существуют, не могут не существовать. И я, конечно, мечтал разыскать их. И теперь мне показалось, что этот пришедший ко мне человек — посланец некоей тайной организации.

Но я, естественно, не мог сразу спросить его об этом.

Как и когда-то с С. В. в Курске, мы беседовали с Пименовым, гуляя. Он рассказал мне, что ректор университета Александров, уважая его как математика, тем не менее сказал недавно: "Таких людей, как вы, на Колыму ссылать надо" и запретил ему появляться в пределах университета.

Говорили мы с ним и о "легальных методах борьбы". Причем степень взаимопонимания была такая, что не требовалось уточнять: борьбы с кем? или с чем?

Легальные методы... Это было для меня внове, я был более настроен на что-то нелегальное — листовки, тайные организации, программы... Но Пименов разъяснял мне, что время сейчас такое, что можно выступать на собраниях, диспутах, писать письма в редакции, депутатам. Главное — не бояться. Он, например, разослал письма депутатам Верховного Совета СССР, предлагая им выразить недоверие правительству в связи с вводом войск в Венгрию. И по-

 

- 140 -

ставил свою фамилию и адрес, как он всегда делает. И никто его не трогает: ведь он пишет депутатам, за которых голосовал. (На самом деле почти все письма были пересланы — депутатами или их секретарями — в КГБ, и за Пименовым уже следили и не арестовывали только потому, что не было еще команды «хватать». Кажется, только один депутат, врач академик Бакулев, имел мужество вступить в переписку с Пименовым по «венгерскому вопросу», а главное — не переправил его письмо «органам».)

Я с интересом выслушал его доводы в защиту легальности, но полностью не был с ним согласен. Пименов сказал мне, что есть у него ряд вполне легальных статей, например, статья «Об историческом романе», которую он уже послал в журнал Вопросы истории. Эта статья — об эсерах, о правильном освещении истории этой партии. Он предложил мне собрать моих друзей по библиотечному институту, а он прочитает нам эту статью.

Он совсем не считал, что на это чтение нужно приглашать каких-то «проверенных» людей. Однако я решил подать своим приятелям эту встречу под более острым соусом. Я сказал им (каждому отдельно): «Хочешь послушать лекцию на тему "Легальные методы борьбы"?». И все 6 или 7 человек ответили согласием. И опять же никому из них не надо было объяснять, какой именно борьбы. Такое было время, что мы понимали такие вещи с полуслова, хотя с каждым из этих студентов у меня была разная степень приятельских отношений. Один из них попросил разрешения привести на "лекцию" студента из другого института, и я согласился.

Теперь вопрос упирался в помещение. Хотя лекция будет «о легальных методах», но провести такую лекцию в нашей «ночлежке» было, конечно, немыслимо - все-таки было тут что-то крамольное («борьба»). Поэтому я пошел на хитрость: взял у вахтера ключ от одной из аудиторий института под видом занятий эсперанто. Туда, в большую аудиторию на 2-м этаже, и пришли Пименов со своим манускриптом и мои приятели, которые потом будут фигурировать в приговоре Ленгорсуда как «антисоветская группа библиотечного института».

 

- 141 -

Мои друзья (не без моих намеков) восприняли Пименова как «товарища из Центра» (центра некоей нелегальной организации) и сразу атаковали его заявлениями, что никакая легальная борьба в СССР невозможна. Ему даже не дали прочитать его статью об эсерах, а только спорили, спорили. Я думаю, что он и сам не предполагал, что дело здесь зайдет так далеко. Он защищал как мог легальность, а "бибмальчики" (так нас иногда называли) требовали нелегальных (не уточняя, каких именно) методов.

Особенно горячился самый старший из нас — Виктор Кокорев. Он говорил, что у него есть связи с рабочими и что «рабочие нас поддержат». (Тщательный анализ его поведения и показаний на следствии не оставил впоследствии сомнений в том, что он уже тогда был связан с КГБ.)

Потом заговорили о дискуссиях в связи с Пикассо, о предстоящем диспуте на площади Искусств, причем некоторые говорили «диспут», другие — «демонстрация». Демонстрация в защиту или против чего? — этого никто не мог толком сказать. Пименов говорил, что такой диспут — тоже вещь легальная, надо только не допустить, чтобы он перерос в политический митинг. Надо, чтобы власти не имели оснований запретить его. Для этого нужно, чтобы все выступающие говорили только о Пикассо, а никак не о политике.

— Опасность сейчас слева, а не справа, — говорил Пименов. — Нельзя дать спровоцировать себя.

— А если все же кто-нибудь заговорит там о политике? — спросил кто-то.

— Тогда давайте стащим его со скамейки!

Предполагалось, что выступать на площади Искусств будут, стоя на садовых скамейках. Так и порешили.

И — говорили мы — диспут на площади будет пробным камнем в нашем споре с Пименовым. Или он пройдет нормально — и тогда возможна легальная деятельность, или нам не дадут говорить — и тогда Пименов не прав.

На площадь Искусств решено было идти всем, но порознь. И приводить с собой друзей.

О 21 декабря у нас в институте знали многие. Я спросил

 

- 142 -

одну студентку, пойдет ли она туда. "Но я же не хочу, чтобы меня арестовали!" — ответила она. Другую девушку я пригласил-таки пойти со мной и в назначенное время ждал ее на ул. Бродского. Но она не пришла (тоже испугалась, видимо). Я шел по улице Бродского по направлению к площади Искусств и уже издали заметил большое скопление людей. Возле садика, где и предполагалась дискуссия, маршировала взад-вперед рота солдат под командой офицера. В самом садике другая рота стояла по стойке «вольно» и как бы выжидала чего-то. Была масса студентов, и они все прибывали. Напряженно всматривались в нас люди в штатском, но в хромовых сапогах. Наконец, на лавочках отдыхали пенсионеры, не подозревавшие вовсе о происходящем и удивлявшиеся необычному наплыву публики и военнослужащих. Я увидел нескольких милиционеров, они подошли к сидящим на лавочке пожилым людям: "Ваши документы! Пройдите!" Люди поднимались и уходили, недоумевая, почему нельзя сидеть на лавочке. Но, конечно, никто не рисковал протестовать. Раз велят — надо уходить.

В тех местах, где студенты собирались в большие группы, милиция и люди в штатском вклинивались в них и, требуя документы, выгоняли с площади. Так постепенно вся публика рассеивалась с площади и из садика, а приходящие вновь, увидев милицию и солдат, тут же уходили.

Вдруг я увидел, как милиционеры заламывают назад руки молодому человеку, который громко цитирует статью Советской Конституции о свободе «уличных шествий и демонстраций». Кажется, это был студент университета Александр Гидони. Он был, конечно, арестован.

Да, мы готовились ко многому, но к тому, что мирная дискуссия о Пикассо будет упреждена милицией и войсками — к этому мы не были готовы.

Впоследствии я слышал, что разгон несостоявшейся дискуссии был согласован ленинградским начальством с Кремлем и что Булганин якобы сказал: "Начинается как в Польше, а кончится как в Венгрии".

Через несколько месяцев, уже будучи под стражей, я

 

- 143 -

спросил своего следователя лейтенанта Кривошеева:

— Почему вы нарушили Конституцию, не разрешив нам собраться на площади Искусств?

— Лучше нарушить Конституцию, чем допустить кровопролитие, — ответил он.

Мы были очень возбуждены происходящим на площади и еще не знали, что же теперь предпринять, как из уст в уста стало передаваться: «Герцена, 34. Идите на Герцена, 34!» Мне и моему приятелю сказал это подошедший длинноволосый студент. (Длинные волосы тогда носили, в основном, студенты из Академии Художеств.)

Не зная, что это за адрес, мы, тем не менее, пошли к улице Герцена. Оглянувшись, мы видели, что толпа растекалась с площади маленькими ручейками. Большинство ручейков текло в нашем направлении.

Сколько пришло людей на площадь Искусств 21 декабря 1956 года между 6 и 7 часами вечера? Самое малое человек 500, но было бы, думаю, и 1000, если бы не милиция и войска, отпугнувшие многих.

«Вот тебе и "легальные методы борьбы"! Нет, Пименов не прав», — только эта мысль безотвязно вертелась в голове, пока мы шли на Герцена, 34.

Впрочем, я полагал, что легальные и нелегальные методы можно как-то совмещать. К этому же пришел и Пименов после событий на пл. Искусств. Но нельзя забывать и того, что, допустим, человек пишет критические письма в редакции, подписывая их и указывая свой адрес. А завтра он идет договариваться с другим о листовках. Но ведь после писем в редакцию за ним будут следить! И выследят его связь с тем "нелегальным", кто готовит листовки. Этот момент не был никем продуман.

До конца последовательны были в своей сугубо легальной деятельности такие люди, как Орловский и Пирогов. Но, разумеется, и в этом случае они не могли быть застрахованы от обысков и арестов. (А кто в нашей стране от них застрахован?)

И вот, наконец, Герцена, 34. На стене доска: "Выставочный зал Союза Ленинградских художников". Заходим.

 

 

- 144 -

Картины по стенам. «Осенняя выставка», говорит кто-то. В большом зале — солидная публика в партере, кто-то выступает — идет обсуждение этой выставки, — говорит о колорите и перспективе. А молодежь все прибывает с площади Искусств. Берет слово пожилой человек, называет свою фамилию и профессию: «милиционер-пенсионер». Говорит о том, что надо рисовать кукурузу, что ее можно изображать по-разному, потому что в разных колхозах к ней по-разному относятся. Смех в зале, хотя человек говорил на полном серьезе.

Просит слова студент Иванов, один из пришедших с площади. И когда он говорит: «студент» — приличная публика сразу же как-то настораживается. Иванов говорит о Пикассо, об изоляции от Запада и — без особого акцента — о «сорока годах рабства мысли». Галерка (это все студенты) бешено аплодирует ему, партер явно недоволен.

Берет слово девушка, называет себя: Юлия Красовская, студентка консерватории. Горячо и взволнованно рассказывает она, как студенты хотели говорить о Пикассо, им не предоставляли нигде помещения, они решили собраться на площади, а там их встретила милиция.

«Так я себе и представляла аракчеевский режим!» — заканчивает она свое выступление под гром наших аплодисментов. Обсуждение на этом заканчивается, девушку окружает молодежь... Завтра ее фраза об аракчеевском режиме облетит все вузы Ленинграда, о ней узнают все музыканты, писатели, художники.

"Аракчеевский режим"! О Юля Красовская! Когда этой ночью Госбезопасность арестует тебя в твоей собственной квартире, арестует всего лишь за одну эту фразу, ты, быть может, поймешь, что аракчеевскому режиму куда как далеко до этого террористического и лицемерного «самого холодного из чудовищ».

Красовскую продержали в тюрьме только 12 дней, ее определенно продержали бы и больше, если бы не глухой ропот интеллигенции в Ленинграде, безусловно дошедший до властей. Говорят, она вышла из тюрьмы надломленной,

 

- 145 -

избегала общения. Как бы там ни было, теперь всю жизнь за ней будет ходить досье, и при случае ей всегда вспомнят эту роковую фразу.

Через несколько дней мы встретились снова с Пименовым. Говорили о поражении "легальных методов", об арестах Гидони и Красовской - эти имена были у всех на устах, о том - что же дальше? Нас было на этой второй встрече с Пименовым человек семь, и почти у каждого были связи в других институтах, так что всякую информацию можно было уточнять и проверять.

Помню, Пименов был очень удручен неудачей с демонстрацией. Конечно, этот разгон, эти аресты сильно подтолкнули нас в сторону конспирации. Зрела мысль о создании организации, о печатных изданиях (газета? журнал?).

Но вся наша конспирация не стоила и ломаного гроша, поскольку внутри нашей группы был по меньшей мере один осведомитель КГБ... Помню, однажды на такой встрече с Пименовым кто-то сказал, что если в России собираются трое, то один должен быть "стукачем". Пименов обвел всех глазами: "Нас здесь семеро... значит..."

Кто-то рассказал о событиях в Академии Художеств. После 21 декабря ЦК КПСС вызвало в Москву Твелькмейера (того, кто экзаменовал меня) — дать отчет об участии его студентов в "демонстрации". Не доехав до Москвы, Твелькмейер умер в поезде от разрыва сердца - так велик был его страх перед ЦК.

Что касается нас самих то мы не испытывали страха — хоть КГБ и держало нас под своим контролем, готовое в любой момент захлопнуть мышеловку (мы ведь не предполагали этого)... Но перед легальными, открытыми действиями бессилен любой осведомитель. Тут он не принесет пользы, ведь человек сам, сознательно, преодолев свой страх, "выдавив из себя раба", ставит, например, свою подпись под петицией, и ему не нужна конспирация.

Мы не отвергли полностью легальные методы. Именно в это время мы (и не только мы) инспирировали кампанию писем в разные издательства с просьбой издать ро-

 

- 146 -

ман Не хлебом единым Дудинцева, который до этого был напечатан только в журнале. Мы, будущие библиотекари, уже сейчас проходившие практику в разных библиотеках Ленинграда, особенно сетовали в своих письмах на то, что не в силах удовлетворить читательский спрос на эту книгу и просим издать ее отдельным изданием. Ответов мы, как правило, не получали. Однако, видимо, не одна тысяча подобных писем пришла в издательства, и вот уже в августе 1957, на нашем суде, друзья, оставшиеся на свободе и попавшие на чтение нашего приговора, показывали нам издали книжку в зеленом переплете, и через головы и винтовки конвоя мы разобрали надпись: Не хлебом единым. И это воспринималось как маленькая победа, хоть мы и были в застенке.

Не менее популярно было в то время и другое произведение, написанное в том же 1956 году — это рассказ А. Яшина Рычаги. С высоты сегодняшнего дня этот небольшой рассказ, может быть, даже емче и значительнее, чем роман Дудинцева. В Рычагах описывается партийное собрание в колхозе. Каждый из партийцев прекрасно понимает официальную ложь, между собой они смело критикуют местное партийное начальство, но узнав, что их разговоры случайно подслушала старуха-уборщица (которая в рассказе как бы символизирует народ), чувствуют себя неловко: нельзя же вести откровенные разговоры при народе! Когда же парторг официально открывает собрание, то все пятеро преображаются: они снова лояльные партийцы и делают то, над чем смеялись перед собранием, — принимают ходульные резолюции. Собрание кончается, и они снова люди, а не "рычаги", как их назвал секретарь райкома. Словом, это была первая художественная попытка изобразить двойственность советской жизни: люди говорят не то, что думают, и это естественно с их точки зрения.

Неудивительно, что альманах Литературная Москва, в котором был напечатан этот рассказ Яшина, после двух номеров перестал выходить в свет. Я думаю, что такой рассказ мог быть напечатан только в 1956 году — не раньше и не позже.

 

- 147 -

В другом рассказе — Собственное мнение Д. Гранина — мы знакомились с нравственной эволюцией молодого человека, который прятал свою смелость до лучших времен, когда сам станет начальством. А пока этому начальству поддакивал. И вот он постарел, и сам стал начальством, а где же его смелость? Вписавшись в систему и войдя во вкус привилегий и власти, он стал таким же бюрократом, каких когда-то тайно ненавидел. Этот рассказ наводил на мысль, что нельзя оставлять свой протест на «потом», что «потом» никогда не будет, если не будет «теперь».

Если народники 70-х годов говорили о Что делать? Чернышевского как о книге, повлиявшей на их мировоззрение, то "диссиденты" 50-х годов упоминали Дудинцева, Яшина, Эренбурга...

И все же больше, чем беллетристика, повлиял на всех нас документ партийный и сугубо официальный, хотя и остающийся через 22 года все еще секретным в Союзе, — закрытый доклад Хрущева.

Я уже писал, что этот доклад зачитывался на партийных собраниях. И вот в Ленинграде найтись такие смелые члены партии, которые не побоялись застенографировать этот доклад. Несколько партийцев на разных партсобраниях сделали тайком стенограммы, а потом произвели сверку текстов. Доклад был напечатан на пишущей Машинке. Его продолжали размножать и распространять и в 1957 году. Кто были эти бесстрашные люди? Видимо, это были друзья Пименова или друзья его друзей. Я не назвал бы их имена здесь, если бы даже и знал их, так как даже через столько лет это был бы интересный материал для КГБ.

Мне этот доклад дал Пименов, и, когда я читал его, мурашки пробегали по коже. Было это уже в феврале 1957 года, незадолго до нашего ареста. Несмотря на то, что я держал в руках выверенный текст доклада первого секретаря ЦК КПСС на партийном съезде, я не мог рискнуть дать его почитать любому студенту, так как доклад был все-таки секретным, а наше издание его, таким образом, делом «нелегальным».

 

- 148 -

Доклад имел постраничные комментарии, составленные умно, толково, человеком, хорошо знающим юриспруденцию и историю. Этот комментарий раздвигал рамки доклада: если Хрущев говорил, например, о ссылке в Сибирь целых народов — чеченов, ингушей и калмыков, то комментатор напоминал о крымских татарах, немцах Поволжья, карачаевцах, греках. Или, например, комментарий давал справку о смертной казни в СССР: когда была введена, когда отменена, когда введена снова, за что и т. д. В этом комментарии не было никаких оценок, политических или идеологических. Только факты.

Однако, кроме фактов, люди нуждаются еще ив концепциях. К докладу Хрущева следовало послесловие на 2-3 листах. Послесловие было анонимным (потом Пименов признал, что он его автор), и называлось оно, "По поводу речи Н. С. Хрущева". На нем стоит остановиться подробнее, так как именно это послесловие, а не сам доклад инкриминировали нам в 1957 году, а затем снова в 1970. Хотя в 1957 году это послесловие было названо «антисоветским», а в 1970 — «клеветническим», пусть читатель беспристрастно судит сам, как его можно квалифицировать. Главная мысль послесловия: Сталин не перед пустыми стульями команды отдавал, его сообщники живы и находятся у власти (фамилии не назывались, но имелись в виду прежде всего Молотов, Маленков, Каганович, Микоян). Далее проводилась историческая параллель: когда в 1909 году стало известно, что один из лидеров партии эсеров Азеф — сотрудник царской охранки, то ЦК этой партии подал в отставку, и был выбран новый состав ЦК.

Был там и слегка завуалированный выпад против Хрущева: говорилось, что, похоже, «культ личности» возрождается снова, что деятельность ЦК и его Президиума продолжает быть тайной для советских людей. Тайной являются даже родственные связи между правящими семьями. В заключении автор спрашивал: в чем причина культа личности? И отвечал: в нашей собственной трусости. Нужно перестать бояться открыто выражать свое мнение: это единственная

 

- 149 -

гарантия против повторения прошлого. За открытое выражение своих мнений никого не арестуют.

Здесь, конечно, была ошибка, порожденная иллюзиями 1956 года (послесловие это было написано вскоре после XX съезда): многих и многих арестовывали за открытое высказывание мнений и за письма в официальные инстанции. Но в целом установка на освобождение от страха была существенно верной и стала целью правозащитного движения. Пименов, пропагандируя легальные методы, шел, как и Орловский, Пирогов и другие, впереди своего времени.

Призыв «не бояться» был высказан Пименовым за 15 лет до солженицынского Жить не по лжи и, как всякий прекрасный моральный призыв, был несколько абстрактен. Конкретно же для нас, студентов, выполнение заповедей «не бояться» и "жить не по лжи" могло означать одно: исключение из институтов с последующей «сдачей в солдаты». А мы этого не хотели... Меня спросил однажды в лагере один заключенный, сам бывший студент: почему 100 лет назад студенты бросали университеты, чтобы идти «в народ», а нынешняя молодежь отчаянно стремится поступить в вуз и учиться. Что я мог ответить на это? Разве только сказать, что между нынешними студентами и народом уже нет того огромного расстояния, которое было при Александре II, что эти студенты и есть «народ». Но это, наверное, была не вся правда. Ведь установка на высшее образование была привита нам с детства. И идти в армию или к станку нам очень не хотелось.

Утверждение, что "культ личности" порожден «нашей трусостью», справедливо, мне кажется, лишь наполовину. Ибо так же верно и противоположное утверждение: трусость есть порождение этого режима.

Если сравнить это послесловие с нашей курской листовкой, то все будет говорить в пользу Пименова: послесловие било в цель, оно было привязано к вполне конкретному событию — докладу Хрущева, оно анализировало причины и следствия и предлагало доступную каждому и высоко моральную линию поведения.

 

- 150 -

Как бы то ни было, это послесловие сыграло роковую роль в моей жизни: дважды судьи ставили мне в вину его распространение.

Нужно сказать, что в библиотечном институте в ту пору, помимо меня и моих товарищей (так называемой "антисоветской группы"), многие молодые люди и мыслили и говорили в том же «антисоветском русле», но совершенно независимо от нас. Читали Дудинцева и Яшина, переживали за Венгрию, стремились узнать больше о Западе (некоторые даже общались с иностранцами, что само по себе было предосудительно, если эти иностранцы не из "братских" стран). Существовал некий драмкружок института, и он поставил пьесу-пародию, написанную одним из наших студентов, о библиотеках в эпоху неолита. И библиотекари, и читатели ходили по сцене в шкурах, волокли огромные камни с клинописью («книги»), и их беседы были полны весьма прозрачных намеков. Говорили, например, о том, что "по соседству взбунтовалось стадо буйволов, пастух не смог с ними справиться, пришлось приглашать пастуха из другой общины". Я был на генеральной репетиции этой пьесы и видел, как хмурился парторг. Естественно, он воспринял этот пассаж как намек на Венгрию, и этот спектакль был им запрещен.

Однажды мы узнали, что американское посольство прислало в библиотеку нашего института десяток номеров журнала Америка. Этот журнал на русском языке согласно советско-американской договоренности должен был свободно распространяться в СССР, как и аналогичный советский журнал в США. На практике же все экземпляры Америки попадали всегда только в руки партийной элиты. Для нас этот журнал, несмотря на некоторый рекламный его характер, всегда представлял интерес: мы могли узнать много нового о культуре, технике, искусстве, законах и экономике США. Этот журнал всегда был сугубо легальным, но достать его в библиотеке или купить в киоске, а уж тем более подписаться на него — было просто невозможно. И вот он, оказывается, в нашей библиотеке! Я иду туда и спрашиваю:

 

- 151 -

— У вас есть журнал Америка?

— Нет, — отвечает мне пожилая усталая женщина.

— Но я знаю, что американское посольство прислало вам его! — настаиваю я.

— Да, они прислали, но мы его не выдаем читателям.

— Но почему?

— Потому что мы их об этом не просили. Мы не просили американцев присылать нам этот журнал.

Но вообще в 1956 году многие издания, бывшие до этого недоступными, стали выдаваться читателям. В той же нашей библиотеке можно было взять, например, Фрейда — советские издания его трудов 20-х годов. Брали мы и Евангелие, и Коран. А в библиотеке имени Салтыкова-Щедрина, обладая дипломом о высшем образовании, можно было взять в читальном зале даже Нью-Йорк Таймс (я не уверен, правда, что все номера там были). Несколько раз я обманным путем проникал в этот зал и листал западные газеты, но мои познания в английском были совершенно недостаточны. Смотрел я там и каталоги западных журналов, искал однажды журнал Проблемы коммунизма, но в каталоге такого не было.

Ни я, ни Пименов, ни мои друзья по институту не распространяли журнал Америка, прежде всего потому, что у нас его не было, А доклад Хрущева (с послесловием), некоторые статьи польских критиков (например, Яна Котта из журнала Пшегленд Культуральны), интервью П. Тольятти журналу Нуови Аргоменти, речь Тито в Пуле 1956 года о Сталине, доклад Э. Карделя о рабочих советах — все это ходило у нас по рукам, хотя сфера распространения и была небольшой. С докладом Карделя произошла необычна история: он был переведен кем-то из наших сразу же, как только был опубликован в декабре 1956 в югославской прессе. Мы читали его как материал почти что нелегальный, и вдруг в первом номере советского журнала Коммунист за 1957 год он был опубликован! — Теперь нам оставалось только рекомендовать другим читать этот номер сугубо партийного журнала...

Нечто подобное произошло с поэмой Твардовского

 

- 152 -

Теркин на том свете. Мы получили ее — видимо, из писательских кругов — в рукописном виде и не могли поверить: неужели этот высокопоставленный лауреат написал такую сатиру на советские порядки? Искренне говоря, я сомневался: не приписывается ли это ему? Но вот прошло 5-6 лет, и газета Известия напечатала ту самую поэму, которая была изъята у студента Вишнякова, приобщена к "делу" и хранится до сих пор в архивах Ленинградского УКГБ.

Что запрещено и что разрешено в этой стране?

Разве не полна скрытой иронии ситуация, когда "критики режима" тайно, рискуя своей свободой, распространяют текст речи главы этого режима?

Но ведь это уже было, было! За 30 лет до этого другие "оппозиционеры" распространяли «Завещание» Ленина и их сажали за это в тюрьму. Но было и существенное различие: те все-таки считали себя ленинцами (как и их палачи). Мы же не считали себя "хрущевцами" и понимали, в общем, что разговоры о «верности ленинизму» и "диктатуре пролетариата" — всего лишь удобная ширма и что речь, видимо, идет о борьбе за власть между разными группировками наверху.

Однажды Пименов дал мне книгу, долгие годы бывшую изъятой. Это было старое издание Джона Рида 10 дней, которые потрясли мир. Пименов сказал мне, что теперь эту книгу можно распространять легально.

Эта книга произвела на меня, как и на многих других молодых людей, большое впечатление. Свободный по западному стиль изложения, множество цитат из закрытых и запрещенных для нас источников, наконец, более объективная, чем наша официальная, картина Октябрьского переворота — все это было ново для нас. Мы привыкли к тому, что вождем Октября был Ленин, а по этой книге выходило, что практически переворот произвели другие люди: Троцкий, Подвойский, Дыбенко, Антонов-Овсеенко. Я потом немало встречал людей, для которых 10 дней, которые потрясли мир были первой книгой, приблизившей их к новому взгляду на Октябрь и на революцию вообще. Кроме всего прочего, в конце книги было приложение, где Джон Рид приводил

 

- 153 -

статистические данные о зарплатах разных категорий рабочих и ценах на главные предметы потребления перед революцией. Молодые люди начали анализировать эти цифры и сопоставлять их с сегодняшним днем. По многим показателям сравнение было не в пользу 1956 года.

Эта книга вскоре после нашего ареста была издана, теперь она доступна каждому, она даже поставлена на сцене. Но новое поколение уже не получает от нее того импульса, который получили мы. Для них она разве что справочное пособие, одно в ряду многих.

Энтузиазм молодого американского коммуниста легко понять: он действительно видел в Октябрьской революции зарю нового мира. Но повернись обстоятельства несколько иначе, он непременно разделил бы судьбу многих своих персонажей — в подвалах Лубянки.

Что касается моего сомнения в авторстве Твардовского Теркин на том свете, то невольно вспоминается мне 1968 год, когда я услышал о трактате Сахарова Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе. Мне показалось невероятным, чтобы советский академик мог осмелиться написать такую вещь, да еще дать ей огласку. «Нет, — подумал я, — это кто-то другой написал. Хорошо написал, но зачем он мистифицирует публику?»

В 1956 году мы обсуждали проблему "либералов". Так, используя терминологию и способ мышления революционеров начала века, мы называли видных писателей, ученых, музыкантов, которые так или иначе сочувствовали демократизации страны. Безусловно, мы считали либералами Берггольц, Паустовского, Эренбурга, того же Дудинцева. Но мнение наше о них было неутешительным:

"Либералы даже платонически не с нами", — сказал как-то Пименов. Но это оказалось заблуждением: позднее сам Пименов был освобожден досрочно из тюрьмы из-за давления "либералов" на власть.

Вопрос этот требует уточнения: тогда мы сами себе казались революционерами и могли по-большевистски свысока

 

- 154 -

посматривать на либералов. Однако именно удушение либерализма (как и недостаточное развитие капитализма) создало благоприятные условия для тоталитаризма. Мы не понимали тогда всего этого. Но прошло несколько лет, и именно "либеральная" интеллигенция, а не какая-нибудь другая прослойка населения создала феномен правозащитного ("демократического") движения.

Кто же был сам Пименов? Его отец, ветеринар по профессии, служил в годы гражданской войны в ЧК. Репрессирован никогда не был. Мать была учительницей в школе. Во время войны они были вольнонаемными в Магадане, в принципе могли видеть в колонне заключенных моего отца. Сам Пименов говорит, что мучительные размышления о жизни появились у него там, на Колыме, когда он видел погрузку заключенных в баржи.

Родился он в 1931 году, а в 1949 подал заявление о выходе из комсомола (он учился в это время в Ленинградском университете), в связи с антиюгославской кампанией. Его засадили в сумасшедший дом. Профессор-психиатр Случевский получил от санитаров сумасшедшего дома рукопись, " изготовленную" Пименовым в палате. Профессор квалифицировал эту рукопись как маниакальный бред больного, свидетельствовавший о маниакально-депрессивном психозе и мании величия. На самом деле это был рассказ Горького Человек, который Пименов знал наизусть (вообще у него гениальная память) и который он воспроизводил от нечего делать.

"Вперед и выше! Все вперед и выше!" Так неожиданно романтический рассказ Горького был проанализирован с точки зрения советской психиатрии.

В конце концов Пименову пришлось согласиться остаться в комсомоле. Можно представить, как морально тяжело было ему в то время, когда единственными друзьями его были книги. Я думаю, именно тогда, в 1949 году, он должен был чувствовать особенно остро свое "отщепенство".

Словом, Пименов уже 7 лет размышлял над общественными проблемами, изучал историю, право, языки, филосо-

 

- 155 -

фию, хотя основным его предметом была математика, а еще уже — геометрия и аксиоматика геометрии. В это время он уже начинал работать над своей будущей кандидатской диссертацией, но бурная общественная деятельность отрывала его от этого.

Он был уже не одинок: с ним были его друзья-математики, встречавшиеся в 1956 году и обсуждавшие 20-й съезд и «оттепель». Они называли свой кружок то «обществом сумасшедших на свободе», то "Вольный Российский университет" (ВРУ). Но за всеми этими шутливыми названиями стояли эрудированные молодые люди, пытавшиеся пробиться к истине. Все они были математиками и больше доверяли точным наукам, чем демагогии «общественных наук», как они преподавались в вузах.

Накануне 7 ноября 1956 года среди них зашел любопытный разговор. Кто-то предложил подойти к предстоящей демонстрации с математической точки зрения, а именно: подсчитать, каков процент портретов того или иного советского лидера будет в руках у демонстрантов. Тогда можно будет решить, кто в данный момент обладает большей властью в ЦК (Хрущев, Булганин или, быть может, Молотов). Затем на следующей демонстрации, 1 Мая, снова произвести подсчет и таким образом установить, кто из лидеров стал за полгода влиятельнее и насколько.

Я, разумеется, ничего не знал тогда об этом. И только на следствии, в частности, читая 5-томное дело (показания «свидетелей», «вещественные доказательства»), узнал я и о существовании других кружков, подобных кружку в библиотечном, о судьбах людей и их взглядах, о таких вот социологических исследованиях. Разумеется, и КГБ, и суд были возмущены столь, в общем, невинной затеей, как этот бесстрастный подсчет портретов. В самом таком подходе властям чудится какое-то холодное неуважение к ним. Разумеется, саму идею такого подсчета они не смогли объявить антисоветской, но она вызвала в них глухое и сильное раздражение: «Зачем это вам?»

Действительно, зачем? Никакой ведь материальной выгоды нету.

 

- 156 -

Этот же вопрос они задали в 1976 году Орловскому, когда при незаконном обыске в аэропорту нашли у него составленный им список членов и секретарей ЦК КПСС начиная с 1921 года с указанием должности и датой смерти. «Зачем это вам?» — спросил его офицер.

Тоталитарное государство не терпит такого исследовательского подхода к своим тайнам. Оно испытывает страх перед духом свободного исследования.

Позднее из одной советской брошюры я узнал, что анализ, предложенный молодыми математиками, называется "дезигнационным" (его предложил Гарольд Лассуэл).

Пименов обсуждал с другим математиком Заславским возможность составления фактологического сборника, где сравнивался бы СССР с США — по всем показателям: от производства стали до числа эмигрантов и безработных. Как математики, они полагали, что цифры будут говорить сами за себя. Конечно, им не удалось бы составить такой сборник, так как многие цифры по СССР были для них недоступны. Тем не менее, суд квалифицировал само это намерение как антисоветское и включил его как пункт обвинения и Заславскому, и Пименову. Вещественное доказательство — лист бумаги, расчерченный вертикальной линией, в левом углу которого написано «СССР», а в правом - «США». И заголовок: «Анкета страны».

Заславскому инкриминировалось также «написание антисоветской статьи». Эту статью он действительно начинал писать, первая фраза была: "Могут ли социалистические страны воевать друг с другом?" Затем следовало несколько абзацев, но весь этот лист был самим Заславским перечеркнут и в таком виде изъят у него при обыске. Никому никогда он не показывал этот черновик. Но это его не спасло — листок стал пунктом обвинения. В самом деле, уже один вопрос как кощунственно сформулирован!

Но прошли годы, и я прочел нечто подобное в журнале Новый мир, где разбирался советско-китайский конфликт: оказывается, могут социалистические страны воевать друг с другом.

 

- 157 -

Каковы были взгляды этих математиков? Я не ошибусь, если скажу, что все они были социалистами, но не все марксистами. Но трезвый позитивистский подход приближал их к марксизму. Что касается группы библиотечного института, то тут были более юные, не получившие достаточного образования, люди. Но и они были социалистами.

И математики, и будущие библиотекари сплошь были атеистами. Что касается меня, то я за эти месяцы повзрослел, и если я не задумывался над понятием «социализм», «марксизм», то тут уж во всяком случае культ Наполеона или, скажем, слепая апологетика капитализма уже не могли меня загипнотизировать. Идея рабочих советов владела тогда многими умами, импонировала она и мне.

Пименов в своем личном дневнике, который он никому не давал читать и который, тем не менее, был приобщен к делу, писал: "Для меня фильм Рим в 11 часов — символ капитализма". Словом, его антикапиталистические взгляды не были ни для кого секретом. Другое дело, что он, возможно судил о современном капитализме на основании недостаточных данных. И вообще такой подход следует считать скорее эмоциональным, чем научным.

Негативным было и его отношение к эмиграции. Он полагал, как и Желябов, что находящиеся «там» лишены права давать советы. (А как же Герцен? Плеханов? Ленин?) Я думаю, он уже тогда не считал существующий строй социалистическим, тем не менее он был патриотом. Не один раз в своих заявлениях властям он говорил о своем вкладе в отечественную науку или что, арестовывая его, они уничтожают, может быть, целое направление в советской математике. Патриот, читавший Гамсуна и Лукреция на языке оригинала, горячо выступавший против антисемитизма, не такое уж частое явление...

В зиму 1956-1957 на квартире Пименова собирались друзья, сначала математики, а потом и «гуманитарии», и он читал там доклады — в основном, о "Народной Воле", о партии социалистов-революционеров, о Гапоне. Орловский читал там доклад о ВЧК, кто-то сделал краткое сообщение

 

- 158 -

о враждующих группировках в ЦК КПСС (это был перевод из иностранной газеты). Я там никогда не был, но о стойком интересе Пименова к истории российского освободительного движения знал и без этого. Народовольцы и эсеры были симпатичны ему из-за высокой нравственности, явно контрастирующей с неразборчивостью в средствах большевистской партии. Но вообще, полагал он, разница между левыми партиями в России не классовая, а нравственная или психологическая.

Идеологические эксперты КГБ из числа ленинградских профессоров, получившие после нашего ареста тексты исторических пьес Пименова, написали в своем заключении, что сама тематика этих пьес говорит о симпатиях Пименова к террористам, а значит, и к террору... против советской власти.

В КГБ, конечно, поняли надуманность этого вывода, обусловленную перестраховкой почтенных профессоров, трепыхавшихся, очевидно, от страха перед КГБ, и не сочли возможным включить такой вывод в обвинительный акт. Жаль, что я не помню фамилий этих людей, реализовавших по отношению к Пименову лагерную поговорку: «Умри ты сегодня, а я завтра». Ведь за 20 лет до того их ученое заключение стало бы юридической основой для смертного приговора Пименову, а заодно и всем нам. Помнится, там были кандидаты и доктора исторических и философских наук.

Писал Пименов и о Гапоне. Во-первых, ему хотелось восстановить историческую правду об этом деятеле, чье имя, на его взгляд, было незаслуженно оплевано. Во-вторых, во всей гапоновской истории его интересовал один очень существенный момент: возникновение легального рабочего движения. (Думаю, сейчас после событий с группой Клебанова это еще более актуально.) Мы не раз обсуждали с ним дилемму "конспирация и массовость", и «Союз фабрично-заводских рабочих» в Петербурге казался идеальным выходом из этого противоречия. И Гапон, и Каляев, и Савинков — все, о ком писал Пименов свои пьесы и статьи — были нам до этого совершенно неизвестны, и мы с любопытством открывали для себя целые материки в русской истории. Да и в нашей

 

- 159 -

эпохе было что-то неуловимо близкое предреволюционной ситуации, хоть и не было больше партий, и никто не помышлял о терроре, и "либералы" не отваливали нам тысячи «на революцию».

Писал Пименов и о более близких днях. Однажды он дал мне статью, начинавшуюся словами: «Что такое социализм?», в другой раз - «Судьбы русской революции». В обоих рассматривался путь Сталина к власти, его блоки с левыми и правыми и уничтожение сначала одних, потом других, смена лозунгов — от «мировой революции» к «социализму в одной стране». Пименова нельзя было упрекнуть в каком-либо «уклоне», он был беспристрастен и объективен, тем не менее эти статьи были признаны «антисоветскими».

Однако более актуальными, чем статьи на исторические темы, мне представляются наши Информации. Это был наш периодический бюллетень, объемом в один машинописный лист (с обеих сторон и почти без интервалов между строчками — для емкости). Здесь помещались сообщения о событиях в стране, о которых нельзя было узнать из наших газет: об обысках и студенческих "страйках", о нехватке продуктов в провинции, об исключении студентов из вузов за политическую неблагонадежность... География этой информации была обширной: Ленинград, Карелия, Средняя Азия... Я сам дал несколько сообщений в Информацию: например, меня поразили летом 1956 года огромные очереди за сахаром в Курске (а Курская область занимала первое место в РСФСР по производству сахара).

Наша Информация была прообразом Хроники текущих событий, возникшей через 12 лет. Но, конечно, корреспондентов и читателей у Хроники несравненно больше, и объем значительнее. Наша Информация просуществовала только 4 месяца, а Хроника выходит вот уже тринадцатый год. Общим же было то, что оба издания стремились дать точные, проверенные данные и избегать политических и эмоциональных оценок.

Неоднократно на наших встречах с Пименовым в библиотечном институте (в моей «группе») заходил разговор о

 

- 160 -

программе. Поскольку мы, мол, создаем организацию, то необходима и программа. Какая же это организация без программы? Однако Пименов отвергал такую постановку вопроса. Мы не должны навязывать народу какую-то свою программу, сказал он однажды. Нужно создать в общественной жизни такие условия, чтобы народ мог сам свободно высказаться.

Его оппонентов это не устраивало. Мы были слишком заражены формализмом этого государства: программы, уставы, членские билеты, клятвы... вся эта псевдогероическая символика прививалась нам с детства.

Однажды Пименов спросил меня, что на мой взгляд важнее в нашей деятельности в данный момент: «теория или практика?». Я удивился вопросу: важно, мол, и то и другое.

«Видишь ли, — сказал Пименов, — кое-кто считает, что сейчас прежде всего надо развивать теорию. И только когда мы будем теоретически вооружены, когда у нас будет свой Капитал, тогда можно будет переходить к практике».

Я не согласился с этим. Я вообще как-то не думал о "теории".

Но за словами Пименова стояли (я тогда не знал этого) его споры с его друзьями-марксистами. Это был кружок старых приятелей, учившихся в начале 50-х годов на историческом факультете ЛГУ, а сейчас работавших в различных научных учреждениях и институтах. Некоторые из них состояли в КПСС. Это были ровесники Пименова, но, в отличие от него, все они считали себя марксистами (или марксистами-ленинцами). Он познакомился с ними на диспуте о книге Дудинцева. К этому времени у них уже был спаянный кружок друзей — человек 6 или 7. Были и приятели в других городах — например, Пирогов, о котором я уже писал. Они решили внимательно изучать как теорию марксизма, так и историю КПСС. Для начала они стали разыскивать стенограммы всех съездов и конференций этой партии, начиная с первого. Тогда это была нелегкая задача, хотя именно в то время Политиздат начинает понемногу издавать и переиздавать эти документы (это не закончено и до сих пор).

 

- 161 -

Некоторые из них делали переводы из западных коммунистических газет. Они внимательно следили за событиями в Восточной Европе и в Китае. Они написали коллективное письмо в газету Женьминжибао, где оспаривали (в очень корректной форме) какие-то теоретические построения китайских идеологов. Момент их знакомства с Пименовым совпадает по времени с венгерскими событиями. Естественно, именно Венгрия, а не история КПСС, оказывается в центре их бесед и споров. По горячим следам они вместе с Пименовым пишут анонимный документ Тезисы о венгерской революции, а позже — более пространную статью Правда о Венгрии. Оба эти документа распространялись нами и в кружке библиотечного института, и вне его. И оба, конечно, признаны криминальными и поставлены в вину мне и Пименову.

Особый упор в этих статьях сделан на рабочие советы в Венгрии, возникшие как органы революционной власти. И, конечно, авторы протестовали против подавления восстания советскими танками. В Тезисах о Венгерской революции цитировались слова Ленина о том, что свободу нельзя принести на иностранных штыках (положение, я думаю, опровергнутое опытом конца Второй мировой войны, когда свобода некоторых государств от нацизма была завоевана при помощи штыков антигитлеровской коалиции). Этот тезис вызывал особую ярость наших следователей и судей, и пришлось даже затребовать на следствии том собрания сочинений Ленина, чтобы они могли убедиться, что Ленин действительно так говорил.

Когда писались и обсуждались эти статьи, то эти марксисты полагали, очевидно, что они продолжают заниматься теорией. На самом деле это было уже, конечно, и практикой. Кто вообще скажет, где грань между этими понятиями, тем более в стране, где за выраженную мысль судят?

Не будучи марксистом, Пименов не всегда и не во всем соглашался со своими новыми друзьями. "Как с точки зрения классовой борьбы объяснить культ личности?" — спрашивал он их и не получал толкового ответа. Может быть,

 

- 162 -

Мартов или Джилас смогли бы ответить ему на этот вопрос на научном уровне.

Я думаю, общение Пименова с марксистами было полезно обеим сторонам: в спорах рождалась истина. Он мог многое им рассказать об истории русского революционного движения (его познания были в этом обширнее) и разрушить их, со школьных лет привитый взгляд, по которому история русских революций — это и есть история КПСС.

Зная о желании членов этого кружка заниматься только "теорией", Пименов и не пытался вовлекать их в какие-либо практические акции. И не знакомил их с членами других кружков. Я впервые увидел этих людей на суде, а перед этим только читал протоколы их допросов в КГБ. Здесь я не называю их фамилий, потому что все они по-прежнему живут в СССР.

Хотя я и не испытывал особой потребности в "теории", а рвался к организационной деятельности, но перед своей поездкой в Курск на зимние каникулы в январе 1957 года стал усиленно просить у Пименова какой-нибудь программный документ. Я сказал ему, что в Курске у меня есть «люди» (не помню, употреблял ли я слово "организация"), и я должен приехать к ним не с пустыми руками. Я решил, что я ошарашу своих друзей-провинциалов рассказом о том, что в Ленинграде есть некая тайная организация. Но я ведь должен подтвердить свои слова доказательствами. Правда, я вез туда нашу Информацию и еще что-то, но я полагал, что нужна и программа. Смешно, конечно, было требовать сочинить программу за несколько дней. Но все-таки я убедил Пименова, и он, провожая меня на вокзале, дал мне рукопись на 1-2 листах. Это были тезисы, и среди них такие: «Фабрики — рабочим», «Землю — крестьянам», "Культуру — интеллигенции". Последняя формулировка была явно неудачна, но там пояснялось, что имеется в виду "право интеллигенции свободно творить культуру".

Этот документ не фигурировал в суде, о нем следователи узнали с наших слов, тем не менее он был признан антисоветским. Но ведь любой мало-мальски грамотный человек

 

- 163 -

скажет, что два первых требования — это лозунги Октябрьской революции! Если сейчас можно за это судить, то вот какова пропасть между нынешним государством и теми лозунгами, благодаря которым оно было создано.

В этих тезисах говорилось, что в нашей стране государство стало «единым капиталистом, единым помещиком, единым мыслителем». Кажется, Пименов писал это в соавторстве с марксистами. Я думаю, этот анализ верен. Именно от констатации монополии государства на средства производства, рабочую силу и творческую мысль можно двигаться и к проблеме, поставленной Пименовым: как с точки зрения теории классовой борьбы объяснить тоталитаризм.

Тогда, конечно, я мог думать обо всем этом только поверхностно. Но фраза о едином капиталисте запомнилась мне навсегда.

Из Ленинграда в Курск надо было тогда ехать около суток. Денег у меня — только на билет до Курска, и получилось так, что перед отъездом я не ел целые сутки — и еще такая длинная дорога. Поэтому чувство голода мучило и мешало радоваться предстоящей встрече со старыми друзьями. Но какой-то человек в вагоне заметил, что я ничего не ем, догадался, видимо, что я — студент с пустыми карманами, и поделился со мной своими бутербродами. Такие, казалось бы, мелочи не забываются.

Я не виделся со своими курскими друзьями месяцев семь, но сколько событий произошло за это время! Поистине, время в столицах бежит совсем не так, как в провинции. В сонном Курске ничего за эти месяцы не произошло, а со мной случилось многое: я стал студентом, участником литобъединения, я преподаю эсперанто, я познакомился с такими людьми (удивительными людьми), как Пименов и Орловский, я был на площади Искусств и видел разгон «демонстрации», я ехал, наконец, в Курск как некий эмиссар подпольной организации.

В Курске я быстро разыскал некоторых из своих старых знакомцев, дал читать им «литературу» (под этим словом, как и в дореволюционной России, скрывалось понятие "не-

 

- 164 -

легальная литература". «Приехал студент, привез литературу» — эта фраза Чернышевского, так возмутившая Набокова, относилась и ко мне), познакомил между собой тех курян, которые до этого не были знакомы. Насколько я помню, никто не был против тех программных тезисов, которые я привез. Но я не мог предложить никакого конкретного дела. Я только договорился с Г. Д., что он будет присылать мне сообщения для нашей Информации. Притом не только о курской жизни, но и то, что он услышит по" Голосу Америки" (в Ленинграде западные станции почти невозможно было слушать из-за глушения). Впоследствии Пименов ругал меня за использование такого рода информации. Он не доверял западным радиостанциям.

С. В. я не встречал больше — он учился в другом городе. Зато мои приятели познакомили меня с новыми людьми, которые тоже были критически настроены по отношению к системе, но провинциальная среда, в общем-то, засасывала их. Все мои курские приятели были людьми 18—23 лет, недавно окончили среднюю школу, некоторые учились в институтах, другие работали.

Я просматривал курские газеты и прочитал однажды, что некий студент пединститута Рыков (одна фамилия сама по себе крамольна) выступил на комсомольском собрании с критикой комсомола и чуть ли не с призывом распустить комсомол. Газета клеймила его как идейного врага и призывала изгнать его из института. Подобные статьи появлялись тогда во многих местных газетах страны. Это была кампания, последовавшая после закрытого письма ЦК КПСС от 19 декабря 1956 «О пресечении враждебных вылазок» (приблизительно так оно называлось). Письмо это знаменовало собой конец «оттепели» и санкционировало последовавшие вскоре многочисленные аресты.

Прочитав статью, я решил немедленно разыскать Рыкова. Я действовал по тому же методу, что и Пименов, когда он разыскал меня после статьи в Вечернем Ленинграде. Я знал, что и в других случаях этот метод оправдал себя. Своими нападками то на рукописные журналы, то на отдельных нон-

 

- 165 -

конформистов советская пресса помогала нам найти друг друга. Так в наши дни люди в глухих окраинах узнают о Сахарове и Солженицыне.

Я мог только предполагать, что Рыков окажется моим единомышленником: газетной информации было мало, чтобы судить о нем и о его взглядах. Во всяком случае, мне было интересно его выступление и то, что стало с ним. Я отправился в институт и узнал через кого-то, что он живет в общежитии, поскольку он не курянин, а из деревни. Я пошел в это общежитие и узнал, в какой именно комнате он живет. Зашел в комнату — и она показалась мне куда хуже "ночлежки". Она была небольшой, но в ней стояло 12 коек, почти впритык друг к другу. Голые по больничному стены (у нас хоть были какие-то картинки, фотографии), какая-то убогость лиц и разговоров. Рыкова не оказалось, и никто не знал, когда он придет. Я сказал, что буду ждать его. Конечно, я не разъяснял им, зачем я пришел, и ничего не рассказывал. Они напряженно, с недоверием поглядывали на меня. Я вспомнил, что вот так же сидел в нашей «ночлежке» Пименов, ожидая меня. Я открыл журнал Юность и стал читать повесть молодого писателя Анатолия Гладилина, которая нравилась мне. Рыков все не приходил. Просидев час-полтора, я решил уйти, но сначала написал записку для него. Я писал, что приехал из Ленинграда и хочу поговорить с ним, приду завтра в такое-то время. Попросил студентов отдать ему эту записку.

Уже в тюрьме я узнал, что эти студенты с самого начала заподозрили что-то неладное. Они, оказывается, внимательно изучали мою записку, даже проводили по ней горячим утюгом, предполагая, что там должна быть тайнопись. Обсуждали также, не отнести ли ее в КГБ.

Все-таки они передали ее Рыкову. И на следующий день я встретился с ним в этой комнате, чувствуя на себе пристальные взгляды его сожителей. Я сразу, по нашей привычке, предложил ему выйти на улицу и там стал интервьюировать его. Он очень неохотно рассказывал о себе. По его словам выходило, что ничего особенного не произошло.

 

- 166 -

Все-таки из комсомола его исключили, и я тщетно пытался понять, за что. Я понимал, что он боится меня и, чтобы расположить его к себе, рассказал о журнале Ересь, о том, как мы выдержали натиск парторга, о некоторых студенческих дискуссиях. Но он не проявил никакого интереса ко всему этому. Пришлось расстаться ни с чем.

Я понял, что атмосфера в курских институтах куда более удушливая, чем у нас в Ленинграде.

Но зато на поприще эсперанто меня ждал успех. Я пришел в областную библиотеку, где часто устраивались лекции и доклады и где когда-то я слушал Овечкина, и сказал, что могу прочесть лекцию об этом международном языке. Они согласились, и в духе хрущевской эпохи мы решили назвать эту лекцию: «Эсперанто — язык мира и дружбы». И тут я впервые столкнулся с советской цензурой. Библиотечное начальство сказало мне, что все лекции идут по линии Всесоюзного общества "Знание" и что сначала я должен обратиться туда за разрешением. В обществе меня принял референт и сказал, что прежде чем дать мне разрешение он должен ознакомиться с моим выступлением. Я сказал, что у меня нет готового текста, что я буду говорить без бумаги, я хорошо знаю, о чем говорить. Однако без текста нет разрешения! Пришлось срочно садиться и писать этот доклад. Через несколько дней он дал мне нужное разрешение, и я отнес его в библиотеку.

К этому времени я познакомился с одним старым курским эсперантистом Басмановым. Он жил в 30-е годы в Москве, был музыкантом и журналистом. Его посадили в 1937 году за то, что в журнале, который он временно редактировал, на первой странице было официальное сообщение о присвоении Сталину звания академика, а где-то на последней странице цитировалась эпиграмма Пушкина: «В Академии наук заседает князь Дундук». Он просидел почти 20 лет и теперь добывал себе пропитание игрой на фортепьяно в оркестрике одного кинотеатра. Был он милый и энергичный старик, но, чувствовалось, лагерь не прошел ему даром. Он, например, носил специальный пояс с малень-

 

- 167 -

кими карманчиками. В каждом из карманчиков находился пузырек с валерьянкой. Время от времени он доставал эти пузырьки и выпивал валерьянку из горлышка. Периодически закупал ее в аптеке и пополнял свои запасы. Валерьянка была ему, видимо, столь же необходима, как западным людям кофе. А может, это была валерьянка на спирту? Но, повторяю, он был живым и энергичным. Он писал, например, много писем в правительство и в газеты с предложениями преподавать эсперанто в школах.

На мой доклад собралось много народу. Я не упустил случая сказать, как преследовались эсперантисты при Гитлере и у нас, во время «культа личности». Было оживленно, задавались вопросы. Один старик сказал, что в первую мировую он был в плену в Австрии, и какой-то австриец учил его эсперанто, но он все забыл и помнит только одно слово «botele». Но он совсем забыл, что оно значит. Я сказал, что это значит «бутылка».

Многие выразили желание начать изучение эсперанто. Я стал записывать их. Но так как я уезжал в Ленинград, то я Представил им старика Басманова, который сможет преподавать им язык, если библиотека предоставит помещение. Библиотечное начальство согласилось помочь.

После моего отъезда этот курский кружок (десятка два человек) просуществовал несколько месяцев. Басманов, однако, на своих уроках часто рассказывал о Колыме, о том, за что он сидел, с кем он сидел и так далее. Естественно предположить, что среди слушателей должен был быть хотя бы один человек, который счел своим долгом сообщить куда следует об этих рассказах. В конце концов директор библиотеки заявил, что они не могут предоставлять больше помещение для кружка, и он перестал существовать. Конечно, они могли, в принципе, заниматься и на частной квартире, но, возможно, ни у кого из них не было подходящего помещения. А может быть, им просто дали понять, что такие собрания нежелательны с точки зрения властей.

В начале февраля 1957 года я вернулся в Ленинград. Было несколько встреч нашего кружка с Пименовым, и

 

- 168 -

разговор шел о листовках. Я не помню, обсуждали ли мы их содержание. Разговор, помню, шел, в основном, о средствах изготовления. В то время это была трудная задача. Листовки не могли быть машинописными, так как машинку КГБ быстро обнаружило бы по образцу шрифта. Гектограф казался нам чем-то старомодным. Родилась идея о фотокопировании. Это было дорого, но все-таки казалось самым возможным. Во все эти технические подробности я не входил. Один участник нашего кружка. Вишняков, проявил наибольший интерес к этой стороне дела. Он встречался с Пименовым и обсуждал все это отдельно с ним.

Позже я узнал, что оригинал листовки замышлялось составить из отдельных букв, вырезанных из газеты и наклеенных на бумагу. Получался, собственно говоря, типографский текст, причем из шрифта типографии газеты Правда или Известия. Одна девушка-математик из кружка тех гостей Пименова, которые периодически собирались на квартире слушать его лекции, начала вырезать буквы из газеты и комплектовать "наборную кассу".

Немалая трудность была и в способе распространения. Ходить по домам и бросать листовки в почтовые ящики — рискованно. Думали мы, что во время первомайской демонстрации можно разбрасывать листовки из окон лестничных площадок, сверху, скажем, с 5-го этажа, в густую толпу — и убегать через проходные дворы.

В это время вышло правительственное постановление о том, что преимущественным правом поступления в институт будут отныне обладать те молодые люди, которые после окончания средней школы проработали 2 года на производстве. Мне это казалось несправедливым. Пименов полагал, что из-за этого уровень образованности студентов снизится: за два года, работая на заводах, будущие студенты растеряют многие свои знания.

Когда я сказал, что нужно бы выпустить листовку против этого постановления, Пименов ответил: "Вот и напиши текст, а потом обсудим". Я что-то сочинял, но арест помешал нам осуществить и этот замысел.

Теперь я не стал бы так горячо спорить с таким постанов-

 

 

- 169 -

лением. Видимо, в нем есть свой резон. Однако в советской действительности всегда получается так, что кто-то может легко обходить подобные фильтры. Конечно, сыну высокопоставленного чиновника не надо было идти работать на завод: элита всегда устроит своих детей в институты без подобных осложнений.

Применение этого постановления привело вскоре к росту злоупотреблений и обмана: многие родители доставали своим детям фиктивные справки. Никто такой обман не считал преступлением.

Конечно, листовки, которые собирался фотокопировать Вишняков, должны были носить другой, политический характер. Однако можно не сомневаться, что листовки против конкретного правительственного постановления также были бы квалифицированы как "антисоветские".

В конечном итоге, мы так и не успели приготовить листовки. Возможно, Пименов не считал это первостепенным делом.

В самой библиотечной группе отношение к Пименову было разным. Большинство по-прежнему считало его «товарищем из Центра», т. е. посредником между нами и некоей более мощной подпольной организацией. Некоторые же начинали думать, что за ним «никто не стоит», что он недостаточно «революционен». Между прочим, никто из этих студентов не знал его подлинного имени и фамилии и, тем более, места его работы. Я с самого начала представил его под вымышленным мною псевдонимом «Виктор», и все так его и называли.

В феврале появился новый член группы — литовец Бубулис. Я пригласил его, считая, что ему можно доверять. Он рассказывал о литовских делах, и все относились к нему с уважением: он представлял здесь оккупированную Прибалтику. Хотя мы никогда специально не обсуждали «национальный вопрос», но для всех было ясно, что Прибалтика должна быть свободна и независима. Но я думаю, что большинство из нас не задумывалось о том, что то же требование независимости можно применить и к Украине. Украинцев

 

- 170 -

среди нас не было, а в русском человеке глубоко укоренилось убеждение, что Украина — некая русская провинция, а украинский язык — диалект русского языка, исковерканный русский язык.

И ни разу не возникал вопрос о нашем отношении к религии: она нас просто не интересовала.

Я познакомил Пименова с одним студентом из инженерно-строительного института. Там тоже зарождался кружок, подобный нашему. Но Пименов успел только один раз встретиться и поговорить с 2-3 студентами из этого института.

Хотя мы считали, что все наши встречи носят конспиративный характер, но не все, видимо, умели молчать, и в конце концов и в самом библиотечном институте, и вне его появились слухи о «тайной организации». Как-то одна студентка, совсем далекая от нас (получилось так, что в нашем кружке не было ни одной девушки, хотя библиотечный институт на 90 % женский), рассказала мне, что у ее родителей были гости. Когда речь зашла о том, в каком институте она учится, то услышав слово "библиотечный", один из гостей сказал: "Но ведь там существует подпольная организация! Будьте осторожны!" Она смеясь рассказала мне об этом, не подозревая, кому говорит.

В начале марта меня вызвали в институтский комитет комсомола. И совершенно внезапно объявили мне, что за мое «недостойное поведение» они исключают меня из комсомола. Это было для меня совершенно неожиданно: я ничем не мог объяснить этого. Уже после ареста я понял, что комитету было приказано свыше исключить меня, найдя подходящий повод. Ведь в Советском Союзе стараются, чтобы ни один член партии или комсомолец не мог сидеть на скамье подсудимых, до суда, а еще лучше — до ареста они должны быть исключены из своих организаций. Кажется, Чалидзе назвал это «уголовным иммунитетом членов КПСС». Нечто вроде «иммунитета» есть и у членов ВЛКСМ. Не существует опубликованных инструкций на этот счет, но партийные и комсомольские комитеты неуклонно осуществляют этот принцип. Я сам в школе был в течение года чле-

 

- 171 -

ном комитета ВЛКСМ, и нам приходилось разбирать такие дела. Помню, один 15-летний подросток украл у девушки, с которой танцевал, часы. Его должны были судить, а до суда нам нужно было исключить его из комсомола. Он пришел на наше заседание, каялся и плакал. Мне было жаль его, и я вместе с другим членом комитета не поддержал резолюцию об исключении: мы воздержались, все остальные были «за». На заседании была учительница, представлявшая парторганизацию школы, она-то и дирижировала всем. Каков же был ее гнев, когда она увидела, что мы воздержались от голосования! Она сказала, что мы за свое покровительство преступнику сами должны сесть на скамью подсудимых. Ее можно понять: ведь результаты голосования зафиксированы были в протоколе, вышестоящее начальство могло отругать именно ее за плохую "подготовку" заседания.

Комитет комсомола в институте нашел несколько конкретных поводов для исключения меня из комсомола: во-первых, участие в нелегальном журнале Ересь (хотя с того времени прошло уже 4 месяца, и это все, казалось, было забыто). Затем более мелкие придирки: "приходил в женское общежитие в 12 часов ночи", «оскорбил профессора Ковалева» (читал на его лекции какой-то роман) и что-то еще. Все это было мне высказано как-то вдруг, и лица у комитетчиков (с некоторыми из них у меня были хорошие отношения) были растерянные. Там сидел и грозный парторг Водянников, и они все действовали по его указке. Из-за неожиданности я даже не стал оправдываться или защищаться: я испытывал какие-то противоречивые чувства. С одной стороны, я был даже рад: ведь, как и многие, я тяготился теперь пребыванием в комсомоле, я ведь понимал, что это лицемерие — состоять и в комсомоле, и одновременно в тайной организации. И я радовался, что теперь-то моя совесть будет спокойна. Но, с другой стороны, исключение из комсомола означало и исключение из института (они даже написали в своей резолюции, за которую проголосовали единогласно, без воздержавшихся: «исключить из комсомола и ходатайствовать перед дирекцией об отчисле-

 

- 172 -

нии из института»). Следовательно, прости-прощай, Ленинград! Мне даже и не пришла в голову мысль, что это подготовка к аресту. Не пришло на ум и другое: это исключение было незаконным, поскольку, согласно Уставу ВЛКСМ, исключить из комсомола могла только первичная организация, т. е. комсомольская организация моей учебной группы.

Я вышел из комитета поникший, и почти сразу меня окружили мои однокурсники. Недоумевали и возмущались. Один сказал: "Если тебя исключат из комсомола, мы не выйдем на лекции". Они ходили потом в комитет, и комитетчики, видимо, осознали опасность такого "страйка". Притом кто-то из моих защитников вспомнил, что в моем случае был нарушен Устав ВЛКСМ. Лично я никаких шагов не предпринимал. Но от знакомых и незнакомых студентов встречал знаки сочувствия. Нужно помнить еще и то, что большинство студентов — девушки, а женское сердце более отзывчиво к чужому горю. А исключение из комсомола — это, на взгляд всех, беда, несчастье. Волновались и участники Ереси: они ждали, что теперь исключат и их.

Недели через две комсорг нашей группы (который, кстати, уже проголосовал в комитете за мое исключение) созвал комсомольское собрание. Было человек 30 комсомольцев. Вместо Водянникова пришел секретарь Дзержинского райкома комсомола, человек с аскетическим лицом и видом туберкулезника. Он напоминал мне Николая Островского, чувствовалось, что и внутренне он очень предан своему делу.

Комсорг сделал вступление: Вайль, мол, был исключен из комсомола, но это решение не окончательное. По просьбе его первичной организации мы будем снова здесь рассматривать этот вопрос. Изложил пункты обвинения. Потом начали выступать мои однокурсники (кстати, здесь не было ни одного из участников "нелегальной группы"). Все защищали меня. Но главный их аргумент был такой: исключение из комсомола — крайняя мера наказания. Нельзя же сразу к человеку, не имевшему никаких взысканий, применять ее! Пусть он получит строгий выговор. Одна девушка говорила, что я — хороший товарищ, помогал ей изучать английский

 

- 173 -

язык (на самом деле, давал списывать упражнения). Итак, все выступавшие настаивали на одном: «строгий выговор с предупреждением» вместо исключения. Наконец, секретарь райкома комсомола взошел на трибуну. Вид у него был раздраженный. Тыча в зал указательным пальцем, он сказал (его речь я хорошо запомнил):

- Вот все вы сейчас защищаете Вайля, но я вам скажу: придет время, и вы поймете свою ошибку. Таких людей, как он, — а он не один такой, и в других институтах тоже встречаются такие — таких людей мы в райкоме называем демагогами. Такие люди искажают нашу действительность, более того, у них антисоветские взгляды. Хорошо, пусть он остается в комсомоле, но я первый плюну вам в лицо, когда вы узнаете кое-что о нем.

Вещие слова! Несомненно, он знал, что меня вот-вот арестуют, отсюда и такая уверенность.

Но я не мог оставить без ответа его эпитет "антисоветский" по отношению ко мне. В Советском Союзе это звучит почти как «враг народа», «контрреволюционер», это политическое обвинение. За «антисоветские взгляды» человека сажают в тюрьму. Я подошел к нему, когда собрание кончилось, и сказал:

- Вот вы видите меня в первый раз, а говорите, что у меня антисоветские взгляды. Почему вы так говорите?

- Я скажу вам, почему, — ответил он. — Таких, как вы, я безошибочно распознаю. У меня чутье на таких людей, — и он безо всякой улыбки показал на свой нос.