- 219 -

ДРУГАЯ РОССИЯ

 

В марте, наконец, нам сообщили, что Верховный Суд отклонил наши кассации, и нас стали увозить. В апреле пришли за мной, велели «собрать вещи» и повезли на вокзал, точнее, к тюремному вагону вдалеке от вокзала, чтобы нас, заключенных, никто не мог увидеть. Я был единственный политический в этой партии, и всеобщее удивление вызывало то, что я не был острижен.

Неясно было, куда нас везут: из Ленинграда могли везти куда угодно. Но постепенно выяснялось, что поезд идет на Восток. Значит, не в Архангельск, значит, едем на Урал или в Сибирь.

Меня посадили отдельно от всех (политическую статью, как правило, всегда отделяли от уголовников). Но переговариваться со спутниками я мог. На дорогу я получил в тюрьме 3 больших рыбины и 3 буханки хлеба. Это значило, пояснили мне попутчики, что до ближайшей пересылки мне надо будет ехать трое суток.

Мы проехали города Киров и Молотов, который снова уже назывался Пермь. Здесь некоторых из нас высаживали, других заводили. Уголовников набивали в "купе" до предела, я же барствовал один в купе, рассчитанном минимум на

 

- 220 -

троих. Кроме политических, отдельно должны были содержаться женщины и «малолетки» (те, которым не 18 лет). На каком-то перегоне ко мне ввели двух леток. Для проформы им приказали со мной не разговаривать. Малолетки, которые были ненамного моложе меня, увидели, что я неохотно ем рыбу (после нее сильно хотелось пить). Я отдал ее им. Они в момент уничтожили ее, только кости хрустели.

Нас привезли в Свердловск, но дальнейший путь следования оставался неизвестным. Здесь мы должны были неопределенное время содержаться в пересыльной тюрьме. Поэтому из вагона всех пересадили в "воронок". «Воронок» подъехал к тюрьме, нас вывели и завели, как это было положено, в «прожарку». Здесь мы должны были раздеться, нацепить всю свою одежду на специальные крюки и сдать ее "прожарщику", который в специальном помещении прокаливал ее в гигиенических целях. Нас же должны были отвести в баню. Здесь, в «прожарке», мы сидели голые, и я впервые мог рассмотреть своих спутников, от которых меня отделяли в вагоне. Их было человек 20, это были молодые и средних лет уголовники, отсидевшие уже много лет в лагерях и тюрьмах, с множеством татуировок на руках, спине и даже — у некоторых — на ягодицах. Я для них был какой-то белой вороной, случайно залетевшей в их стаю. Здесь, среди голых людей, состоялось мое первое интервью. Они все меня расспрашивали, я отвечал. Вопросы были сугубо политическими. Особенно они расспрашивали меня о Берии. Я сказал, что, конечно, не думаю, что он был шпионом, но уж смертную казнь он заслужил. Они были удивлены. Они считали, что Берия — их защитник, он сделал такую большую амнистию в 1953, по этой амнистии все они тогда вышли на свободу (правда, вскоре были снова арестованы). Я сказал, что Берия уничтожил много невинных людей. Они ответили, что, может, он сделал это затем, чтобы народ не выдержал и восстал против правительства.

Они расспрашивали меня о моем отношении к Ленину, Сталину, Троцкому. Большая ли у нас была организация? Нет ли наших людей в правительстве?

 

 

- 221 -

На прощанье один из них, который, это чувствовалось, обладал среди них большим авторитетом, чем другие, сказал мне: "Когда придете к власти, пожалуйста, не забывайте о нас, ворах. Нам ничего не надо, только амнистии почаще делайте".

После бани нас вывели на тюремный двор и стали по 2-3 человека уводить в камеры. Был вечер, я стоял перед кирпичной стеной тюрьмы, из окон камер, закрытых намордниками, неслась музыка (на пересылках радио разрешено и дают газеты). Вдруг я услышал вальс Хачатуряна к драме Лермонтова Маскарад. Это было как озарение: слушая эту бессмертную музыку, я вдруг понял, что начинается какая-то новая для меня жизнь, я попал в иной мир, в какую-то другую страну, невидимую для глаза обыкновенных вольных людей. Это была страна в темно-коричневых тонах, и она не сулила ничего хорошего. Все это я слышал и как бы видел в мелодии хачатуряновского вальса. И, вслушиваясь в него, я, казалось, слышал призыв быть мужественным.

Каждый воспринимает музыку по-своему. Но с тех пор, слушая этот вальс, я вижу внутренний двор свердловской пересылки, своих молчаливо ожидающих спутников и вспоминаю это чувство вхождения в новый мир.

Меня ввели в мрачную камеру, где уже сидел какой-то человек. Он рассказал мне, что много лет сидел за воровство, а недавно в уголовном лагере сделал какое-то выступление против Хрущева. И вот теперь он получил политическую статью и считается политзаключенным. Я стал рассказывать ему о себе, и он в какой-то момент прервал меня: «Постой, мне так смешно: ты вот все время говоришь и не материшься! Я так не могу!»

Целыми днями он расспрашивал меня о "свободе", где он давно не был. Когда я рассказывал ему, как живут студенты, он удивлялся: "Денег не хватало? А почему вы не воровали? Ну, может, ты и не воровал, а другие-то воровали? А девки? Девки, наверно, собой подрабатывали? Ну-ка, расскажи мне лучше про девок..."

 

- 222 -

Однажды мы гуляли с ним на прогулочном дворе, а на вышке стоял не солдат, а ... заключенный с винтовкой. Я был очень удивлен, но мой сокамерник разъяснил мне, что это «самоохрана», что во время и после войны это было сплошь и рядом: заключенные охраняют заключенных. Но это был первый и последний «самоохранник», которого я видел: этот институт прекратил свое существование.

Несколько дней просидел в нашей камере один заключенный, которого везли из Сибири в Москву. Тоже бывший уголовник, он живо интересовался политическими вопросами. Он сказал мне, что меня везут в «Озерлаг», который расположен в Иркутской области. Он знал это методом исключения: раз Воркута и Мордовия остались позади, а на Колыму практически новых заключенных уже не посылали, значит, одна дорога — в Озерлаг.

Он подогрел мое воображение рассказом о том, что в лагерях существует много нелегальных организаций. В частности, он говорил о каких-то "ленинцах". У них-де есть связи и на верхах. Я спросил его:

— А как разыскать эту организацию? Он загадочно усмехнулся:

- Не беспокойся, эти люди сами к тебе подойдут. Меня везли дальше на Восток. Теперь я ехал в «купе» с пожилым человеком: бородка клинышком, умные глаза. Был он латышом, о себе говорил мало. По его словам, он сидит в Омской области, но не в лагере, а «за зоной» (существовало недолго для некоторых категорий заключенных такое "зазонное проживание", разновидность "бесконвойки"). Сейчас его возили в Ригу, теперь везут обратно. Он сказал мне, что он "настоящий политзаключенный", тогда как мне будут попадаться "не настоящие". Настоящий политзаключенный, объяснил он, никогда не будет разговаривать с надзирателями, своими тюремщиками. Он считает это ниже своего достоинства. И уж тем более настоящий политзаключенный не имеет права ругаться матом. Обращаться друг к другу нужно только на "вы" и по имени-отчеству.

 

- 223 -

Кроме того, Карлос Луцис (так его звали) советовал мне заниматься йогой: рассказывал, как нужно пить воду сначала одной ноздрей, потом другой...

Когда нас высадили в Новосибирске, я удивлялся, что старшина, принимавший нас в тюрьме, знал Луциса, дружелюбно поздоровался с ним первым. Тут нас разъединили.

В лагере я рассказал о Луцисе латышам. Они были удивлены: «Где ты его видел? Его еще не убили?» Оказывается, этот Луцис был то ли министром, то ли замминистра внутренних дел Латвии, и как сподвижника Берии его арестовали и судили. Но он уничтожил многих латышей, и теперь власти всячески изолируют его, особенно от латышей. И, конечно, живет он в привилегированных условиях, «за зоной».

В Новосибирской пересыльной тюрьме перед баней меня наголо остригли. Я сначала сопротивлялся. Но сержант спокойно сказал: «Будешь сопротивляться, наручники наденем. Все равно пострижем». Уголовники советовали мне подчиниться: не только, мол, наручники наденут, но и изобьют. Новосибирская пересылка - это тебе не свердловская. Они знали все пересылки и тюрьмы страны — и где какие порядки, и где как кормят.

Здесь в камере я познакомился с двумя очень разными людьми: один был до ареста вполне советским человеком и работал в отделе кадров какого-то сибирского завода, попал за «антисоветскую пропаганду». Второй был одесский немец, обвиненный в соучастии при расстреле 5000 евреев. Эту группу одесских немцев — человек 9 или 10 — арестовали только теперь, в 1957 году. Всем им дали по 25 лет. Когда Отто спрашивали о его сроке, он говорил: "До конца советской власти". Я думаю, что эти немцы непосредственно не расстреливали евреев, но членами "СС-зондеркоманд" они все-таки были.

Оба новых моих знакомых нравились мне своим спокойным, уравновешенным характером. Во время войны они воевали друг с другом на фронте, а теперь делили между собой одни и те же нары. Вместе с ними я сидел в Новосибирске,

 

- 224 -

потом мы вместе ехали в Красноярск, из Красноярска нас повезли в Тайшет. Здесь, в Тайшете, мы и оказались в знаменитом Озерлаге (что должно, наверно, означать, "озерный лагерь", но никаких озер здесь не было).

Нас принял лагерь № 601 — пересылочный. Все прибывавшие в Озерлаг попадали в этот лагерь. Здесь происходила сортировка, отсюда заключенных отправляли дальше — по лагерям на восток, на "трассу". После войны заключенные и японские военнопленные строили здесь дорогу Тайшет-Лена, которую теперь взялись продолжать. Это сегодняшняя БАМ. Вдоль нее и были разбросаны лагеря, это по-прежнему называлось «трассой». Тайшет же был "воротами" Озерлага и его самой западной точкой.

В 601 лагере было несколько сот человек. Одни ждали, когда их пошлют на «трассу», другие отбывали здесь срок. Когда я зашел в барак, то увидел, что здесь полно людей: одни располагались на двойных нарах, другие — под нарами. Мне места не было.

Уголовники и политические здесь были смешаны. Новичков, прибывших с «воли», обычно всегда опекает кто-нибудь из старожилов. С нар поднялся человек уголовного вида и семитской наружности: "Еврей? — спросил он меня. — Давай, располагайся рядом, они подвинутся". И, действительно, место нашлось, только всем надо было спать на боку. Мой «опекун» был одесским вором, и на следующую ночь он под страшным секретом рассказал мне, что он и несколько его дружков «идут в побег». Но им не хватает одежды "вольного" образца (все здесь были одеты в лагерные «костюмы» из х/б - хлопчато-бумажной ткани, и новичков всегда можно было узнать по одежде). Он просил меня дать ему что-нибудь из моей одежды. "Для святого дела — не жалко", — подумал я и отдал ему брюки, рубашку, куртку. Через несколько дней он неожиданно исчез. Я поинтересовался его судьбой у его дружка, тот ответил: «Уехал на трассу». Когда я сказал насчет одежды, он засмеялся. "Побег" был типичным трюком, обманом, на который "клюют" новички.

Однажды я разговорился с одним молодым уголовником

 

- 225 -

из группы, которая держалась несколько особняком от других. Потом другой уголовник спросил меня: «Ты о чем с ним говорил? Смотри, это педерасты» (в лагерях так называют только пассивных гомосексуалистов). Я с удивлением посмотрел на этих молодых людей. Действительно, в них было что-то женственное, и почти все они были блондинами.

О гомосексуалистах я слышал и раньше, но когда рассказывал о них старику Калекину в Ленинграде, то он отмахнулся от меня: «Русский человек этим заниматься не будет».

Постепенно я стал знакомиться и с политическими заключенными. Был здесь поэт из Средней Азии — Геннадий Бешкарев. Арестован он был недавно. Его стихи мне нравились. Он показал мне однажды на хмурого человека с обрюзгшим начальственным лицом, гулявшего вдоль барака: «Это полковник Карпухин. Он к тебе обязательно подойдет и будет спрашивать о Молотове». На полковнике была накинута добротная офицерская шинель со следами недавно отпоротых погон. Он действительно вскоре заговорил со мной, расспрашивал, за что я сижу. Что говорят в Ленинграде о Молотове, Маленкове, Кагановиче? Нет ли слухов, что они намерены взять реванш над Хрущевым?

Карпухин сидел за сочувствие к "антипартийной группе". Вся его вина заключалась в том, что он напечатал на своей служебной машинке письмо в защиту этой группы и с выпадами против Хрущева и послал его в ЦК. Несколько месяцев спустя его вызвали в Иркутское УКГБ — дело было в Иркутске — и молодой лейтенант показал ему его письмо. Потом сорвал с него погоны, и Карпухина увели в подвал — во внутреннюю тюрьму. Он получил 8 лет, и теперь надеялся, что «антипартийная группа» придет к власти и тогда его выпустят.

С ним позже судьба меня столкнула ближе. Были здесь и различные религиозные группы, прежде всего — «Свидетели Иеговы», которых госбезопасность сажала в больших количествах по всей стране. Я познакомился с двумя иеговистами (так называет их советская

 

- 226 -

печать), совсем молодыми, из Молдавии, и они охотно беседовали со мной. По их учению, приближается конец света, и спасутся только члены их секты. Я предложил им изучать эсперанто, т. к. на каком языке будут говорить спасшиеся? По сколько это люди разных наций, им необходим интернациональный язык.

Интересно, что когда иеговистов судили, то на традиционный вопрос о национальности, они всегда отвечали: «Бывший украинец», «Бывший молдаванин» и т. д., ибо, став членами этой секты, они принадлежали теперь как бы Богу, а не той или иной нации или государству.

Эти молодые молдаване стали изучать эсперанто, но потом в лагере появился один из лидеров иеговистов. Он запретил им это делать. Я беседовал с ним.

— На каком языке будут говорить оставшиеся после Армагеддона люди? — спросил я его.

— На языке любви, — ответил он.

— А что это за язык? — спросил я.

— Язык любви, — сказал он.

— А эсперанто? — спросил я.

— Он нам не нужен.

Потом я догадался, что такое «язык любви». Это, очевидно, вид телепатии, когда люди понимают друг друга без слов. В этом что-то есть...

Наконец, меня вызвали на этап на «трассу». Нас была партия — человек 20, и конвойный выкрикивал фамилии, и нужно было отвечать статью и срок. Рядом со мной стоял молодой хромой человек. Он отозвался на фамилию "Черепов" — статья 58-2. Я никогда еще не встречал людей с этой статьей, но знал, что она означает "вооруженное восстание против советской власти". Но когда было у нас последнее вооруженное восстание? Я спросил его об этом. Он посмотрел на меня подозрительно и ответил: «Эта статья у меня - за участие в восстании заключенных в Норильске. Слышали о таком?». Он был талантливый поэт, и я до сих пор помню наизусть несколько его стихотворений.

Нас привезли в лагерь № 19 или ДОК (Деревообделочный

 

- 227 -

комбинат, где работали все заключенные этого лагеря и много вольнонаемных). Этот лагерь был уже только для политических, но, кроме них, здесь были также и иностранцы - уголовники, в основном контрабандисты. Сколько языков и наций здесь смешалось! На «улицах» была слышна многоязычная речь. Здесь были корейцы и китайцы с советского Дальнего Востока (китайцы работали, как правило, на кухне и в прачечной), японцы, оставшиеся со времен советско-японской войны, афганцы, персы, греки (из тех, кто приехал в СССР из Греции после 1948 года), поляки, немцы-"фольксдейч", прибалты, множество украинцев... Русские не были здесь большинством. Здесь было много и «военных преступников», и если бы сейчас одеть заключенных в ту форму, какую они носили во время войны, то здесь, наверное, были бы представлены все армии Второй мировой войны и силы Сопротивления (например, русские, участвовавшие во Французском Сопротивлении) и коллаборационисты разных стран. И люди из нацистских концлагерей тоже были здесь.

Когда я зашел в лагерную парикмахерскую, то был удивлен, увидев на столах массу польских иллюстрированных журналов. Позже я узнал, что польское посольство в Москве заботится о заключенных поляках и присылает сюда много журналов. Многие поляки уже уехали в Польшу, другие ждут своей очереди, а есть такие, о ком идут споры - поляки они или западные белорусы (или западные украинцы).

В лагере еще существовал либерализм послесталинского времени. Правда, начальство не обращалось к заключенным «товарищи», как это было кое-где в 1954-55 годах. Но можно было иметь при себе фотоаппараты (вышки и колючую проволоку фотографировать, конечно, запрещалось), ходить в жилой зоне в одежде "вольного" образца, носить волосы. «Красный Крест» ряда стран слал в лагеря посылки своим гражданам.

Но это еще не все! В лагере была, кроме обычной, так называемая «коммерческая столовая»: можно было питаться не лагерной баландой, а более нормальной человечес-

 

- 228 -

кой пищей, но зато, конечно, удерживали приличную сумму из заработка. В этой коммерческой столовой можно например, заказать торт! Заключенные 70-х годов вряд ли — поверят в такие поблажки, но это действительно было. Однако, именно в последний год лагерного либерализма (1958) эта столовая и была закрыта.

Был, как и теперь, лагерный ларек. Но только тогда нем были такие товары, которых сейчас нет не только в лагерях, но и во многих городах на «свободе». Например сгущенное молоко. Были там также растительное масло, белый хлеб. «Отовариться» в этом ларьке можно было только на заработанные в лагере деньги, но и на полученные от родных. Вскоре и эта «поблажка» была отменена.

Посылки можно было получать тогда также хоть каждый день. Приходили посылки и из-за границы: от Красного Креста и от родственников — из ФРГ, Польши, США... Без ограничений можно было получать и книги — и от друзей, и заказывая их в магазинах.

Письма можно было посылать и отправлять без ограничения. Конечно, существовала цензура, но когда в лагере более тысячи человек и переписка не ограничена, то цензоры не успевают читать всех писем.

Но самое важное, самое существенное, что было тогда и чего нет сейчас, — это «зачеты». Принцип «зачетов» заключался в следующем: если заключенный работал на физической работе и выполнял более 120 % нормы, то один отработанный день ему засчитывался как 3 дня срока заключения; если же он не выполнял нормы, то никаких зачетов ему не полагалось. Для "придурков" же (библиотекарей, дневальных, учетчиков, хозобслуги) один день засчитывался как 2 дня, при работе без взысканий. Таким образом, в идеале 25 лет можно было отсидеть за 9 лет и 4 месяца (выходные дни выпадали из этой системы). Но это только в идеале, так как зачеты ввели только несколько лет до этого. Кроме того, не все могли выполнять нормы. Однако зачеты были таким мощным стимулом к труду, что были заключенные, которые просили начальство разрешить им работать и в выходные дни.

 

- 229 -

Некоторые, у которых было не 25, а 8-10 лет, успели к 1958 году освободиться благодаря этим зачетам. Поэтому, когда меня спрашивали о моем сроке и я отвечал: «6 лет», то обычным был возглас: «Чепуха! Через пару лет освободишься».

Существовало наказание, бывшее самым тяжелым, — лишение зачетов: за какую-нибудь провинность можно было лишиться части или даже всех зачетных дней.

Зачетами жили. Каждый заключенный вел свой собственный календарик, где перечеркивал каждый прожитый день и какой-то далекий еще день 1965 (или 1972) года, за который он отработал сегодня. Кроме того, в «спецчасти» лагеря специальные работники вели учет зачетов на каждого заключенного, и время от времени можно было подать туда заявление с вопросом: "Когда у меня конец срока?" И был ответ скажем: "25 августа 1972 года". А через год — другой ответ: "30 сентября 1970 года". И так далее. И это всегда волновало, и каждый боялся, что его могут обмануть, намеренно или нечаянно.

Вообще в этом лагере преобладали большие срока: 25, 20, реже — 15 или 10 лет. Надо мной и другими новичками всегда смеялись: "Детский срок!" А учитывая зачеты, мои 6 лет действительно казались смехотворными.

Впервые в этом лагере я испытал на себе антисемитизм, исходящий от военных преступников разных национальностей. Впрочем, один бывший гестаповец сказал, глядя на меня в упор: "Нет, ты не чистый еврей. Но по глазам вижу, есть у тебя еврейская кровь. Может, половина, может, четверть. Но есть." Я спросил, как может он так определять. Он расхохотался: "Нас же учили!".

Антисемитизм коллаборационистов меня не очень волновал. Задевало другое: они ненавидели меня еще и как вчерашнего комсомольца. Помню, я проходил мимо группки полицаев (или гестаповцев?), и один из них громко сказал своим товарищам, указывая на меня: «Сволочь, комсомо-лец. Не попался мне в 41-м!» Я сделал вид, что не слышал

 

- 230 -

этого. Внутренне я негодовал: почему они не могут понять, что раз я здесь, то, значит, я уже не комсомолец, и что я вообще сижу за "дело"! Но они-то считали мне подобных людьми случайными, а себя — борцами с "жидами", «коммунистами» и «комсомольцами». Они говорили, что признают единственный способ борьбы — с автоматом в руках. Впрочем, среди военных преступников они были в меньшинстве. Большинство же помалкивало, «честно трудилось», всячески угождало лагерному начальству и готово было служить любому режиму в стране.

В категорию военных преступников попадали и власовцы. Только с одним из них я был в хороших отношениях, остальные, с кем довелось делить кусок хлеба, не внушали мне доверия. Конечно, было среди них много обыкновенных, безобидных, несчастных людей, но я сейчас говорю о тех, кто выделялся из общей массы либо как идеолог, либо в силу своего офицерского чина.

Многие в своих разговорах вспоминали Гитлера. С одним эстонцем-гестаповцем мои друзья проделали однажды такую шутку: глубокой ночью разбудили его, и один заорал: "Хайль Гитлер!" Эстонец вскочил с нар и выбросил руку в нацистском приветствии: «Хайль!» ... Глубоко еще сидела в них нацистская выучка.

Был летом 1958 года в этом лагере такой случай. Из Москвы прибыл «свежий» заключенный — адвокат Аронов. Он поселился в бараке, где преобладали гестаповцы. Наивный человек, он не скрывал свою принадлежность к адвокатуре. Почти в первый же день его побили и выгнали из барака. «Все вы заодно — прокуроры и адвокаты», — говорили гестаповцы Аронову. Думаю, тут сыграла роль и национальность Аронова.

Позже, в других лагерях, мне попадались бериевцы, но я ни разу не слышал, чтобы их избивали.

Итак, наслышанный о зачетах, о такой зримой и реальной перспективе досрочного освобождения, я с первых же дней стремился попасть скорей на работу, где мог бы получать «один к трем». Меня определили в одну из бригад, и первое,

 

- 231 -

что я сказал бригадиру, было: "Меня не интересует зарплата — мне нужны зачеты". Помню первый свой рабочий день. Меня и еще одного заключенного поставили выгружать вагон с опилками. Оказалось, что это не так-то легко: через час я был уже мокрый от пота. Мы сели перекурить. Он оказался режиссером из какого-то сибирского театра, арестованным совсем недавно. Как и я, по статье 58-10. (Нам, арестованным по этой статье за «антисоветскую пропаганду» коллаборационисты дали кличку "язычники", т. е. арестованные «за язык», — «болтуны» иначе.)

После короткого перерыва — снова за работу, и часа через три я окончательно обессилел.

- Когда мы выгрузим этот вагон, это будет, наверное, 200 % нормы? — спросил я его, все время помня о зачетах.

- Что ты, — ответил он, — чтоб получить 100 %, нам с тобой надо выгрузить 2 таких вагона!

- Ну это же невозможно! Значит, нам не видать зачетов?!

Он успокоил меня: мы работаем, как можем, в полную силу, и бригадир нам поставит больше 100 %. Поведал мне о «туфте», о приписках, о том, что если бригада работает хорошо, то все члены бригады получают зачеты. Как там выкручивается бригадир — его дело. Но если мы не «филоним» (не лодырничаем), то за зачеты не нужно опасаться.

Когда я пришел с работы в барак, то смог только растянуться на нарах и лежать так до отбоя, с ужасом думая о завтрашнем дне. Нелегко же достаются эти зачеты! Особенно, когда год провалялся в тюрьме. Да и работать-то в жизни почти не приходилось...

Потом меня ставили на различные работы, так или иначе связанные с деревообработкой. То надо было стоять у конвейера и сортировать шедшие по нему отходы. То стоять у драночного станка, где моим напарником был старый заключенный, сидевший с незапамятных времен. Он все учил меня, что работать надо без суеты, экономя каждое движение, и все вспоминал какой-то Центральный институт труда в Москве в 20-е годы. Он учился или работал в этом институте у какого-то Гастева, которого потом, в годы террора,

 

- 232 -

расстреляли. Он удивился, что я ничего не слышал о Гастеве. "А про Тейлора ты слышал?" Теперь он решил приобщить и меня к работе в ритме этих «потогонных систем».

Ставили меня и к огромным стеллажам с 6-метровыми лесинами. И я, вместе с другими, должен был накатывать их железными баграми на ленту транспортера. Работа была опасная. Однажды я с ужасом увидел, что на меня катится с высоты такое толстое 6-метровое бревно. Бежать было некуда и некогда. Еще секунда — и оно переломало бы мне ноги, но я совершенно без участия сознания выставил перед собой багор. Бревно остановилось, согнув мое орудие труда. Но я был спасен. Вообще травмы там бывали частенько. Порой такое внезапное падение бревна было неслучайным: так переломали ноги одному стукачу. При отсутствии элементарной техники безопасности невозможно было установить, в чем причина, это могло произойти в любой момент с любым из нас.

Затем с месяц я работал в бригаде "отвозчиков". Мы должны были грузить доски и брусья на вагонетку и вручную передвигать эту вагонетку, толкая ее от складов к цехам. На каждой такой вагонетке было несколько тонн сырой древесины. Работа эта считалась тяжелой, труднее, чем на драночном станке. Но и платили здесь больше: я получал до 300 (в том, дореформенном измерении) рублей в месяц. (Заключенный получает примерно 1/3 своей зарплаты. Остальное удерживается как плата за его охрану и оплата питания и одежды. Кроме того, удерживают деньги за адвоката, если его не нанимали твои близкие.) Заработок этот был неплохой, но работа — слишком для меня тяжелая. Вот почему я обрадовался, когда мне предложили однажды стать учетчиком: начальству лесозавода нужен был грамотный человек, умеющий переводить кубометры леса в тонны и обратно, составляющий отчеты и т. д. Главным недостатком этой работы было то, что она считалась "придурочной" и я мог получать за нее только один день зачетов, а не два, как до сих пор. Я колебался: разница в зачетах существенная, но все же соблазн «отдохнуть» победил, и я согласился.

 

- 233 -

"Придурком"-учетчиком был я недолго. Система «туфты», царившая на лесозаводе, требовала от меня постоянных приписок. Я должен был обманывать других учетчиков, таких же, как я, заключенных, указывая в своих документах больший объем сданной им древесины, чем было сдано в действительности. Этого прежде всего требовали от меня рабочие, ибо от этого объема зависел их процент выполнения плана, а следовательно, и зачеты. Начальство лесозавода не говорило мне прямо, чтобы я завышал цифры. Я завышал их, но, видимо, недостаточно. И однажды я узнал, что снят с этой должности. Разумеется, никакого приказа мне не зачитывалось, просто перевели снова рядовым рабочим в ту же бригаду «отвозчиков», где я был до этого. Но мне передали слова директора лесозавода (бывшего заключенного, оставшегося здесь, в Чуне, после освобождения): «Мне не нужны такие учетчики, которые не умеют воровать».

Я уже говорил, что на ДОКе работали вместе с заключенными и вольные. Это были, в основном, бывшие заключенные, и занимали они "придурочные" должности: плановики, бухгалтеры, бракеры. Зарплата у большинства из них была низкой, и некоторые не отличались ни одежной, ни внешним видом от заключенных. Пользуясь этим, они незаконно проникали в нашу столовую и таким образом экономили на питании. Заключенные относились к этому снисходительно, более того, часто предлагали этим вольным селедку с нашего стола, и те уносили ее домой. За это вольные могли отправить письмо заключенного обычной почтой, помимо цензуры, или принести в зону водку или чай.

В самом поселке Чуна жила группа девиц легкого поведения, высланных из Москвы во время знаменитого Всемирного фестиваля молодежи в 1957 году. Причина высылки их из Москвы, как рассказывали, заключалась в их благосклонности к иностранцам. Здесь, в Чуне, они не работали, промышляли случайной добычей. Они, например, встречали заключенных, только что освободившихся из нашего лагеря, которые, естественно, истосковались по женщинам за годы и десятилетия тюрьмы. Содержимое их карманов, а часто

 

- 234 -

и одежда, если она была приличной, становилось добычей этих сирен.

Москвички и москвичи, высланные в Сибирь за разного рода коммерческие и любовные связи с иностранцами, встречались мне позже и в Тюменской области. Все они были жертвами указа о "тунеядцах".

Ну, а по эту сторону колючей проволоки, в лагере, преобладали жертвы войны, в основном, простые "исполнители". Конечно, виновники массовых расстрелов были казнены, и здесь, в основном, находились лишь те, чья вина была лишь косвенной или недоказанной. Много было участников национальных движений военного и послевоенного периода. Здесь я впервые мог узнать, например, о Бандере, чье имя — усилиями советской пропаганды и вследствие антиукраинских настроений в самой массе народа — всегда ассоциируется со словом «бандит». Лишь постепенно я понял, что бандеровцы — вовсе не бандиты, а люди, боровшиеся за свою национальную независимость.

Но прежде всего я искал в лагере своих коллег— "язычников", а среди них прежде всего студентов.

В день своего приезда я шел по главной "улице" лагеря, и навстречу мне попался седовласый, упитанный человек.

— Скажите, пожалуйста, — спросил я его, — здесь есть ленинградцы? Студенты?

— Есть, — ответил он, улыбаясь, — вот я, например. Я учился в Ленинградской Военной Академии имени..., — это был бывший капитан власовской армии, и занимал он здесь высокопривилегированную должность нарядчика. Поговаривали, что он «стучит». Жил он отдельно, не в бараке, а в «кабинке», как и десяток других хорошо устроившихся придурков. В этой кабинке он однажды и был найден мертвым. Голова лежала отдельно от тела... Много было допрошено по этому делу, но виновники так и не нашлись.

— Нет, — сказал я ему, — я бы хотел познакомиться с молодыми.

— Я вас познакомлю, — и через несколько дней он меня действительно познакомил с молодыми ленинградцами.

 

- 235 -

Постепенно я познакомился со студентами из разных городов, преимущественно из азиатской части СССР и с Урала. Видимо, существовало географическое распределение: тех, кто был арестован в европейской части СССР, посылали в Мордовию и Воркуту, тех, кто был арестован в Азии, — в «Озерлаг». Меня же послали сюда потому, что хотели разъединить с моими однодельцами: Пименов попал на Воркуту, Данилов и Заславский — в Мордовию (туда же попал и отец Пименова), жена Пименова оказалась в женском политическом лагере в Кемеровской области, а я — в Сибири.

Студентов привозили в Сибирь весь 1957 год, а потом — и 1958, группами и поодиночке. До 1957 года их почти не было: после 20 съезда выпущены были почти все, сидевшие за «антисоветскую пропаганду». В эти годы я познакомился со многими студенческими группами, близкими нашей и трофимовской. Тут я впервые понял, что мы были не одиноки: по всей стране в эти годы стихийно возникали группки, часто называвшие себя «организациями» и «союзами». Я встретил такие группы из Алма-Аты, Барнаула, Свердловска и других городов. Свердловская группа была марксистской и называлась "Экономическое равенство". Члены алма-атинской группы на своих тайных собраниях торжественно сжигали свои комсомольские билеты. Все эти парни и девушки были всего лишь на 2-3 года старше меня. Некоторые обвинялись в распространении листовок.

Позже уже прибыла группа студентов из Московского университета (человек 7 или 8), также марксистски ориентированная. Они попали в лагерь за книгу Джиласа Новый класс. Ее называли группой Машкова.

Барнаульские студенты — 3-4 человека - сдружились с Череповым. Вечерами, после работы, сидели где-нибудь на травке за бараком, за кружкой ритуального чая, и я, проходя мимо, мог слышать обрывки их разговоров. Насколько я мог догадаться, он читал им лекции по истории философии, но с преобладанием йоги и вообще индийской философии. В то время вышла как раз книга С. Радхакришнана Индийская философия, и для некоторых она открыла целый новый

 

- 236 -

мир. Но Черепов рассказывал своим слушателям и об оккультизме, о таинственных «розенкрейцерах», о Блаватской. Вся эта проблематика казалась мне надуманной и далекой от жизни. Но мои сверстники из Барнаула были в восторге от Черепова, его рассказов, его стихов. "Прана", "нирвана", «транс», «астральное тело» — все это, казалось им, делало их свободными от лагеря, тяжелой работы, беспросветных серых будней.

Однажды и я был приглашен "на чай" к Черепову, тоже слушал его стихи. Расспрашивал он меня и о моем деле. Выслушав меня, он с сильным волнением сказал:

— Я бы таких Пименовых судил бы — судил бы как преступников совести!

— Как это? — спросил я, не понимая.

— Потому что преступление, - сказал он, — вовлекать в политику таких молодых людей, несовершеннолетних.

Я был удивлен и не знал, что ответить. До сих пор подобные разговоры я слышал только от следователей КГБ. Но от заключенного... Сидевшего за "вооруженное восстание"...

Но Черепову, с его заоблачных трансцендентных высот, всякая политика казалась мелка, и только жаль было тех молодых людей, которых "пименовы" послали на "заклание" в лагеря. Я этого не мог понять и больше не ходил к нему «на чай».

Интересно, что когда человек попадает в тюрьму, то он фактически не приобретает и в тюрьме свободы слова. Казалось бы, чего бояться, раз ты уже и так в тюрьме? Оказывается, надо бояться. До суда надо бояться приговора (могут дать больше), а после суда надо бояться... нового суда. Ведь ни для кого не тайна, что и в тюрьме и в лагерях у КГБ есть свои осведомители. Получается, что страх — тотален, нигде от него нельзя избавиться: ни у себя дома, ни в холодном карцере в сердце Сибири. Всюду приходится остерегаться, что «стены имеют уши».

Как только "новичок" прибывал в лагерь, его сразу же

 

- 237 -

предупреждал кто-нибудь из «старожилов»: "Не общайся с такими-то — они стукачи". Потом подходил другой старожил и под большим секретом сообщал о других стукачах, причем тут ты узнавал, что именно твой предыдущий собеседник, оказывается, стукач. В конце концов, приходилось руководствоваться собственным чутьем, которое, конечно, иногда подводило.

Самым печальным во всем этом был факт невозможности обрести, наконец, даже в самом последнем каземате свободу выражения. Все время надо было опасаться, оглядываться по сторонам, допуская, что другие могут оказаться доносчиками.

Сейчас, когда прошло 20 лет с тех пор и я живу в свободной Дании, где каждый может говорить все, что хочет, и критиковать как угодно Анкера Йоргенсена, или президента Картера, или папу Римского, я снова встречаюсь с этим страхом — страхом перед советским строем. Тут, конечно, человек не боится, что его арестуют. Он боится другого: его не пустят, например, в СССР туристом, советское посольство не даст ему въездной визы. Поэтому он отказывается подписать петицию в защиту какого-нибудь политического заключенного, петицию, в которой нет ни слова критики советского строя. Психологически эти люди уже готовы жить в тоталитарном государстве.

Однажды нас согнали на "политзанятия" (в лагере посещение политзанятий обязательно, иначе попадешь в карцер), где капитан культурно-воспитательной части читал нам лекцию об уголовном законодательстве. После лекции можно было задавать вопросы. И я задал вопрос: «Может ли по советским законам человек, приговоренный к смертной казни, просить перед смертью о встрече со священником?» Капитан был раздражен этим вопросом и вместо ответа спросил, как моя фамилия.

Друзья ругали меня за этот вопрос. "Идиот, ты только обратил на себя внимание начальства. Раньше ты был неразличим для КГБ среди тысячи других, теперь они сделают пометку в твоем досье «задавал провокационные вопросы».

 

- 238 -

Нельзя выделяться из толпы, — учили они меня, — надо быть серым и незаметным. Новый срок заработать нетрудно: "антисоветские разговоры" среди заключенных — это ведь та же "антисоветская пропаганда"."

... Они не знали, что я был уже на пути к новому суду, к новому сроку.

Дело в том, что тот бывший капитан власовской армии познакомил меня-таки с ленинградцами, прежде всего, с Олегом Синкевичем, молодым человеком, проявившим ко мне большой интерес. Олег попал в лагерь в 15 лет за угон мотоцикла. В уголовных лагерях много читал, занимался, и в 1956 году его уже в лагере судили по политической статье. Однажды, вскоре после нашего знакомства, он с места в карьер сказал мне, что в лагере создается подпольная организация, и пригласил меня на их конспиративное заседание. Меня несколько удивила та легкость, с которой я, мало знакомый им человек, был приглашен ими. Я спросил Синкевича:

— А собственно, какова программа организации?

— Программы у нас пока нет, — ответил он. — Мы будем сначала обсуждать устав организации.

— Как, — удивился я, - сначала устав, а потом программу?

— Да. Но вообще программы может и не быть. Вместо нее можно взять "Декларацию прав человека", принятую ООН.

Я не слышал до сих пор о существовании такого документа, и Синкевич дал мне тетрадь, где четким, красивым почерком был переписан текст этой Декларации, незадолго до того ставшей известной в СССР. Приятели Синкевича переписывали этот текст и тайно распространяли по лагерям. Хотя в СССР и опубликовали эту Декларацию, никто не рисковал размножать ее открыто.

— "Декларация прав человека", — сказал мне Синкевич, — вот основа, на которой можно объединить разные подпольные группировки в лагерях. Наша организация и стремится создать такое объединение.

Мне тогда не показалось странным или смешным, что молодой, суетливый 20-летний паренек берется за труднейшее

 

- 239 -

дело — объединить все тайные лагерные группировки. И я пошел на тайное заседание его организации (он, действительно, оказался ее главой и идейным вдохновителем), которое происходило в лагерной библиотеке поздно вечером: оказалось, что один из членов организации работал библиотекарем.

Собралось 5-6 молодых людей. Они почему-то сразу стали смотреть на меня как на их полноправного сообщника.

Эта организация, которая в данный момент занята была рассмотрением своего устава, имела 4 отдела: организационный, связи, пропаганды и безопасности. Синкевич возглавлял отдел пропаганды и был одновременно неофициальным лидером всей организации.

Согласно уставу, организация должна была именоваться «Гражданский Союз» (сокращенно ГраСо).

Весь этот бюрократический антураж, который мог бы только вызвать улыбку взрослого, опытного человека, меня тогда не отпугнул. Я ехал в лагерь с надеждой найти подходящую для себя организацию, сильную и хорошо законспирированную. И вот, пожалуйста, ГраСо, где есть даже отдел безопасности, призванный охранять членов организации и следить за стукачами. Специализация и субординация, столь необходимая для каждой организации.

Не выясняя моего отношения к ГраСо, они ввели меня в отдел связи. Я не возражал. Я рассказал им о событиях в Ленинграде — все это еще жило во мне и продолжало волновать. Они попросили сделать письменный доклад об этом: хотели отправить его в другие лагеря, где у них были «их люди». Мой доклад я потом сам же зашифровал (цифровым шрифтом), и, как я потом узнал, он действительно попал в другие лагеря и там (после расшифровки) читался. Это было единственное реальное дело, которое я сделал в ГраСо.

Но в то же время меня не покидало смутное ощущение, что это не совсем те люди, которых я искал. Было видно, что у некоторых из них — уголовное прошлое. Оно сказывалось и в их поведении, и в языке. Иногда мне казалось, что они недостаточно конспиративны.

Главная деятельность организации заключалась в ее рас-

 

- 240 -

ширении. Причем, неясно было, чем должны заниматься люди, вступив в нее. Предполагалось, что главная сфера приложения сил — на свободе, по ту сторону колючей проволоки.

Прошел примерно месяц, как я впервые посетил собрание «начальников отделов» ГраСо. За этот месяц я посетил эти собрания несколько раз.

И вот я познакомился с человеком, который помог мне правильно взглянуть на ГраСо и вообще на подобные авантюры, затеваемые в лагерях молодыми людьми, которые ищут приложения своим силам, уму, организаторским способностям. Этот человек, назовем его Артур, сказал мне, что ему не потребовалось большой наблюдательности, чтобы заметить, что я занят вместе с Синкевичем какой-то тайной деятельностью. Но если это заметил он, посторонний, то, очевидно, заметили это и стукачи. И вообще Синкевич ко многим в лагере подходил и вербовал в свою организацию, так что ее существование — это секрет полишинеля. «С этими людьми ты дальше Иркутска не уедешь», — сказал он мне. (В Иркутске находилось областное КГБ, и туда увозили из лагеря на следствие по политическим делам.)

Беседы с Артуром заставили меня пересмотреть свое отношение к ГраСо. У меня не было внешнего повода порвать с ними, и я стал просто избегать контактов с этой организацией. Синкевичу, в свою очередь, было неприятно мое общение с Артуром. Ведь тот открыто подсмеивался над ним, над его кипучей энергией. Артур окрестил Синкевича за суету «сперматозоидом».

Сам Артур сидел с 1952 года. Он был курсантом военного училища, и его посадили за антисоветские высказывания. В 1955 году, в лагере, он вступил в организацию «Группа революционных марксистов». В отличие от ГраСо, это была действительно серьезная организация — без всякой бюрократической атрибутики. Существовала она на строительстве Куйбышевской ГЭС, куда были согнаны десятки тысяч заключенных. Среди участников этой организации были и заключенные, и вольные. Организация небольшая, человек около 20, но каждый имел хорошую теоретическую под-

 

- 241 -

готовку. Я потом познакомился с другими участниками этой организации и убедился, что каждый из них не только читал Маркса, Плеханова и Ленина, но и пытался практически освоить их работы. «Группа революционных марксистов» еще в начале 1956 года говорила о возможности революционного взрыва в странах Восточной Европы, когда трудно было предугадать события в Польше и Венгрии. Национальный состав этой группы был довольно представителен: русские, евреи, литовцы, украинцы — западные и восточные, татары. Я заинтересовался историей возникновения этой организации, но узнал только, что она зародилась в лагерях в начале 50-х годов, и одним из ее создателей был некий румынский коммунист. Искать непосредственную связь этой организации с исчезнувшими троцкистами или, тем более, меньшевиками было бесполезно.

«Группу революционных марксистов» арестовали вскоре после 20-го съезда. В том же либеральном 1956 году их судили, и сроки были тяжелые: 7, 8, 10 лет. Характерно, что в это же время в лагерях освобождали политзаключенных. Формально каждый политзаключенный должен был предстать перед авторитетной комиссией, которая после личной беседы с заключенным решала: освободить ли его или только снизить срок или вообще все оставить по-прежнему. И почти всех сидевших по 58-10 (т. е. "антисоветская пропаганда") выпускали. Но этих людей не выпустили, и сроки им не снизили, хотя все они сидели за антисталинские высказывания.

Я жадно слушал Артура. Впервые я понял, насколько марксистская политэкономия способна объяснить советский экономический строй. Я больше и больше вдумывался в понятие «государственный капитализм». Артур оперировал и такими категориями, как "государственно-бюрократическая буржуазия", «советский пролетариат». Нужно сказать, что ни Артур, ни его товарищи не читали еще Новый класс Джиласа, да и вообще они полагали, что сами пришли ко всем этим формулировкам. Но ведь еще не так давно я читал в Ленинграде листок, где говорилось о советском государ-

 

- 242 -

стве как «едином капиталисте, едином помещике, едином мыслителе». Мысль о госкапитализме и "новом классе" витала в воздухе. Я часто встречал потом в лагерях студентов из провинции, которые, встретив своих коллег-заключенных, с жаром доказывали, что каждый из них самостоятельно додумался до этих определений и формулировок.

Я хотел теперь больше читать, прежде всего Маркса, работа был настолько тяжелая, что, приходя вечером жилую зону и поужинав, я чуть не засыпал от усталости. Серьезная книга выпадала из рук. В лучшем случае я только мог слушать Артура - а он был превосходным рассказчиком.

Организация ГраСо казалась мне теперь смешной и нелепой, а люди, создавшие ее — попросту неинтересными. Только Синкевича я мог выделить: у него был живой быстрый ум, доброта и сообразительность. Но между нами как бы черная кошка пробежала.

Оглядываясь теперь на всю историю ГраСо, я могу сказать, что можно сколько угодно смеяться над попыткой создать иерархическую и бюрократическую подпольную организацию, которая копировала структуру Райкома КПСС (или даже ЦК). Но одно было хорошо понято Синкевичем: идея "Декларации прав человека" как краеугольный камень всякой политической деятельности — в лагере и на свободе. 20 лет назад этого никто не мог оценить по достоинству — ни Артур, ни другие, более мудрые, чем Синкевич, люди.

Идеи не могут жить без носителей этих идей. Но не всегда эти носители бывают самыми достойными "реализаторами" этих идей. Так случилось с ГраСо, который прекрасную идею прав человека утопил в своей бюрократической структуре. Так случилось и с большевиками, которые только казались наилучшими выразителями идеи социальной справедливости. Но они не могли, тем не менее, дискредитировать саму эту идею. Она жива и по-прежнему движет социальными устремлениями людей.

Познакомился я и еще с одним марксистом, который сидел с перерывами с 1937 года и гордо именовал себя

 

- 243 -

«социал-демократом вне партий». Этот старик (по моим тогдашним понятиям. Ему было лет 50) рассказал мне жуткие подробности тюрем и лагерей конца 30-х годов. Как по-разному уходили люди на расстрел из камер Большого Дома: одни — обезумев от страха, другие — спокойно, со словами "Прощайте, товарищи". И как в начале войны заключенных перегоняли пешком из лагеря в лагерь — сотни километров. Они сначала несли с собой свое жалкое имущество: мешки, чемоданы, а потом, обессилев, бросали эти чемоданы. А местные жители шли за ними и подбирали... Переполненные зловонные трюмы барж, голод, холод, и опять расстрелы, расстрелы... Все это стало для моего «старика» обыденным, и рассказывал мне он об этом без пафоса, буднично.

Такие люди помогли Солженицыну написать Архипелаг. Но сколько таких, кто уже никогда никому не расскажет...

Для нас, молодых, такие «старики» были живой историей Архипелага. Они хранили и определенные традиции заключенных, прежде всего традиции сопротивления или хотя бы не сотрудничества с палачами.

Казалось бы, по сравнению со сталинским периодом теперь жизнь в лагерях была куда более нормальной: была и пища, и книги, никого не расстреливали. Но все-таки было чем сломить волю заключенных: зачеты, возможность выйти скорее на свободу. Да и сидели теперь качественно другие заключенные: «контрреволюционеры» и разнообразные «враги народа» были уничтожены или освобождены в 1956 году, а «студенты» (так стали называть всех нас, «свежих») составляли только часть лагеря.

Существовала одна важная традиция, которую политзаключенные соблюдали несколько лет в эпоху "либерализма": если работник КГБ или оперуполномоченный МВД вызывал кого-нибудь на беседу, то вызванный брал с собой товарища. Вдвоем они переступали зловещий кабинет, и вызванный говорил, что он будет «беседовать» только в присутствии товарища. Так исключалась возможность "стукачества".

 

- 244 -

В мое время это почти уже не встречалось. Заявить офицеру КГБ, что ты беседовать с ним наедине отказываешься, значило теперь навлечь на себя всевозможные кары. И опять-таки главное, чего боялись, — лишение зачетов. Поэтому и шли, и «беседовали».

Однако другая традиция сохранилась: всякий, кто побывал на «беседе», должен был тут же по выходе рассказать товарищам — и не только товарищам, а всякому, этом спросит, — о чем его расспрашивали в КГБ-МВД. И можно было верить или не верить каждому пришедшему с такого допроса: все зависело от личности заключенного.

Сами вызовы происходили на глазах у заключенных: обыкновенно в барак вбегал дневальный и зачитывал список: такие-то и такие-то — к оперуполномоченному! Такой-то к представителю КГБ! И только особые стукачи могли иметь особые, обусловленные заранее, встречи с их «шефами» или даже вести с ними переписку (что было даже проще).

Но стукачей, как правило, быстро демаскируют, потому что в лагерях все происходит на людях и трудно быть незамеченным. Всюду люди, всюду глаза. Люди здесь «тертые», наблюдательные. Свое истинное нутро здесь трудно скрыть. Хорошо сказал один мой приятель: «В лагере люди ходят обнаженными». Люди здесь руководствуются презумпцией недоверия и подозрительности. Тем не менее, заключенные — хорошие психологи.

Достоевский описал в Мертвом Доме, как человек страдает на каторге от невозможности быть наедине с собой. Всегда с людьми, всюду вместе: в столовой, на работе, на нарах, в уборной. В тюрьме же страдаешь от одиночества, от отсутствия общения, рвешься в лагерь — к людям.

После тюрьмы лагерь опьяняет своей свободой. Подумать только: можно ходить из барака в барак, дышать воздухом, не чувствовать на себе взгляд через глазок. Можно сколько хочешь раз ходить в уборную! Но постепенно понимаешь, что здесь тебя ожидает другая невеселая вещь: ты весь на виду и мучаешься от "принудительного сожительства", принудительного «коллективизма». Поэтому все заключенные

 

- 245 -

мечтают о лесе, тишине природы, уединенности, о семье, жене, детях — о том, чего они надолго — или навечно — лишены. Простые человеческие радости кажутся заветным раем.

Пресытившись лагерной «свободой», устав от лагерной «обнаженности», люди снова рвутся в тюрьму. Для этого нужно совершить какое-нибудь преступление. Срок, возможно, будет увеличен, но когда у тебя впереди 10-15 лет, то разница в 2-3 года не кажется существенной. Зато в тюрьме не будет такой изнурительной работы, будет — отдых, тишина. В лагере тюрьма кажется идиллией.

Но в те времена, когда существовали зачеты, мало кто рвался в тюрьму. Даже инвалиды с 25-летними сроками рвались на работу. Существовал специальный инвалидный лагерь. Там они и работали — «щипали» слюду.

Но уже шли разговоры, что зачеты скоро отменят. Конечно, никто не хотел верить этому всерьез. Тем более, никто не мог думать, что отмена будет иметь обратную силу, что будут отменены и заработанные уже зачеты. Как-то я сказал одному заключенному, что зачеты не отменят - ведь если их отменят, пропадет стимул к труду. Кто тогда будет работать? Он лишь усмехнулся: большевики найдут другой стимул! Придумают какие-нибудь 2/3: будешь хорошо работать -освободят по отбытию 2/3 срока. Или еще что-нибудь придумают.

Троцкий на одном из партсъездов сказал, что утверждение «принудительный труд не производителен» является выдумкой буржуазных историков. Я своими глазами мог увидеть, что Троцкий был прав. Остался производительным наш рабский труд и после отмены зачетов.

Их отменили поздней осенью 1958, когда я был уже в Иркутской тюрьме. Это было настоящей трагедией для многих заключенных. Ведь одним, с учетом зачетов, оставалось сидеть всего несколько лет, другим — несколько месяцев, а были и такие, которые должны были освобождаться на днях. А теперь оказывалось, что впереди у них - еще 10-15 лет. Вчера еще люди освобождались по зачетам, а сегодня выяснилось, что все зачеты «пропали». Один эстонец, ожидав-

 

- 246 -

ший освобождения через несколько дней, умер возле стенда с газетой, в которой оповещалось об этой отмене. И этот случай не был единственным.

Конечно, отменив зачеты, власти тут же обещали другую возможность досрочного освобождения: после отбытия 2/3 срока (наверное, мой недавний собеседник был каким-то образом информирован об этом раньше нас) суд может освободить заключенного при условии «хорошего поведения». Я знаю 2-3 случая применения этого положения к политзаключенным. Но в 1961 году и эта льгота была отменена.

Как ни были потрясены заключенные отменой зачетов, сколько бы они ни роптали — производство не останавливалось, лесозавод давал свою продукцию и, как положено, с перевыполнением.

Но сколько было похоронено надежд! Сколько слез было пролито близкими! Все переживали отмену уже заработанных зачетных дней как гнусный обман со стороны правительства. Действительно, в этом есть что-то сугубо деспотическое: дать людям стимул и надежду, а потом одним махом уничтожить свое же собственное установление, показав людям, что их надежды были наивны и бессмысленны.

Сентябрьским утром 1958 меня вызвали по лагерному радио «на этап». Был вызван и десяток других заключенных, и с удивлением я услышал в этом списке фамилии участников ГраСо! Артур успел сказать мне: "Ну, вот видишь, вас везут в Иркутск!" Тут же в барак вошли два надзирателя и офицер, и я был арестован. Это звучит смешно: арест в лагере, но, тем не менее, это был настоящий арест, с обыском и последующей изоляцией. Обыск проводили, как положено, с понятыми. Моему соседу по нарам, "военному преступнику", предложили быть понятым, но он отказался. Офицер был возмущен: это был акт протеста. Да и я сам ни до, ни после не встречал такого: обыкновенно в качестве понятых берут людей, более или менее проверенных. А этот так и отказался: «Без меня обойдетесь!» Конечно, обошлись, нашли кого-то другого.

Всех арестованных повели в карцер и разместили по

 

- 247 -

одиночкам. Почти все были из ГраСо. А я ведь уже несколько месяцев не общался с этими людьми. И не считал себя членом этого союза.

Мы сидели по одиночкам и переговаривались между собой. Видимо, в коридоре не было надзирателя, так как никто не мешал нам беседовать (вообще разговоры между камерами запрещены, тем более, мы ведь были арестованными). Я слышал, как Синкевич выяснял, сколько человек арестовано, спрашивал у кого-то, арестован ли такой-то, удалось ли спрятать такую-то бумагу и т. д. Впоследствии мы узнали, что в одной из одиночных камер сидел наш бывший следователь из Иркутского УКГБ и все разговоры тщательно фиксировал. Конечно, он смог получить здесь кое-какую информацию о ГраСо. Более того, оказалось, что этот следователь, лейтенант Дубянский, приходил в лагерь в арестантской одежде в качестве заключенного, ходил по баракам, слушал разговоры, обедал с нами в столовой... При том большом количестве заключенных, какое было в 19 лагере, это было нетрудно.

Наш путь лежал через Тайшет, через знаменитую Тайшетскую пересылку. Теперь мы не могли попасть в лагерь 601, где я был еще полгода назад, а лишь в тюремную пересылку, где содержались следственные. В основном, это были заключенные, арестованные в разных лагерях по политическим и уголовным обвинениям. В Тайшете находился и лагерный суд Озерлага — спецлагсуд. (Это был последний год существования спецлагсудов. Впрочем, различные спецсуды, возможно, существуют и сейчас: например, в местностях, считающихся секретными.) Каждый день здесь кого-нибудь судили. Судьей была некая Павлова, известность которой достигала самых отдаленных лагерей Иркутской области. А известна она была тем, что приговаривала всегда только к максимальному сроку наказания, какой только был возможен по данной статье. И если там предусматривалась смертная казнь — приговаривала и к ней без колебаний. Во время слушания дела, допроса подсудимого или речи его адвоката она часто вынимала губную помаду, зеркальце и без зазрения совести красила губы.

 

 

- 248 -

Со мной в Тайшетской камере сидел человек, обвиняемый в убийстве. Сам он отрицал свою вину. Он шел на суд в уверенности, что его освободят (он был арестован на свободе). Его судила Павлова, и в камеру он уже не вернулся: его приговорили к расстрелу. Пришел надзиратель и сказал, чтоб мы собрали вещи приговоренного. Мельком удалось увидеть этого человека в коридоре. И я понял, что означает выражение "на нем лица нет". За несколько часов все изменилось в этом человеке: походка, голос, внешность. Смертный приговор уже раздавил его... Смертные приговоры были не редки в Тайшете.

Почему-то меня всегда интересовало, как происходит смертная казнь. Помню, выезжая этапом из Ленинграда, разговорился с сержантом из знаменитой тюрьмы «Кресты». Он просто и даже задорно отвечал мне:

— Конечно, приходится расстреливать — чего ж такого?

— А как? К стенке ставите? Спрашиваете последнее желание? — домогался я.

— Еще чего! В подвал, а потом — "пиф-паф", какие могут быть разговоры?

Совсем недавно, в 1977 году, прокурор Камчатской области рассказал моему приятелю о новой, недавно введенной процедуре смертной казни. По словам этого прокурора, камеры, где происходит расстрел, оборудованы специальной, автоматически движущейся стенкой, которая прижимает смертника в угол. В этой движущейся стенке есть два отверстия для дул на разной высоте (на высоте сердца высоких и низких расстреливаемых), через которые солдат и стреляет. Таким образом, солдаты не видят, в кого они стреляют.

При расстреле непременно присутствуют 4 человека, 4 официальных лица: начальник тюрьмы, врач, прокурор и представитель КГБ (даже если расстрел по уголовному делу). Эти 4 лица и должны констатировать приведение приговора в исполнение. Смертная казнь осуществляется в областных (краевых, республиканских) центрах.

В Тайшетской пересыльной тюрьме я впервые увидел, как люди вскрывают себе вены. Нас было в камере не-

 

- 249 -

сколько человек, раздавали ужин. И вдруг один уголовник, который до этого затачивал об асфальт пола небольшой кусочек металла, стал перерезать себе вены! Брызнула кровь, он продолжал "пилить", молчаливо и сосредоточенно. Мы застучали в дверь: это ведь как самоубийство! Однако надзиратели не особо взволновались: здесь такие случаи, оказывается, настолько часты, что все к этому привыкли. Наш «самоубийца» лежал на полу, возле него была уже лужица крови, а все вернулись к своему ужину. И — ничего! - ели, не оставаться же голодными. И я ел. Кто-то даже роптал: нашел, дурак, когда вены вскрывать! Людям ужинать надо, а он тут кровопускание устроил!

Наконец, надзиратели забрали его из камеры — за руки, за ноги: он был без сознания, а может, притворялся. Чего он добивался? То ли перевода в больницу, то ли перевода в другую тюрьму. А может, делал это просто из протеста. Это часто бывает от отчаяния: членовредительство, вскрытие вен. Об этом уже писали и А. Марченко, и Э. Кузнецов. Или такой сюрреалистический акт: бросается человек в уборную. Или лезет на колючую проволоку, чтоб быть убитым. И этот человек не сумасшедший, он нормален, но он не может дальше вынести всей этой тюремно-лагерной жизни, и если он не может уничтожить этот ужасный мир вокруг, то он пытается уничтожить его в себе. Или — в соседе.

Я помню молодого уголовника в Мордовском лагере, который несколько дней говорил всем окружающим: «Я больше не могу. Я должен кого-то убить». Никто не придавал его словам значения, но однажды утром в колодце нашли труп другого уголовника, Кости «Глухого». А тот молодой человек и не скрывал, что именно он убил Костю — ни за что, безмотивно, ведь он предупреждал, что должен кого-то убить. Убийца был приговорен к расстрелу.

Итак, из Тайшета нас повезли в Иркутск, где Иркутское УКГБ начинало следствие по делу "нелегальной антисоветской организации ГраСо, ставившей своей целью свержение советского строя". Как могли 10-15 человек, сидящие в глухих сибирских лагерях, «свергнуть советский строй»?!

 

- 250 -

Формально дело ГраСо начиналось с доноса Мещерякова — «начальника отдела безопасности» ГраСо. Видимо, ему пообещали, что если он напишет такой донос, ему ничего не будет. В доносе он указывал фамилии участников ГраСо. Однако и сам он теперь был обвиняемым. Была особая ирония судьбы в том, что человек, призванный охранять безопасность членов тайной организации, предает их всех в руки КГБ. Но для КГБ он вовсе не герой: он такой же преступник, как и остальные, и наравне со всеми должен нести наказание. Поскольку донос Мещерякова легализован, КГБ уже не может пользоваться его услугами. Он — предмет разового пользования, теперь его можно выбросить.

Нас везли в Иркутск изолированно друг от друга, и в Иркутской тюрьме МВД №1 нас также держали отдельно. Это была большая уголовная тюрьма, знаменитая тем, что во дворе ее расстреляли адмирала Колчака, который, по преданию, пел перед расстрелом известный романс «Гори, гори, моя звезда»... Конечно, в годы советской власти здесь были расстреляны тысячи людей, но память заключенных связывала иркутскую тюрьму именно с Колчаком.

В этой уголовной тюрьме часть камер была занята политическими: сидели здесь мы, лагерники, сидели и люди, арестованные на воле, в Иркутске. В городе, как и в каждом областном центре, была своя внутренняя тюрьма УКГБ, располагалась она в подвале здания УКГБ, а в случае особо длительных и интенсивных допросов переводили в этот подвал на несколько дней. (Такая же система существует и в других городах, например, в Курске.) Сидел и я в этом подвале дня 3-4. Большим преимуществом здесь было то, что тут не было специальной кухни для заключенных и пищу приносили из столовой КГБ. Мяса, конечно, не было, но картошка иногда перепадала нам, и вообще все было лучше приготовлено, чем в тюрьме № 1, где на кухне хозяйничали уголовники. Но зато изоляция в подвале была строже, там всегда стояла гробовая тишина.

В тюрьме № 1 были большие камеры, и сидеть одному мне здесь почти не пришлось, всегда было 2-3 сокамерника. В

 

- 251 -

каждой камере было радио, каждый день давали читать местную газету.

Сидел со мной один пожилой иркутянин, напомнивший мне ленинградца-старика Калекина. Я читал приговор этого иркутянина: «клеветал на Первого Секретаря ЦК КПСС (фамилия Хрущева в таких случаях не упоминалась), восхвалял врага народа Троцкого, клеветнически утверждал, что в СССР не существует свободы слова». За все за это - 8 лет лагерей.

Последнее обвинение позабавило меня своей абсурдностью. Если бы мы ничего не знали об СССР, кроме того единственного факта, что там судят за высказывания типа: «в СССР нет свободы слова», то этого одного достаточно было бы, чтобы утверждать, что свободы слова там действительно нет. И напротив: Ленин утверждал в своей статье "Партийная организация и партийная литература", что при капитализме нет свободы печати. Поскольку это утверждение печаталось в легальной прессе, следует признать, что тогда (1905 г.) в России была свобода печати.

В иркутской тюрьме я познакомился с двумя немолодыми людьми, которые тогда же были признаны сумасшедшими и отправлены в Казанскую психиатрическую лечебницу «на вечные койки» — ведь заключение там было бессрочным.

Один из них, бывший член партии майор Костюнин, сидел за то, что в своих письмах — которые он направлял по официальным каналам - он предсказывал скорый конец советской власти.

Второй «сумасшедший», Рыбальченко, заявлял urbi et orbi, что им создана социал-демократическая партия. В лагерях он предлагал многим вступить в нее. Я читал его письмо к Хрущеву, где он предлагал Хрущеву легализовать его партию. Он заявлял, что социал-демократы будут лояльно относиться к КПСС и, возможно, будут выступать одним избирательным списком на выборах.

Не так уж часто в хрущевские времена признавали инакомыслящих сумасшедшими. Я, например, тогда мог не бояться, что это случится со мной или с моими друзьями.

 

- 252 -

Иное дело - в эпоху Брежнева, когда "психушки" стали обычной практикой.

Тем временем, следствие по делу ГраСо шло своим чередом. Один "начальник отдела" «раскалывался» за другим. Я, наученный опытом ленинградского следствия, уже не попадался на «крючки» следователей. Их приемы были аналогичны приемам их ленинградских коллег: запугивания и посулы. Я вел себя здесь так же, как Пименов на том следствии: только когда "начальники отделов" назвали мою фамилию, я признал, что был у них на собраниях. Из лагерей непрерывно привозили все новых и новых свидетелей по делу ГраСо. Их было несколько десятков человек, некоторые давали показания, угодные следствию. Кто-то рассказал и о моей статейке "Из жизни ленинградского общества". Помня, что в ней были только факты, а какие-либо политические оценки отсутствовали, я признал свое авторство. Следователи поспешили объявить ее клеветнической, антисоветской.

— Проверьте — все это подлинные факты! — говорил я им.

— Пусть факты, — отвечали они, — но тенденциозно подобранные. Стало быть, клеветнические и, следовательно, антисоветские.

Следователь Дубянский был молодой циник, как и Кривошеев в Ленинграде. Однажды он, не помню почему, завел разговор о прибалтийцах: "Ну, латыши и эстонцы — эти еще ничего. Но литовцы! Этих стреляй каждого второго — не ошибешься".

Капитан Усов тоже не стеснялся показывать нам бутылку водки, стоявшую у него в столе, говорил, что прикладывается к ней, но только в конце рабочего дня.

У Дубянского на столе я однажды увидел пачку писем из-за границы, адресованную иркутским гражданам. Он не скрыл от меня, что занимается их перлюстрацией. Со знанием дела говорил он о НТС. (Между прочим, печатный текст программы НТС каким-то образом попал в наш далекий сибирский лагерь, и среди заключенных я слышал споры о «молекулярной тактике», предложенной этой организацией. Насколько я понял, суть ее заключалась в том, что

 

- 253 -

отдельные члены НТС внутри СССР должны создавать небольшие, не связанные организационно между собой группы — «молекулы». Фактически этот структурный принцип был противоположен бюрократическим выдумкам Синкевича.)

Пименов в это время был переведен из воркутинского лагеря в «Озерлаг». Он узнал о моем новом аресте, о деле ГраСо и написал об этом в Ленинград Орловскому. Его письмо было перехвачено, и КГБ сочло, что он, Пименов, возможно, тоже причастен к ГраСо. Его тоже привезли в Иркутск.

Однажды начальник следственного отдела Иркутского УКГБ сказал мне:

— Вот пришло письмо от Рогова (его коллега из Ленинграда). Помните листовки, подписанные "Комитетом спасения Родины"? Не хотите нам рассказать о них?

Я ответил, что могу только повторить то же, что говорил год назад Рогову.

Он сказал:

— Напрасно упорствуете. Пименов здесь, в Иркутске, и он уже во всем признался.

— Что ж, давайте его сюда, на очную ставку!

Это была их грубая ложь, и, действительно, никакой очной ставки не состоялось.

Накануне нового, 1959 года я нечаянно подслушал разговор между замполитом УКГБ и каким-то младшим чином. Разговор у них шел о том, что КГБ должно организовать в своем здании елку для детей их сотрудников. И вот вовремя не купили елку, а теперь, 31 декабря, их уже нет в продаже. «Останавливай любую машину, — поучал замполит подчиненного, — на которой увидишь елку. Предъявляй документы и забирай, вези сюда. Понял?» Насколько я понимаю, в это время могли встретиться люди, которые везли елки из леса, где рубить деревья частным образом запрещалось. Так что КГБ руководствовалось в этом случае принципом «грабь награбленное».

Среди свидетелей и просто заключенных, которых без конца привозили в Иркутск, оказался и мой старый знако-

 

- 254 -

мец подполковник Карпухин, сидевший «за Молотова». Я очень удивился, что его посадили в одну камеру со мной: ведь обычно свидетелей не сажают вместе с обвиняемыми по тому же делу. У Карпухина в Иркутске жила жена, и ему стали давать свидания с ней каждую неделю. Он приносил со свиданий много продуктов, мне и другим сокамерникам выделял малую толику, остальное прятал под подушку. Ел он эти продукты по ночам, когда мы спали: если бы он ел все это на наших глазах, ему было бы неудобно не поделиться с нами. Утром, открывая парашу, я видел плавающую там кожуру от апельсинов.

Обычно Карпухин рассказывал, что в Иркутске он был преподавателем в военном училище. Только одним говорил, что преподавал военные науки, а другим — историю КПСС. Но однажды один сержант, симпатизировавший заключенным, рассказал мне, что Карпухин был подполковником МВД и возглавлял иркутский детприемник (организация, занимающаяся «малолетними преступниками», беспризорниками, детьми, убежавшими из дома, и т. д., — карательный, по существу, орган). Но то, что он сидел «за Молотова», было правдой. Карпухин вынужден был скрывать от всех заключенных, что раньше работал в МВД. Его могли побить, пожалуй, еще сильнее, чем адвоката Аронова. Из своих 8 лет срока отсидел он 4 или 5, его освободили досрочно уже из Мордовии. От меня он не скрывал, что его допрашивали обо мне. Но он мало чего знал.

Если бы Карпухин сидел в одной камере с уголовниками, ему, конечно, не пришлось бы есть продукты по ночам - все, что он приносил со свиданий, было бы немедленно у него отнято. В наших же камерах царили другие нравы и принудить человека к дележу считалось неэтичным.

С момента моего ареста на 19-м и все время в Иркутске меня очень угнетал тот факт, что меня снова будут судить, что я получу новый срок (это на языке заключенных называется «довесок»). За что? Если в Ленинграде — так мне казалось - я все-таки что-то сделал и, значит, сидел не зря, то теперь мне увеличат срок — за что? За молчаливое при-

 

- 255 -

сутствие на собраниях "начальников отделов" ГраСо? За чисто фактическую информацию о ленинградских событиях? Все это казалось мне большой несправедливостью.

Для заключенного вообще невыносимо сознавать, что он сидит "ни за что". А сколько таких было! На моих глазах было реабилитировано несколько человек, отсидевших по 10-15 лет. Сама власть потом признала, что они сидели "ни за что". Могу представить, что они чувствовали и во время и после этого «сидения».

На 19-м сидели 3 журналиста из газеты Советская Киргизия — за «антисоветские надписи» на какой-то книге Ленина. А они просто на каком-то собрании, не имея под рукой чистой бумаги, писали друг другу записки на полях этой книги, и были там нецензурные восклицания.

"Плакали" и мои зачеты, которые я зарабатывал тяжким трудом: в случае ареста они автоматически отменялись. Впрочем, их было у меня не так много, как у других. Да их вскоре и вообще отменили.

С моими новыми однодельцами у меня не было тех уз дружбы, какие связывали меня с Пименовым, Даниловым. В лучшем случае, я воспринимал их как товарищей по несчастью.

В общем, настроение было тяжелым, все время не покидала мысль: сидеть - так знать, за что! Так родилась идея о листовках. Она, собственно, не могла не родиться, ее породили сами обстоятельства.

Дело в том, что из тюрьмы № 1 на допрос в КГБ (я писал уже это) возили в тюремных машинах ("воронках") через весь город. В камерах этих воронков я заметил пазы там, где кожух над колесом машины врезан в пол. В эти пазы (или щели) легко можно было опустить письмо. Так я отправил несколько писем, рассчитывая на сочувствие иркутян заключенным. И все эти письма дошли до адресатов! А ведь неизвестный горожанин, поднявший такой треугольник с мостовой, должен был еще наклеить на него марку!

Но если можно письма, то почему не листовки? Со мной в камере сидел тогда один уголовник, Попов, который в

 

- 256 -

своем лагере вывесил какой-то антихрущевский лозунг. Теперь он ждал суда и изнывал от безделья. Я сказал ему об этой идее, и он с энтузиазмом подхватил ее. Зачем ему нужно было участвовать в этом деле? Ему хотелось вызвать ажиотаж в КГБ, "Пусть побегают, поищут!" — восклицал он.

Мой порыв "пустить по улицам" листовки был в значительной степени вызван той пропагандистской шумихой, которая развернулась в то время перед внеочередным 21 съездом КПСС. Газеты и радио беспрерывно кричали о нем, рекламируя его как съезд, который откроет путь непосредственно к коммунизму. В то же самое время нагнеталась военная истерия: Берлинский вопрос, требование «освободить» Тайвань и т. д. Мне казалось, что вот-вот начнется война. Я хотел выразить в листовке свое отношение ко всему этому.

Итак, мы взяли бумагу из тетради в клеточку и каждый лист разрезали пополам. Текст листовки был на обеих сторонах листа, и озаглавлен он был так же, как каждая передовица газет тех дней: "Накануне внеочередного 21 съезда КПСС". В листовке я призывал читателя «оглянуться вокруг», чтобы увидеть низкий уровень жизни людей. Я говорил, что «колхозная система — это крепостное право», что «интеллигенция вынуждена плясать под дудку ЦК», что правительство ведет страну к войне... Помню, что там был и призыв к сопротивлению.

Листовку я подписал «Социалистический Союз России» — надо же было указать как-то автора этого воззвания. Я пытался, как мог, изменить свой почерк.

Попов одобрил текст, и поскольку в это время меня на допросы уже не возили, то он сам взялся распространить их.

На другой день его вызвали на допрос, и он захватил с собой листовки. Приехал вечером и сообщил, что все в порядке.

Прошло несколько дней, Попова продолжали возить на допросы, и все шло по старому. Попов стал нервничать: он предполагал, что листовки и в городе, и в УКГБ произведут фурор — ему, собственно, только этого и хотелось. Но к нам,

 

- 257 -

в нашу камеру, никаких отголосков о «фуроре» не доходило. Наконец, он не вытерпел, и однажды на допросе сказал своему следователю:

— Что у вас в городе происходит, подумать только!

— А что, собственно, происходит? — спросил тот.

— Как что? Пьянство, драки, листовки...

— Листовки? Откуда ты знаешь? — не скрыл своего удивления следователь.

— Да у нас в тюрьме по радио говорили. (По тюремному радио, в самом деле, часто были передачи о борьбе с хулиганством, воровством и пр., причем, на материале уголовных дел Иркутска.)

В тот же вечер к нам в камеру вошли человек 6 солдат и офицеров, и был произведен, что называется, «тотальный шмон». Они отобрали у нас химический карандаш, которым и писались листовки, бумагу в клеточку... Нас разъединили, но первоначально подозревали только Попова. Но дня через два эксперты-графологи идентифицировали мой почерк, и одновременно Попов признался во всем. После этого и я подтвердил, что листовки написаны мною.

Несколько раз на допросы ко мне приходили высшие чины Иркутского УКГБ и негодовали: «Зачем вы это сделали?» Один из них сказал мне, что они получили из Москвы большой "нагоняй": видимо, такое ЧП, как распространение в городе листовок заключенным, невозможно было скрыть от вышестоящего начальства.

Теперь меня держали в строгой изоляции и перед тем, как везти на допросы, тщательнейшим образом обыскивали, раздевали догола. Впрочем, нижние чины делали это с незлобивой усмешкой: "Ну, говори, где листовки?"

Самым интересным во всей этой истории была реакция жителей Иркутска. Я читал рапорты милиции и заявления граждан — все это было в деле.

Попов выбрасывал листовки порциями, по пути из тюрьмы в УКГБ. Таким образом, они появились на разных улицах, но в одном районе.

Первыми листовки нашли пионеры. И отнесли их в мили-


 

- 258 -

цию. Сразу же к месту «происшествия» направили группу милиционеров, которые тоже обнаружили одну листовку возле городского сада. Им была Дана команда: к листовке никого не подпускать, с земли ее не поднимать вплоть до прихода служебно-розыскной собаки с проводником. Пришла собака, ей дали понюхать листовку, но она не смогла "взять след".

Тем временем еще один гражданин принес листовку. По его словам, «она летела в воздухе».

Был допрошен некий инвалид войны, который тоже поднял летящую листовку и, прочитав ее, счел нужным отдать ее парторгу фабрики, где он работал. Почему парторгу? - «Там было написано что-то вроде «Социалистическая партия», — объяснял он в КГБ, — а я беспартийный. Вот и отдал парторгу».

И, наконец, один старик, член партии с 1926 года, подняв листовку, осмотрелся вокруг. По его словам, в это время по противоположной стороне улицы проходил молодой человек в очках. Он, конечно, не может утверждать, что листовки бросал этот молодой человек, — объяснял он в КГБ при допросе, — но все же... К тому же молодой человек был "нерусской наружности".

..."Жиды, поляки, студенты, революционеры"...

Из 55 выброшенных листовок в УКГБ поступило 16, причем 5-6 вместе принесли школьники. Если учесть, что опергруппа с собакой тщательно обшаривала улицы и тротуары, так что вряд ли какая-нибудь листовка могла затеряться, то мы могли быть довольны результатом.

Этот эпизод попал в мой новый приговор (и в приговор Попова тоже). Судья Авдеева воскликнула во время процесса:

— С вашими листовками люди в уборную ходят!

- В уборную с Правдой ходят, — ответил я. Итак, теперь я знал, что сижу не зря. Я был уверен, что меньше 10 лет мне не дадут. И эта уверенность придавала мне смелости и бодрости духа, как ни странно. Снисхождения ждать не приходилось, и иллюзий, которые питают каждого

 

- 259 -

арестованного, тоже не было. 10 лет, думал я, не больше и не меньше, 10 лет...

В Иркутской тюрьме № 1, которая до революции называлась «Тюремным замком», довелось мне впервые посидеть в карцерах.

Карцер — это тюрьма в тюрьме. Это камера в сыром и холодном подвале: цементный пол, параша — и ничего больше. Есть возможность ходить из угла в угол. Телогрейку днем отбирают, отдают только на ночь, и тогда она и одеяло, и подушка. Но если учесть, что это зима в Иркутске, и на улице - минус 40, то понятно, что телогрейка не спасает в этом подвале. Ночью я каждые полчаса просыпался от холода. Да еще в глаза мне бил желтый свет никогда не гаснувшей лампочки над дверью камеры.

Кормят в карцере так: один день — хлеб и трижды в день «баланда», другой день — только хлеб («сытые» и "голодные" дни) . Воду дают по потребности, разрешают держать в камере жестяную миску для этого, которая по ночам служит подушкой.

Здесь, в карцере, человек считает не только дни, но и часы, оставшиеся до конца его "карцерного" срока. Я чувствовал себя здесь заживо похороненным. Кажется, впервые я почувствовал какое-то метафизическое одиночество и ужас смерти. После карцера возвращение в камеру казалось возвращением к жизни, невообразимым счастьем. Все познается в сравнении...

В Иркутске меня дважды сажали в карцер: один раз за недозволенную переписку с другим заключенным (с социал-демократом Рыбальченко), а во второй раз за то, что я обозвал офицера МВД «фашистом». Офицер этот вошел в нашу камеру, а я лежал на нарах после гриппа. И не встал с них (по правилам, заключенные должны вставать при входе в камеру тюремщиков). Я сказал ему, что болен. Он раскричался и ушел и тут же прислал врача. Врач констатировала, что температура у меня нормальная. Я сказал, между прочим, врачу, что этот офицер — фашист.

За оскорбление офицера— 15 суток карцера, за переписку

 

- 260 -

с Рыбальченко — 7. Это был февраль 1959, и в карцере я встретил свое 20-летие.

В это время в стране проходила Всесоюзная перепись населения. И ко мне в камеру пришел человек со значком счетчика этой переписи. Я спросил его, будут ли после переписи опубликованы данные о количестве заключенных в СССР. Он усмехнулся:

— Вы по какой статье сидите?

— По 58-й, — ответил я.

— Оно и видно: задаете провокационные вопросы.

Впрочем, Синкевич предложил оригинальный метод для такого подсчета. В лагерях у нас висели типографские плакаты, ориентирующие заключенных на "перевоспитание". Они были разные, но в основном преобладал лозунг «Честный труд - дорога к дому». В углу каждого плаката, среди издательских данных, указывался и тираж данного плаката. Гипотеза Синкевича состояла в том, что количество плакатов, развешенных в каждом лагере, пропорционально численности заключенных в этом лагере. Сколько было заключенных в нашем лагере, мы знали точно, сколько таких плакатов висело — тоже. Отсюда уже нетрудно было высчитать и численность заключенных в стране, умножив тираж плаката на число "человеко-плакатов" в нашем лагере. Но это была численность лагерных заключенных, так как в тюрьмах таких плакатов почти нет. У Синкевича получалось что-то около 2 миллионов. Сравнивая эту цифру с позднейшими расчетами Чалидзе, можно считать, что это было недалеко от истины. Но плакатов специально для политлагерей не существовало, поэтому о численности собственно политзаключенных мы могли судить только по рассказам людей из разных лагерей.

В 1959 году кампания политических арестов несколько утихла по сравнению с 1957-58 годами. Теперь студенты прибывали большей частью с Украины и Прибалтики.

В Иркутске я начал, наконец, читать всерьез марксистскую литературу. И начал, как ни странно, не с Маркса, а с Розы Люксембург: ее книга Накопление капитала была в тюрем-

 

- 261 -

ной библиотеке. На меня произвели большое впечатление стройность и логичность ее работы, убедительность аргументации, хотя теория "автоматического крушения капитализма" на практике оказалась ошибочной. Я понимал, что где-то в этой теории кроется изъян, но обнаружить его не мог. Может быть, полезно для меня было начинать именно с этого полемического и ошибочного сочинения, ибо такая полемика пробуждает мысль, тогда как безапеляционность и догматизм советских учебников способны только вызвать отвращение не только к марксизму, но и к политэкономии вообще. Также обстоят дела и с философией, социологией, литературоведением. А уж если говорить об ошибках Люксембург, Маркса, Гегеля, Спинозы..., то ведь ошибки могут быть плодотворны.

После Р. Люксембург мне было легче и интереснее читать Капитал — труд, якобы ставший Библией в СССР, но на самом деле читаемый только в вузах по принуждению. Только сотня-другая молодых людей прочитала его добровольно. Я не говорю о советских ученых-экономистах и философах, которым по долгу службы надо знать Капитал — ведь он хлеб, "проценты" этих прислужников Государственного Капитала.

В марте в Иркутском областном суде судили ГраСо. Нас было шестеро на скамье подсудимых, "начальник отдела безопасности" Мещеряков сидел среди нас. Синкевич все порывался набить ему морду, и мы буквально за руки удерживали его: за такой поступок ему дали бы еще срок — за хулиганство. Перед процессом мы сидели какое-то время в клетках в специальном помещении здания суда и пытались разговаривать между собой (решетчатые двери клеток выходили в общую комнату). Конвой предупредил, чтоб мы молчали, но Синкевич снова заговорил с кем-то. Тогда его выволокли и надели ему наручники необычным способом: заведя одну руку через плечо за спину. А через некоторое время повели судить. Я видел, что хотя Синкевич и молчал, но лицо его было искажено от боли, на глазах выступили слезы. Тут, в зале суда, самое бы время и место сказать о

 

- 262 -

таком бесчеловечном обращении. Но кому, кому? Это было не в Ленинграде, публики и родственников здесь не было. От адвокатов мы сами отказались, когда они пришли к нам всего за час до суда (это в провинции обычная практика. Считается, что раньше знакомиться с подзащитным нет смысла). Только в первый день суд проходил в зале (пустом), а на следующий день, под предлогом ремонта, этот зал закрыли и повели нас в кабинет судьи — обыкновенную комнату, не более 20 квадратных метров, где мы сидели буквально нос к носу с нашими судьями. Кроме них были секретарь, прокурор и конвой. И никто в самом Иркутске, конечно, не знал, что в этот день судят организацию, провозгласившую "Декларацию прав человека" своей программой.

Мещеряков, пытаясь загладить свою вину перед нами, в знак солидарности тоже отказался от адвоката. Но тогда прокурор, обвинявший нас, стал фактически его адвокатом, всячески подчеркивал тот факт, что Мещеряков написал донос на нас.

Последние слова подсудимых были весьма лаконичны. Г. Луков («начальник орг. отдела») сказал, обращаясь к судьям: «Мне с вами говорить не о чем». Я тоже сказал только одну фразу: что виновным себя не признаю, считаю существующий у нас строй фашистским и государственно-капиталистическим.

Синкевича, Муху и Лукова приговорили к 10 годам, Ржаницына — к 5, Мещерякова — к 4. Мне дали 7 лет (у каждого этот новый срок поглощал не отбытую часть предыдущего срока). Я был несколько удивлен, что мне дали меньше, чем первым троим. Думаю, это объясняется тем, что они были "начальниками отделов", а меня судили, в основном, за листовки. В 1965 году их приговоры пересмотрели, сроки этим троим снизили до 7 лет. И мы освободились в один день.

Вскоре после суда меня повезли из Иркутска на север области, в лагерь № 410 (Вихоревка Братского района). Хоть лагерь находился и недалеко от строящейся Братской ГЭС, к самому этому строительству он непосредственного от-

 

- 263 -

ношения не имел: заключенных водили, главным образом, на лесоповал.

Это был «штрафной» лагерь, т. е. сюда помещали нарушителей и разных «опасных» преступников. Меня туда привезли как рецидивиста, хотя официально этот термин тогда ко мне еще не прилагался. Деления на виды режима как такового еще не было, и "штрафной" лагерь мало чем отличался от "общего". Однако уже были созданы специальные лагерные тюрьмы («спецы»), и в одной из них, в нескольких километрах от меня, сидел Пименов.

Я быстро нашел в этом лагере близких себе людей — друзей тех моих друзей, с которыми я познакомился на 19-м.

Был здесь и С., участник «Группы революционных марксистов». Мы решили вместе с ним писать работу по истории СССР, с марксистских позиций. Я помню введение к ней. Мы доказывали, что ни одна новая форма общественно-экономических отношений не может наступить, пока не изжита окончательно предшествующая формация. Насильственно, искусственно навязанные обществу новые формы неизбежно перерождаются и хиреют, а старое, неизжитое содержание торжествует. Поэтому победоносные восстания рабов в глубокой древности вели лишь к возникновению новых деспотий. А победы в России в 18-м веке? При Пугачеве был бы, вероятно, более тиранический абсолютизм, чем при Екатерине. И напротив, победа декабристов (или победа Наполеона) привела бы Россию к более раннему и успешному развитию демократии и капитализма.

Написанную до этого момента рукопись можно было еще хранить в лагере. Но поскольку дальше речь должна была идти о 1917 годе, то надо было прежде обдумать, как писать работу дальше, но не оказаться снова арестованным.

И вдруг однажды, майским утром, меня вызвали в кабинет к «куму» (так называют в лагере оперуполномоченных МВД). Кроме лагерного «кума», там был и «кум» отделения. (Отделение объединяло несколько лагерей, а управление — несколько отделений.) И вот они стали вербовать меня в осведомители МВД! Это предложение вызвало во

 

- 264 -

мне такую цепь мыслей: раз предлагают «стучать», следовательно, не подозревают, что я делаю что-то нелегальное. Значит, можно и дальше писать нашу работу. Согласившись, я могу обезопасить себя. А кроме того, можно проникнуть в их тайны, узнать их сеть осведомителей. А если они кем-либо будут интересоваться, то, значит, это не их человек, не стукач. Значит, думал я, есть смысл согласиться на их предложение. О том, что, согласившись, надо давать им материал, — об этом я в тот момент и не подумал. Был в моем решении, во всем этом теоретическом построении определенный авантюризм. Мало, видать, меня еще била жизнь, если я готов был продолжить игру, которую не удалось вести в нашем институте Саше С. Конечно, сказывалась молодость, непонимание того очевидного факта, что не может один человек, даже и очень хитрый, перехитрить эту коварную, опытную и бесчеловечную машину.

Они мне ничего не сулили, только очень туманно говорили о возможности досрочного освобождения. Но меня обольстил сам факт, что я — вне подозрений. Это были офицеры МВД, а не КГБ (но обе эти организации работают в тесном контакте, и фактически в этом союзе главенствует КГБ). Поэтому текст подписки, которую они мне предложили, был точно такой же, какой был предложен в свое время Солженицыну: «даю обязательство сообщать о готовящихся побегах заключенных...» Далее у Солженицына многоточие, и неясно, продолжался ли текст. В моем случае он продолжался: «поджогах и подкопах» (я запомнил это из-за одинаковости первых букв: побеги, поджоги, подкопы). Я намеревался в случае следующих вызовов говорить, что о побегах, поджогах и подкопах мне ничего неизвестно. Я выбрал псевдоним (они предложили: Борисов) и подписал подписку о неразглашении.

Вернувшись в барак, я тут же рассказал обо всем случившемся С. Он был старше и мудрее меня. И, конечно, он отругал меня, говорил, что теперь очень трудно будет выкрутиться, что скоро они начнут требовать от меня «материал». Надо было отказаться, говорил он, а не заниматься

 

- 265 -

авантюрами. Теперь надо придумывать, как выпутываться из этой паутины.

Примерно через месяц «кумовья» снова вызвали меня. Я сказал, что о «побегах, подкопах, поджогах» ничего не знаю.

«А какие настроения в лагере?» — спросили они.

Я не мог сформулировать какого-либо ответа на этот вопрос. Они стали просить меня изложить это на бумаге. Я сказал, что не знаю, что писать. Я не сразу понял, что им нужна «отчетность» перед вышестоящим начальством, что как-никак, а их осведомители работают. Хотя бы это было и сообщение типа "ничего не происходит". Но я не стал писать ничего.

Снова они меня вызвали в июле. Как раз в это время в лагере появились вши. Вши были редкостью теперь, пережитком сталинских времен, и заключенные роптали, не зная источника этой напасти. Когда я снова сказал «кумовьям», что ничего не знаю о поджогах, подкопах, побегах, и снова услышал вопрос о настроениях, то, недолго думая, сообщил о вшах. Они ухватились: «Вот и напишите об этом». Я согласился и написал: «В лагере появились вши. Заключенные недовольны. Борисов». Это была единственная бумажка, которую они получили от меня. Но им, конечно, этого было мало. В сентябре они снова вызвали меня, но к этому времени я твердо решил порвать со всей этой игрой, которая только действует мне на нервы, но никаких гарантий безопасности не дает: с каждым разом «кумовья» относились ко мне все настороженнее. И, будучи вызван в последний раз, я сказал им, что не желаю с ними сотрудничать, ничего ни писать, ни говорить не буду, и пусть они меня больше не вызывают. Они, конечно, были раздражены, все пытались выяснить: почему? Но я ничего не объяснял, только стоял на своем. Вышел из кабинета — и словно гора с плеч свалилась. Я понимал, что они будут мне мстить, но радостное сознание, что я от них все-таки отделался, перевешивало.

Месть не заставила себя ждать. В ноябре получилось как-то так, что у меня не оказалось валенок: не в чем было пойти на работу. И я не пошел. Меня вызвали на вахту и, как ни

 

- 266 -

объяснял я им, что пойду на работу, как только дадут валенки, погнали в карцер на 15 суток. Я шел по снегу в тапочках, мороз стоял приличный. Тогда еще я не догадывался, что это — месть "кумовьев".

Лагерный карцер был еще более холодный, чем тюремный. Хлеб, который нам давали по утрам, через несколько часов промерзал весь и оттаивал только во рту. Но здесь было много народу, так много, что все не могли одновременно лечь на нары, кто-нибудь должен был ходить или стоять. Помню одного верующего, баптиста или иеговиста, который избрал для себя эту жертвенную участь: стоять, переминаясь с ноги на ногу, часами. Но как бы ни было холодно и тесно, как бы ни мучил голод и отсутствие табака — все-таки это было общество, и я уже не испытывал тех приступов отчаяния, которые посещали меня в карцерах иркутской тюрьмы.

Тут наступило 7 ноября, а накануне этого дня в лагерных карцерах обычно делается «амнистия»: начальник лагеря выпускает "нарушителей" из карцера в зону. Так было и в этот раз: майор Этлин освободил в моей камере всех, кроме меня и этого верующего. Мой приятель, только что освобожденный из этого карцера, зашел к Этлину просить, чтоб тот выпустил и меня. Но Этлин отказался: "Вайль? У нас к нему счет особый".

Последний раз КГБ напомнил мне о злополучной подписке через 15 лет. Такие вещи они не забывают никогда, как никогда не теряют надежды завербовать человека, сколько бы судимостей у него ни было. Не теряют надежды сломить человека. И эти надежды иногда бывают оправданными: удалось ведь им победить Якира, Красина и некоторых других.

Надо сказать, что в это время в этом лагере были и попытки побегов, и подкопы. Один заключенный, из уголовников, предложил мне бежать вместе: у него была карта Братского района и оригинальная идея делать подкоп из уборной, так как она стояла рядом с запретной зоной. В идее побега меня больше всего смущала проблема денег и документов.

 

- 267 -

Допустим, я убежал, что дальше? Как жить без документов? Чем питаться? Мой собеседник усмехался: «Углы раскалывать будем» (это означало, что будем воровать чемоданы). Я отказался бежать, но он вскоре нашел себе единомышленников и каждый день опускался на дно уборной и копал. Входили в уборную заключенные — он замирал. На него лились нечистоты — он терпел.

Когда подкоп был почти готов, то о нем уже знало человек 10, все они собирались бежать. Но вдруг один из них донес о подкопе, и всех их арестовали.

Все лето 1959 мы с С. продолжали писать нашу книгу. Мы довели нашу историю до времен коллективизации. Тут у нас уже не хватало материала. К тому же, С. перевели в другой лагерь. Так наша книга и не была закончена. Хранить ее в условиях периодических обысков было опасно, поэтому перед очередным этапом я уничтожил ее, но не всю: вводную часть, где не говорилось об СССР, я хранил долго и даже вывез на свободу.

В лагере существовал и существует своего рода самиздат — это религиозная литература: Евангелие, молитвенники, библейские тексты. Их распространяли заключенные верующие, прежде всего Свидетели Иеговы, адвентисты Седьмого дня, баптисты. Можно было удивляться, какой компактности текста добивались они в своих "изданиях". Например, все Евангелие, переписанное мельчайшим почерком, помещалось на ладони: величиной оно было сантиметров 10, толщиной — 1 см. Так удобнее было прятать его от обысков. Религиозную литературу власти периодически изымали, но она снова воспроизводилась и размножалась. У Свидетелей Иеговы были хорошие связи с волей, и, даже находясь в далеком лагере, они ухитрялись получать свой журнал Башня Стражи, который выходил в Бруклине, США.

Были здесь и православные, в основном так называемые "истинно-православные", которые не признавали иерархов официального советского православия.

Прибыл с воли молодой энтузиаст православия Борис К. Он сел за то, что, работая в архивах Московского Патриар-

 

- 268 -

шества, скопировал какой-то официальный документ. Этот документ свидетельствовал о том, как советское правительство использует православную церковь для своего проникновения в страны Ближнего Востока.

Верующие сидели много лет в советских лагерях. Был один старик из секты "ильинцев", бывший в этом плане вне конкуренции: он сидел с перерывами с 1916 года. Он по-прежнему верил, что в образе некоего капитана Ильина являлся на Землю Иегова. Два моих знакомых пятидесятника (одного из них через 10 лет встречал в лагере А. Синявский) сидели в нацистских лагерях смерти — Бухенвальде и Дахау. Советские лагеря воспринимались ими как естественное продолжение нацистских. И там, и тут они сидели за веру.

Больше других мне были симпатичны литовские католические священники. Вообще среди литовцев у меня было много друзей и приятелей, и я жил в "литовском" бараке. Литовские священники и украинские интеллигенты получали польские журналы и внимательно изучали их. Это давало им и информацию о мире, и пищу для дискуссий и размышлений. Это были серьезные журналы: Studia filozoficzne, Mysl filozoficzna и другие. Они пересказывали мне и другим заключенным содержание интересных статей.

Литовцы ввели обычай совместно праздновать в лагерях Рождество (24 декабря). И на эти рождественские ужины собирались русские, евреи, татары, католики, православные и атеисты. И здесь царила атмосфера дружбы и братства. Это был настоящий праздник солидарности заключенных.

Послесталинский "либерализм" постепенно шел на убыль. Уже не было зачетов и коммерческих столовых, режим становился все жестче. Вдруг было запрещено носить бороды. Старики-верующие особенно упорно сопротивлялись. Надзиратели (двое-трое) заламывали такому старику руки, а зэк-парикмахер проходился машинкой по подбородку. Некоторых стариков избивали.

Заключенные не были едины, никакого организованного сопротивления подобным издевательствам не возникало.

А ведь лагерный "либерализм" возник не только из-за

 

- 269 -

смерти Сталина и расстрела Берии, но и как уступка властей после грандиозных забастовок заключенных на Воркуте, в Норильске, на Колыме.

Однажды и в нашем лагере возник стихийный взрыв. Началось с того, что надзиратели избили (в карцере) до полусмерти одного украинца. Тогда другие украинцы стали бросать камнями в надзирателей, и те убежали из зоны. Было решено на работу не выходить. На следующий день к воротам, где побригадно выстраивались для выхода на работу, не подошел никто. Я был возбужден: впервые я был свидетелем и участником такой забастовки. Но вдруг мы увидели, что с вышек на нас наведены пулеметы. Более опытные заключенные хмурились: если на вышках пулеметы, то радоваться нечему. Потом какой-то полковник выступил парламентером: он призывал нас идти на работу, а иначе, говорил он, «будут приняты меры». ("Принять меры" — это стрелять из пулеметов по безоружным людям.) Они открыли ворота и стали приглашать желающих на работу. И продолжали угрожать. И вот я увидел, как один за другим люди отрывались от нашей толпы и шли к воротам. Первыми были те, у кого были небольшие срока: 5-6 лет.

Так, стихийно начавшись, забастовка стихийно же и сорвалась. Никто ее не организовывал, никто не сформулировал требований, которые можно было бы предъявить сейчас этому полковнику.

КГБ, как водится, искало после этого "зачинщиков". И термин, который оно применило к забастовке, сам по себе интересен: «волынка». Это общепринятый советский полицейский термин для обозначения стачек и забастовок. В царские времена полиция называла вещи своими именами.

На Вихоревке я сблизился с одним азербайджанцем, бывшим студентом, сидевшим за попытку бегства в Иран. Звали его Чингиз Джафаров (Чингиз Зейнабоглы — другая его фамилия). Узнав, что я марксист, он спросил меня: "А ты читал Гегеля?" И, получив отрицательный ответ, сказал авторитетно: "Нельзя считать себя марксистом, не изучив Гегеля. Да и вообще — все лучшее у Маркса — от Гегеля".

 

- 270 -

И он предложил мне заниматься Гегелем. Каждый день 2-3 часа он читал мне вслух и тут же комментировал. Он оказался блестящим знатоком Гегеля и завзятым гегельянцем. Читали мы с ним Феноменологию духа. Потом читали и Пролегомены Канта. Книги Гегеля и Канта были единственным имуществом Чингиза.

В те времена и Гегель, и Маркс были популярны среди заключенных. Я знал, что Синкевич и его друзья по ГраСо тоже штудировали Гегеля. Черепов же более уважительно относился к Шеллингу. Шеллинг стал «модным» философом позже, в 70-е годы, вместе с ростом религиозности и мистицизма среди советской интеллигенции.

На штрафном лагере возник, независимо от меня и моих друзей, кружок заключенных, изучавших Капитал. Это были, в основном, бывшие уголовники. Один из них, Анатолий Кушнарев, был через несколько лет расстрелян, о чем я расскажу еще.

Я до сих пор благодарен Чингизу за то, что он открыл для меня диалектику Гегеля.

Чингиз пользовался большим авторитетом среди заключенных за мужество и непреклонность. В чем-то он был «восточным человеком»: иногда покуривал гашиш, например. Однажды пригласил меня пойти к подпольному торговцу наркотиками. Там торговец сделал ему и мне укол морфия: Чингиз считал, что надо знать, что это такое. Действительно, весь вечер после укола я испытывал то, что можно назвать блаженством, жизнь казалась глубоко прекрасной, колючая проволока как бы исчезла. Но на следующий день я не выразил желания повторить этот эксперимент. Слишком я хорошо знал, к чему ведет привыкание к наркотикам.

В лагере много наркоманов. Это бывшие уголовники, и все они — падшие люди, готовые за грамм морфия продать и друга, и брата. Кроме наркотиков, для них в мире уже ничего не существует. А сколько их умирает от заражения крови, от неправильной дозировки!

 

- 271 -

В СССР существуют целые подпольные синдикаты по производству и сбыту наркотиков. Кокаин, морфин и гашиш расходятся по разным городам страны, а особенно по уголовным лагерям, где находится основной их потребитель. На несчастье этих обездоленных заключенных, у которых осталась только возможность забыться в наркотических грезах, подпольные бизнесмены зарабатывают сотни тысяч рублей. Деньги открывают дорогу их товару в любой лагерь.

Случилось так, что работы в 410-м лагере на всех не хватало, поэтому часть заключенных оттуда перевезли в другие лагеря. А потом и всех оставшихся перевели в другой лагерь (№ 411), ближе к лесоповалу. Но мне вообще в тот год повезло: мой приятель - заключенный-врач - "диагностировал" мне такую Высокую близорукость, что я был освобожден от работы «по зрению». (Но очередная медицинская комиссия — уже в Мордовии — определила, что моя близорукость не такая уж страшная, и меня погнали на работу.)

Лагерь № 411 запомнился мне тем, что там не было питьевой воды. Обыкновенно колодцы копают прямо в зонах — жилой и рабочей. Здесь, копая колодцы, всегда натыкались на трупы, и воду из этих колодцев совершенно невозможно было пить: это была какая-то вонючая, тухлая, что ли, вода. Отвратительный вкус не исчезал и после кипячения. Говорили, что это «трупная» вода — слишком уж много захоронено было здесь людей. Пробовали копать в разных местах лагеря — результат оказывался один. Или наш лагерь действительно располагался на огромной братской могиле наших предшественников? Мы знали, что когда-то эту строящуюся дорогу Тайшет — Лена называли «трассой смерти», тысячи и тысячи заключенных и военнопленных погибли здесь.

Эту «трупную» воду мы не использовали даже для бани. Баня была один раз в 10 дней, а воду привозили из отдаленного колодца, и каждый мог получить не больше двух тазиков, литров 10. Я был в этом лагере только зимой, когда проблема ежедневного умывания решалась просто: умывались снегом. Для питья тоже использовали снег, растаивая его.

 

- 272 -

Из Тайшета к нам на штрафной привезли группу студентов. До этого все они (у всех их были небольшие сроки, 4-6 лет) работали на копке картофеля в так называемом «сельскохозяйственном лагере». Работали месяц без выходных: им обещали, что первый же дождливый день будет для них выходным. И вот однажды пошел дождь, но их упорно гнали на работу. Часть заключенных вышла в поле, а эти — отказались. И вот теперь они были с нами, а это значило, что они не могли освободиться по отбытию 2/3 срока: досрочное освобождение не распространялось на штрафные лагеря.

Но эти молодые люди не унывали: каждый свободный час они использовали для занятий. Некоторые из них изучали иностранные языки, другие — математику или философию. Среди этой молодежи был человек, годившийся всем им в отцы (его и звали по-французски pere — отец): Ефим Борисович Гольцберг. Он был здесь центром притяжения, мудрым советчиком, моральным авторитетом. Он создал вскоре нечто вроде философского семинара: делались доклады на разные темы, устраивались обсуждения книг. Помню, и я однажды реферировал книгу Бокля История цивилизации в Англии. Первое, с чем я столкнулся, была множественность дефиниций понятия «цивилизация». Вокруг этого и крутился спор после моего доклада.

Благодаря таким людям, как Гольцберг, молодежь находила пищу для ума, пополняла свои знания, мыслила и спорила. Даже уголовники тянулись к этому кружку. Гольцберг и их привечал и пытался перевоспитывать. Был он по взглядам позитивистом и наибольший упор делал на изучение математики.

Молодые мистики и йоги также имели свои кружки, и мне иногда было интересно послушать их беседы.

Словом, интенсивность духовной жизни была гораздо выше, чем, например, в мою бытность в Курске. Концентрация одаренных, оригинальных и просто умных людей заставляла меня иногда думать, что я нахожусь в столице, а не на глухой станции Вихоревка Братского района Иркутской области.

 

- 273 -

Здесь дикая и по-своему прекрасная природа: тайга, сопки, закаты в красках Рериха или Р. Кента. Но летом, конечно, досаждали комары и гнус, а зимой — морозы. Официально считалось, что если мороз ниже минус 40 по Цельсию, то заключенные могут не работать. И если это правило соблюдалось, то только потому, что охрана сама не хотела замерзать в своих овчинных полушубках.

С Вихоревкой у меня связано и сугубо личное, романтическое воспоминание. Здесь я прочитал в газете Известия письмо некой студентки об изучении политэкономии в вузах. И я написал ей (минуя лагерную цензуру) о политэкономии, о Капитале, об омертвении официального марксизма... Завязалась переписка, и через 6 лет эта студентка стала моей женой.

В апреле 1960 года нас стали перевозить в Мордовию. Всех грузили в "телячьи" вагоны, и только 25-30 человек с нашего штрафного разместили в «Столыпине». Считалось, что в «Столыпине» везут самых опасных преступников. Действительно, здесь были руководители украинского и прибалтийского подполья, несколько лидеров разных сект. Но я не мог понять, почему я тоже оказался в этой компании. Позже я догадался: начальство маркировало меня как отказавшегося сотрудничать с ними.

В пути следования нашего эшелона (нас было более тысячи заключенных), в Куйбышеве и в других городах кому-то удалось выбросить из вагона листовки. В них описывалось положение политзаключенных, наш эшелон: вагоны для скота, пулеметы охраны, собаки... Потом, в Мордовии, КГБ безуспешно разыскивало авторов листовки.

В дороге я познакомился с интересным человеком. Лет 15 назад он был матросом. Потом поверил в Бога и примкнул к так называемой истинно-православной церкви. Эти люди не берут никаких документов, в том числе и паспортов, и нигде не ставят своей подписи. Собственно говоря, их за это и преследуют. В лагере такое поведение осложняет их жизнь: нужно ведь расписываться за посылки и передачи, нужно получать квитанции за сданные в каптерку вещи.

 

- 274 -

У моего спутника пропал таким образом чемодан с вещами, и он ничем не мог доказать, что чемодан у него вообще был.

Из сибирской суровой зимы мы оказались в теплой весне Мордовии. Все казалось нам здесь милым: березовый лес за проволокой, теплое солнце, заключенные, встречавшие нас, «сибиряков». Здесь тоже было много молодежи: поэты, мистики, марксисты...

Не нужно думать, что в лагерях тех лет конфликты существовали только между политическими и уголовниками, или политическими — и военными преступниками. Они возникали и среди «свежей» молодежи. Конечно, кровавых стычек и резни не было. Но я замечал некоторую элитарность отдельных групп по отношению к «массе». Собственно, и на свободе это часто встречается: интеллигент, далеко ушедший вперед по умственному развитию от своей среды, начинает презирать "мещан", «обывателей», «конформистов» — народ. Часто такой интеллигент приходит к выводу, что ради этого «испорченного» народа, ради «мещан» не стоит жертвовать собой. И если он не эмигрирует, то сам становится конформистом. Некоторые интеллигенты-евреи начинают думать, что русский народ имеет тот строй, который заслуживает, и что евреям нечего делать в этой стране...

Но не только снобизм и элитарность я встречал в лагерях среди молодежи. Национальные предрассудки, национальная предубежденность очень сильны в лагерях. До поры до времени этого не сказывалось в нашем кругу. Но вот в Мордовии я впервые встретился с «русскими фашистами» (Коновалов и другие), которые не скрывали своих симпатий к Гитлеру и ненависти к евреям. Это были молодые люди, мои ровесники. Их кружок понемногу расширялся за счет «сибиряков», т. е. ребят, прибывших вместе со мной. Между «фашистами» и «евреями» были кулачные стычки.

Впервые здесь, в Мордовии, я встретил и молодых монархистов, и будущих участников журнала Вече.

Находилась в то время в мордовских лагерях и организация Краснопевцева. Эти люди — студенты и преподаватели Московского университета — считали себя марксистами-

 

- 275 -

ленинцами и полагали, что могут давать советы ЦК — как вести внутреннюю и внешнюю политику. Сидели они за то, что обвиняли Хрущева в государственном перевороте. Из лагеря они продолжали посылать свои меморандумы правительству. Поскольку это никому не вредило, в этом не было ничего предосудительного, с моей точки зрения. Но они также полагали, что могут давать советы и лагерной администрации — как ей вести воспитательную работу. Сотрудничая в лагерной стенной газете, они фактически писали доносы: называли, например, кружок Е. Б. Гольцберга «буржуазным», наклеивали ярлыки в духе советской пропаганды на разные группы и помогали КГБ расправляться с этими группами. О нет — они не «стучали»! Они "легально" печатали свои выпады в легальной стенной газете, курируемой администрацией.

У Солженицына я впоследствии прочитал о том презрении, которое питали коммунисты и троцкисты в сталинских лагерях к социалистам и "каэрам". Так вот отношение "краснопевцевцев" к остальным группам было сродни этому чванству «чистых», «истинных», "настоящих" коммунистов.

«Русская действительность, - говорил Энгельс, — порождает странные, фантастические формы сознания». Я убедился в этом в лагерях. Был среди моих хороших знакомых А. Ф., который считал себя поклонником Маркса и Гитлера одновременно. Он хорошо знал Капитал и другие работы Маркса, был материалистом. Одновременно он полагал, что миром правит плутократическая буржуазия - английская, американская, советская. И та, и другая, и третья — суть едины: это еврейская буржуазия. Если мы боремся с советской буржуазией, то, значит, и с еврейской — в мировом масштабе.

Несмотря на эти фантастические элементы сознания, А. Ф. — умный, начитанный и добрый человек. В 1964 году его вдруг увезли в ленинградский сумасшедший дом. Когда он вернулся, то сказал мне: "Встретил я молодого парня, очень толкового. Близок тебе по взглядам, тоже социалист. Запомни его фамилию: Буковский. Владимир Буковский". Я запомнил.

 

- 276 -

В 1960 году, летом, мы прочитали статью в Известиях «Бездельники карабкаются на Парнас». Там фигурировал Александр Гинзбург, редактор неофициального журнала Синтаксис. Кто-то сказал: «Раз Известия ругают, значит, он скоро к нам приедет». Почти так и оказалось: Гинзбург вскоре «приехал», только не в наш, а в уголовный лагерь.

В Мордовии, вскоре по приезде сюда, мы узнали, что в 1957 году здесь, на 7-м лагпункте, в Сосновке, была забастовка. Несколько дней заключенные не ходили на работу, несколько дней они были хозяевами в жилой зоне. Забастовочный комитет выдвинул лозунги ( и они висели на видном месте): «Долой антиконституционный, антидемократический 10-й пункт 58-й статьи!», «Свободу инвалидам» и другие. В забастовочный комитет входили молодые заключенные: Мелешко, Анатолий Лупинос и, кажется, Александр Гидони, который потом стал давать показания на товарищей и впоследствии не раз бывал свидетелем обвинения. Руководители забастовки были наказаны: их увезли во Владимирскую тюрьму. Эта тюрьма славилась своим жестоким режимом и голодом. Около 300 человек попало в штрафной лагерь.

Нам в лагерях 1960-61 годов еще нельзя было говорить о голоде: черный хлеб тогда еще лежал в лагерных столовых на столах, и посылки еще можно было получать, хотя количество их и вес уже были ограничены. Конечно, мы не видели, в отличие от заключенных Западной Европы, молока, масла, фруктов, но этого часто не видят и "вольные" советские граждане. А во Владимирской тюрьме было значительно хуже, чем в наших лагерях.

Мой приятель, участник ГраСо, Алексей Ржаницын побывал в этой тюрьме и вернулся оттуда сумасшедшим. Его сумасшествие носило характер перманентного и какого-то сверхъестественного голода. Как только он попал в лагерную столовую, он тут же съел 7 или 8 порций каши. И попросил еще чего-нибудь. Принесли буханку хлеба, он тут же расправился с нею. Затем несколько полных мисок борща... Даже видавшие виды зэки приходили посмотреть на это чудо. Мы думали, что этот психический голод скоро пройдет у него.

 

- 277 -

Но нет, это продолжалось с Ржаницыным долго. И если поначалу ему охотно давали больше, чем другим, то потом он уже должен был выпрашивать лишнее у поваров. А хлеб тем временем лимитировали (как, впрочем, и в столовых на свободе).

Ржаницын внешне ничем не отличался от нормальных людей, но любой разговор он постепенно переводил в русло питания: сколько калорий, белков, углеводов в той или иной пище. Он даже написал и послал в редакцию одного журнала статью — думаю, вполне научную — на эти темы.

Другого моего приятеля, Булата Г. — члена «Группы революционных марксистов» — сумасшествие настигало периодически, и он заранее узнавал, что вот-вот «оно» настигнет его. В светлые промежутки, когда он был полностью здоров, он рассказывал, что «это» — сильнее его.

«Я иду, — рассказывал он, — и слышу голос: "Падай!" И я не могу не подчиниться этому голосу, я падаю».

«Голос» этот приказал ему однажды плясать - и он плясал более суток подряд, не переставая, сначала в бараке, а потом в карцере: ведь не могли же надзиратели допустить, что кто-то пляшет в бараке после отбоя! И побили его как нарушителя дисциплины — только ему это было все равно: он не обращал внимания на пинки и затрещины — он продолжал плясать. Через несколько дней, отоспавшись и придя в себя, он пытался анализировать свою болезнь. В такие «светлые» промежутки с ним можно было говорить на любые темы. Особенно он любил обсуждать проблемы советской экономики. Он прекрасно знал предмет и помнил массу статистических данных. А потом снова надвигалось "затмение": на моих глазах в лагерной столовой он бросил окурок махорочной самокрутки в огромный котел с супом (порций, наверно, на 200). Повара тут же схватили его и стали избивать. Еле удалось оттащить их, и невозможно было доказать им и надзирателям, что этот человек просто болен и что надо не избивать, а лечить его. Какое уж там лечение! Побои и карцер, наручники и «рубашка»...

В лагерях и тюрьмах много сумасшедших, но это не бе-

 

- 278 -

спокоит администрацию. А здоровых людей — таких, как Плющ, Горбаневская, Лупинос, — посылают "лечиться" в сумасшедшие дома.

В Мордовии я встретил участников различных подпольных организаций из разных городов. Скорее, это все-таки были группы и группки, но КГБ всегда именовал их «организациями, ставившими целью свержение советского строя».

В Тбилиси, например, арестовали трех юношей и одну девушку. Девушка работала в библиотеке, где один из молодых людей, Валерий Дунаевский, прочитал стихи о Маяковском, «антисоветского содержания». А один из юношей готовил листовки. Часто человек, если уж думает бороться за свободу, то за свободу всего человечества. Вот и Степан (так звали этого юношу) планировал распространение своих листовок не только в Тбилиси, но во всем мире: их должны были сбрасывать с самолетов над Африкой, Азией, Латинской Америкой...

Два 20-летних парня были арестованы в Курске. Характерно, что куряне были из рабочих семей и сами были рабочими: окончив среднюю школу, они работали на крупном курском заводе. Они прочитали Государство и революция Ленина свежими глазами и увидели, что государство, в котором они живут, - не "ленинское", а напротив, капиталистическое, государственно-капиталистическое. Наиболее близкой им казалась программа Союза Коммунистов Югославии, с ее критикой "этатизма". И вот они выпустили листовки, которые заканчивались словами: "Да здравствует Союз Коммунистов Югославии!" Листовки были напечатаны на машинке. Они распространили их в курском кинотеатре «Комсомолец» во время сеанса.

А книгу Ленина они переплели в яркую обложку с изображением колючей проволоки и в таком виде давали читать рабочим. Самое потрясающее, что книга имела успех! В государстве, где Ленин обожествлен и где один вид его книг вызывает приступ зевоты, кажется невероятным, что кто-то будет добровольно читать его книгу. К тому же, эта книга Ленина не оригинальна: в ней компиляция идей Маркса и

 

- 279 -

практики Парижской Коммуны. Но первые же строки книги - о том, как правящие классы превращают революционных мыслителей в иконы для «одурачивания» рабочего класса, - били не в бровь, а в глаз советским правителям.

Разумеется, в приговоре молодым «ревизионистам» книга Ленина не упоминалась, как и восхваление правящей партии другого социалистического государства. Но все-таки Владислав Ильяков получил 7 лет, его товарищ — 5.

В лагерях В. Ильяков эволюционировал от ленинизма к идеологии журнала Вече. Сходную эволюцию — слева направо — проделал и бывший «ревизионист» Ю. Машков.

Познакомился я и сдружился с группой ленинградских марксистов, арестованных в 1958 году. Все они учились на философском факультете ЛГУ, один из них, Гаранин, был даже парторгом этого факультета. Они глубоко и серьезно изучали философию: Канта, Гегеля, Маркса.

Имя Плеханова, бывшее при Сталине как бы под запретом и упоминавшееся только в ругательном контексте, начинало тогда понемногу появляться на страницах журналов. Но столетие со дня рождения его, первого русского марксиста (он родился в 1856 году), не отмечалось в СССР. И вот эти студенты организовали экскурсию на кладбище и возложили венок на могилу Плеханова, что очень насторожило начальство. Причем, у них не хватало денег на венок (Плеханов родился в декабре, цветы в декабре дорогие), и студент Молоствов сдал свою кровь как донор, чтобы добыть недостающие деньги.

200 граммов собственной крови за марксизм в государстве, называющем себя марксистским, — это для начала. А потом он получит — за марксизм — 7 лет лагерей. Его товарищи: Солоухин, Гаранин, Козлов - все выпускники ЛГУ -тоже попадут в Мордовию на сроки от 4 до 7 лет. А их коллеги, их однокурсники станут официальными философами, и один из них - Борискин - приедет в мордовский политлагерь как лектор-атеист и будет читать лекцию на антирелигиозные темы.

Борискин был свидетелем обвинения по делу этой груп-

 

- 280 -

пы. Поэтому после лекции заключенный Молоствов задал лектору Борискину каверзный вопрос: "Вы доказали, что не было Христа. Сможете ли вы доказать, что не было и Иуды?"

Вопрос был понят, и за оскорбление приезжего лектора Молоствова посадили в карцер.

Эта ленинградская группа, наподобие наших марксистов по делу Пименова, была сугубо теоретическая. У них не было никаких листовок, и вообще весь их криминал заключался в их частной переписке (после окончания университета они были направлены на работу в разные города).

В лагерях они продолжали изучать философию, переводили Разрушение разума Лукача, Принцип надежды Эрнста Блоха и неизбежно эволюционировали. В сторону, я думаю, более глубокого понимания сущности советского строя. В лагерях у них исчезали иллюзии, которые я назвал бы "медведевскими", имея в виду Роя и Жореса Медведевых.

Помню свой спор с одним из этих марксистов. Он доказывал мне, что в СССР — социализм, только вот распределение не вполне социалистическое. Я отвечал ему, что, по Марксу, способ производства включает и производство, и распределение и нельзя отрывать одно от другого. Или, например, если я говорил, что в СССР фашистская система, то он отвечал: "Ну, это чисто внешнее сходство, а «внутри» между СССР и Третьим Рейхом большое различие".

Но с течением времени сама жизнь заставляла моего оппонента отвечать более адекватно. Трудно в стране ГУЛАГа с его разнообразными методами насилия и унижения человеческой личности продолжать верить, что в этой стране — социализм, только с небольшими «извращениями». Невольно приходит в голову мысль, что здесь и до капитализма еще далеко, и параллели с феодализмом и рабовладельческим строем напрашиваются сами по себе.

Встречались мне в Мордовии и другие группы, и отдельные интересные, запоминающиеся личности. Впервые в жизни встретил я (уже на особом режиме) живого троцкиста. Я думал, их больше нет на свете! (О том, что троцкисты

 

- 281 -

существуют за рубежом, и о 4-м Интернационале наша пресса тогда еще не писала.) А он продолжал считать себя троцкистом. Для него вообще время остановилось на 1927 году, когда его в первый раз арестовали. Этот человек, фамилия его Шенфельд, был тогда секретарем обкома комсомола Республики Немцев Поволжья. Посадили его за знаменитое «завещание Ленина», которое тогда считалось «клеветнической фальшивкой» и было опубликовано в СССР лишь в 1956 году. С 1927 года Шенфельд сидел почти без перерывов и жил по-прежнему в 1927 году. Он мог без конца рассказывать о людях, чьи имена знают уже только профессиональные историки КПСС, оперировал давно забытыми терминами вроде "сталинско-бухаринская группа", «политизолятор», "политпаек" и т. д. Он рассказывал, что когда его арестовали в последний раз (где-то в провинции в 1958 году), то в кабинет, где его допрашивали, приходили чины КГБ и спрашивали его: " Правда, что вы лично знали Троцкого? Расскажите о нем".

Хотя, как я уже писал выше, в приговоры и могло быть включено обвинение: «восхвалял врага народа Троцкого», но сами следователи к этому легендарному персонажу испытывали только любопытство.

Встретил я и другого интересного коммуниста — одного из руководивших деятелей компартии Ирана Мизани. Он изучал Ленина и Сталина в иранских тюрьмах, а когда коммунисты были на легальном положении, он был даже комендантом какого-то города в Иранском Азербайджане. После запрета компартии в 1949 году, спасаясь от новых преследований, он бежал в СССР. Здесь ему хотели определить пенсию, но он заявил, что, как коммунист, он не может быть в стороне от созидательного труда. Он работал инженером на какой-то фабрике в Средней Азии и постепенно вживался в советскую действительность. Глаза стали открываться, ив 1952 году его посадили за антисталинские высказывания. После смерти Сталина его выпустили, но теперь, в 1958, посадили снова — уже за критику Хрущева. Несмотря ни на что, он продолжал считать себя коммунистом и очень радовался

 

- 282 -

своим контактом в лагере с молодыми людьми, в которых он видел надежду на реализацию своих социалистических идеалов. Это был типичный "еврокоммунист". В 1962 году, когда я расставался с ним, он лежал в больнице с гангреной.

Был в том же лагере молодой человек из Ленинграда — Лева Бунин. Он служил в пограничных войсках на границе с Ираном. Однажды он сбежал в Иран, но иранские власти засадили его в тюрьму. Случилось так, что через некоторое время один иранский самолет заблудился, попал в Армению, и экипаж этого самолета был в руках советских властей. И вот был произведен обмен: СССР отпустил иранских летчиков, а Иран вернул Советскому Союзу Бунина. Бунин получил 12 лет за "измену Родине". Можно себе представить, какие чувства он питал к шахскому правительству.

Был один молодой человек из Москвы, не помню его фамилию. Он решил сбежать на Запад через Румынию - Югославию. Ему удалось благополучно пересечь советскую границу. Но в Румынии, неподалеку от границы, его арестовали. Он не знал румынского языка и потому показался румынам подозрительным. Он прикинулся глухонемым, но вздрогнул, когда услышал лай полицейской овчарки. Полицаи били его резиновыми дубинками, пока он не признался, что он — русский. Тогда полицаи позвонили куда-то, и через полчаса явился офицер КГБ. У этого парня тоже было более 10 лет срока.

И опять, как и в Ленинграде, как и в Сибири, я встречал все новых и новых людей, добровольно вернувшихся из эмиграции: член НТС Андрей Новожицкий, диктор радио «Свобода» Ронжин, Михаил Васильевич Нестеров — кинопродюсер из Англии, Юра Аверкиев — по кличке «американец» — он жил в США и служил в американской армии. По его словам, он очень тосковал по Родине и регулярно ходил в библиотеку Конгресса США читать Огонек и Крокодил.

Каждый из сидевших в послесталинских лагерях может привести десятки подобных случаев. Легковерные люди, поверившие советским дипломатам, они быстро ломались от такого потрясения...

 

- 283 -

Рассказ мой о разных категориях заключенных — по необходимости далеко не полон: я не рассказывал о различных группах с Украины, Прибалтики, откуда продолжала прибывать молодежь, о военных преступниках, о бывших уголовниках, о многочисленных верующих...

Но вот маленькая группа, нехарактерная для лагеря: бывшие бериевцы. Их было несколько, генералов и полковников, — во Владимирской тюрьме и в Мордовии. В 1961 году я жил в одном бараке с бывшим полковником Мурадяном. Он со своими однодельцами обвинялся в том, что ловил на улицах девушек и доставлял их Берии. Сам он предпочитал об этом не рассказывать. Но он остался в душе верен и Сталину, и Берии. В лагерях эти люди устраивались неплохо: ведь нынешние работники МВД должны были проявлять солидарность к бывшим. Так, Мурадян работал библиотекарем. Надо полагать, он «стучал», поэтому я избегал разговоров с ним, хотя он и тянулся ко мне, все хотел наставить на «правильный путь». Дружил он с дневальным барака Розенбергом — однофамильцем и земляком гитлеровского идеолога, бывшим гестаповцем. Дружба бериевца и гестаповца поистине символична.

В 1961 году в наш 7-ой лагерь прибыла группа молодых грузин: один из них был лектором по эстетике, другой — студентом, словом, это были интеллектуалы. Обвинялись они в попытке покушения на Хрущева. Один из них, Отари Маквебашвили, был даже приговорен к смертной казни, замененной потом 15 годами лагеря. Суть дела была в том, что в Тбилиси, на торжества по случаю юбилея Шота Руставели, должен приехать Хрущев. Говорили, действительно, о том, что можно было бы убить его, и обсуждали, где, на какой улице удобней это сделать. Но у молодых людей не было даже оружия, и вообще весь разговор шел в сослагательном наклонении. Однако слух об этом разнесся далеко, и некий монах в монастыре, часто посещаемом туристами, решил предотвратить покушение: он полагал, что убийство Хрущева дорого обойдется грузинскому народу. Однажды в монастыре были какие-то высокопоставленные московс-

 

- 284 -

кие туристы, и монах сказал им: «Передайте Хрущеву, чтоб он не приезжал в Грузию — его хотят здесь убить». Хрущев так в тот раз и не поехал в Грузию, монаха арестовали (он тоже сидел с нами на 7-м), а потом нашли и группу интеллектуалов во главе с Маквебашвили.

Пропагандисты в Грузии после этого выставляли этих молодых людей как детей бериевцев, борющихся за утраченные привилегии своих отцов. Но это была ложь. Они не были заражены столь популярным в Грузии культом Сталина. О том, насколько несерьезно было обвинение этих грузин в терроризме, свидетельствует тот факт, что после падения Хрущева их приговор был опротестован и всех освободили.

Словом, картина лагерного населения была достаточно пестрой. В одном углу барака бывшие уголовники режутся в карты, в воздухе висит матерная брань. Рядом молятся верующие. Бывший гестаповец начищает до блеска сапоги (они довольно чистоплотны, любят аккуратно застилать постели, наводить блеск на обуви). Рядом презирающие все внешнее марксисты спорят об Эрихе Фромме. И от одной группы к другой ходит сумасшедший и всюду вмешивается в споры. Уголовники водят пассивных гомосексуалистов на чердак. Картежная игра заканчивается порой ударом ножа. Словом, жизнь кипит.

Я уже писал, что в первые годы в лагере мне казалось, что здесь гораздо интереснее, чем, скажем, в провинциальном Курске (по крайней мере, я мог утешать себя этим). Но со временем сидеть в лагере мне порядочно "надоело", а до конца срока оставалось еще 5-6 лет! Конечно, друзья, которых я нашел в лагере, были подлинными друзьями, и это было единственное спасение и проблеск в этой беспросветной действительности.

В мордовских лагерях тоже возникали подпольные организации наподобие сибирского ГраСо. В конце 50-х годов КГБ раскрыло так называемую «Прогрессивную партию», которую возглавлял молодой белорусский студент Эрнст Сабилло. Конечно, слово "партия" было слишком громким для группы в 15-20 человек. А для карательных органов это

 

- 285 -

всегда подходящий предлог для более жестокой расправы. Однако идея создания подпольной организации среди заключенных, несмотря на провалы ГраСо и "Прогрессивной партии", продолжала жить.

В 1961 году меня внезапно повезли в столицу Мордовии Саранск. Вместе со мной в Следственный изолятор КГБ (так теперь назывались бывшие «внутренние тюрьмы») привезли десяток знакомых и незнакомых мне заключенных из разных лагерей Мордовии. Еще в пути следования стало ясно, что всех нас везут по делу недавно раскрытой лагерной «организации». Я не помню ее названия, но помню, что создана она была еще в Сибири, в Озерлаге, а в Мордовии расширилась. Я близко знал тех, кто был теперь арестован в качестве руководителей этой организации: Владимир Тунев, Семен Бутин (из семьи маньчжурских эмигрантов, репатриировавшихся в СССР) и, что особенно меня опечалило, Чингиз Джафаров — мой учитель гегелевской философии.

Их организация напоминала ГраСо, провалилась она из-за нестойкого поведения одного из их товарищей, Георгия Зайцева, который был старше всех остальных и много лет отбыл на Колыме. Этот Зайцев, с которым я не был лично знаком, среди участников организации назвал и мою фамилию. Поэтому-то меня и привезли сюда, в столицу республики, где бригада следователей КГБ трудилась над раскрытием очередного «заговора».

На первом же допросе следователь предложил мне рассказать об «антисоветской организации», в которой я якобы участвовал. И сказал, что в случае моего чистосердечного признания ко мне будет проявлено снисхождение. И не надо, мол, упорствовать: им, следователям, уже "все" известно. Этот традиционный метод давления на свидетеля был настолько мне знаком, что этот следователь тоже показался мне старым, давним знакомым. Я уже мог предположить, что он будет говорить дальше, чем угрожать и чем соблазнять.

Все, однако, упрощалось тем, что я действительно не был участником этой организации. Конечно, косвенно я знал о ее существовании, но ни разу ее создатели не пытались при-

 

- 286 -

влечь меня в свои рады. Меня продержали в тюрьме недели две, пока Тунев не сказал следователям, что я рассматривался этой организацией не как ее член, а как «сочувствующий». После этого меня вернули в лагерь.

Однажды меня вызвал к себе в кабинет замполит КГБ Мордовской АССР подполковник И. В. Арбузов (кажется, он сейчас в этой же должности в Смоленском УКГБ). Он сказал мне, что вызвал меня не для допроса, а для беседы и что в принципе я могу отказаться. Но он хотел бы все же побеседовать со мной — просто так, без протокола — на идеологические темы. Ему хочется знать, почему я недоволен советским строем, что именно меня в нем не устраивает. Все это не будет фиксироваться (а как я мог это проверить?), и мои взгляды не будут мне ставиться в вину. Просто он, Арбузов, интересуется идеологией противников СССР.

Я решил, что лавировать или лгать ему не буду, и начал с Октябрьской революции, а точнее — с предпосылок построения социализма. Собственно, я пересказывал ему ту книгу по истории СССР, которую мы когда-то писали с С. Арбузов слушал внимательно и не перебивал. Когда я кончил, он воскликнул с пафосом: «Это какой-то экстракт из эсеро-меньшевистских концепций!»

Но от дискуссии уклонился, а стал говорить о том, что партия и правительство, дескать, понимают, что до полной демократии у нас далеко. Некоторые шаги по пути демократизации уже сделаны, но не все сразу! Сейчас мы должны поднять жизненный уровень населения, догнать США по производству продукции на душу населения. Это произойдет к концу семилетки —к 1965 году (разговор происходил летом 1961 года), а потом уж можно будет подумать и о демократизации, об амнистии политзаключенным (официально в 1958 году было заявлено, что в СССР нет политзаключенных). Напоследок Арбузов спросил меня: если будут достигнуты эти цели — высокий жизненный уровень и демократизация, — то буду ли я "бороться с советской властью". Я ответил отрицательно, хотя, очевидно, надо было уточнить и понятие "демократизации", и понятие «борьбы» с властью.

 

- 287 -

Этот Арбузов, возможно, и сам верил в хрущевские начинания...

А Бутин, Тунев, Джафаров получили тем временем 8-10 лет нового срока каждый.

В 1962 году меня привезли в лагерь 385/10 или попросту "десятый", где собрали всех рецидивистов. К этому времени четко проявилось новое направление карательной политики: ужесточение режима. Уже давно не было тех привилегий для заключенных, которые я застал в 1958 году. Теперь вводилось 4 режима для заключенных вообще, а для политических — только два, но самых тяжелых: строгий и особый. Непосвященным трудно понять, что хуже: "строгость" или "особость". Но Солженицын верно писал в Архипелаге, что в советской системе со словом «особый» связано всегда нечто зловещее. Те, кто, как я, имел две судимости, считались особо опасными рецидивистами и, стало быть, попадали на «особый» режим. Все прочие политические — на строгий. Поначалу "десятый" почти ничем не отличался от других наших лагерей. Но невдалеке от него строили новый тюремный корпус — именно там, в мрачных камерах приземистой тюрьмы, должны были мы сидеть, а не в бараках зоны. «Особость» нашего режима заключалась прежде всего в том, что это уже был не лагерь, а каторжная тюрьма. Ну и, разумеется, полная отмена посылок, большее ограничение переписки и свиданий. Перевод наш в эту каторжную тюрьму был вопросом времени — ждали, когда ее выстроят.

Строили «спец» заключенные — уголовники-иностранцы (корейцы, греки), которых к тому времени отделили от нас, и отчасти наш брат — политические. Это старая — и, наверное, не только советская — традиция: заключенные сами для себя строят тюрьмы. В этом есть какой-то глубокий символ, как и в том, что перед расстрелом люди сами копают себе могилу.

Из нашего лагеря посылали на стройку только тех, у кого оставался небольшой срок — полгода, год. Таким образом, эти еще могли рассчитывать, что сами они в этой тюрьме сидеть не будут. Они строили ее для нас.

 

- 288 -

Были группы заключенных, которые наотрез отказывались участвовать в такого рода строительстве: это были «святые» — баптисты, свидетели Иеговы. Но тут возникали споры: а что считать строительством? Те же баптисты работали на кирпичном заводе, который выпускал кирпичи для этой тюрьмы. И те, кто строил тюрьму, указывал на это, обвиняя баптистов в непоследовательности. Несколько человек подвозили кирпич на лошадях: можно ли их было считать строителями? Это вечный вопрос о соучастии, о границах и критериях. Как говорят в лагерях о некоем военном преступнике: «он не расстреливал, он только трупы оттаскивал».

Как бы там ни было, поведение "святых" было героическим: за отказ работать на стройке их сажали в карцер, лишали и без того ничтожных льгот, но их совесть, их религия говорили им: тюрьму строить нельзя, колючую проволоку натягивать — аморально. Все другие рассуждали так: тюрьма все равно будет построена, сопротивляться бессмысленно. Но и тут, конечно, были единичные исключения.

Весной 1962 года в наш лагерь привезли полосатую одежду (сшитую, конечно, тоже в каком-то лагере), и первыми в нее одели «святых». Было как-то дико и непривычно смотреть на людей, одетых во все полосатое: полосатые брюки, полосатые куртки и телогрейки, полосатые чепчики на головах. Особенно жутко было смотреть на движущуюся полосатую колонну. Такую одежду многие из нас видели только в кино: на ум приходил Бухенвальд, Освенцим... Ас другой стороны, что-то клоунское, ненатуральное было во всем этом, какой-то зловещий карнавал. Мы недоумевали, зачем это было нужно властям? А им было нужно, чтобы мы всегда помнили, что мы — «особые». Так они маркировали нас, выделяя среди других заключенных.

К полосатой одежде мы вскоре привыкли. И даже немного удивлялись, когда приходилось видеть заключенных из других лагерей: их серая или темная одежда казалась нам теперь какой-то блеклой, чересчур уж нейтральной.

Всю собственную одежду «вольного» образца нам велено было отправить родственникам. Причем никакой сопроводи-

 

- 289 -

тельной записки посылать не разрешалось. Иные родственники, получив из лагеря одежду своего сына, мужа или отца — без слова привета, — приходили в ужас: им казалось, что он расстрелян.

Впрочем, вскоре администрация лагеря стала действительно говорить нам, что, мол, "народ требует вас расстрелять". Они говорили это на "политзанятиях", в частных беседах, говорили и приезжавшим на свидания нашим родственникам. К Вольту Митрейкину приехала из Москвы мать, и один из офицеров сказал ей, что ее сын "плохо себя ведет", у него плохие друзья — например, Вайль — и что, возможно, его из-за этого... расстреляют. Старой больной женщине стало плохо.

В 1964 году, вскоре после падения Хрущева, в наш лагерь приехал полковник из Грузинского КГБ. Беседовал с грузинами, с другими заключенными. И сказал, между прочим: «Хрущев брал курс на полное физическое уничтожение политзаключенных, прежде всего рецидивистов. Во время кубинского кризиса все было приготовлено для вашего расстрела — даже яма была вырыта».

Не знаю, так ли это, но разговоры о нашем расстреле были, действительно, часты именно в 1963 году.

Объем применения смертной казни в 1961-62 годах значительно расширился: "хищения в особо крупных размерах", «посягательство на жизнь милиционера» и т. д. А для заключенных была введена в кодекс новая статья — 88-1: «дезорганизация в исправительно-трудовых лагерях», и по ней как максимум тоже полагался расстрел. Дезорганизация понималась широко: "терроризация заключенных, ставших на путь исправления", "нанесение антисоветских татуировок на открытые части тела" и т. д. Смертные приговоры стали выноситься за избиение надзирателя, даже если тот оставался цел и невредим. Это было новое слово в законодательстве!

Я не забуду случай Анатолия Кушнарева. Он прибыл к нам из уголовного лагеря, где с двумя товарищами "подправил" огромный ленинский лозунг, висевший в их зоне: «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация

 

- 290 -

всей страны". Они замазали слово «электрификация» и вместо него написали "терроризация". В лагерях он сел за изучение Капитала — вместе с другими бывшими уголовниками — причем без всякого постороннего влияния.

Лично у меня не было с ним какого-либо контакта: я настороженно относился к бывшим уголовникам, особенно после истории с ГраСо и с легкомысленным Поповым, распространявшим мои листовки по Иркутску.

В 1963 году Кушнарев вошел в кабинет начальника отряда Малярова и засыпал ему глаза махоркой, смешанной с толченым стеклом. Его приговорили к смертной казни, увезли, и больше его никто никогда не видел. А Маляров вскоре оправился, зрение его, вначале ухудшившееся, постепенно вернулось к норме.

В нашем лагере было еще, может быть, десять других случаев смертных приговоров. Чаще всего это было связано с татуировками. Тогда появилась «мода» у уголовников — делать татуировки на лице (на лбу, на щеках) типа «Раб КПСС», «Раб СССР». Врачи в больничных лагерях безжалостно срезали эти надписи вместе с верхним слоем кожи. А эти люди снова делали подобные татуировки — в другом месте. Для уничтожения татуировок применялась и какая-то машина, выжигавшая их. А потом последовал этот указ о расстреле. И этих "дезорганизаторов" увозили навсегда.

Впрочем, в лагерях жила легенда (живет и сейчас), что приговоренных к расстрелу не расстреливают, а увозят в какие-то таинственные лагеря в Заполярье, где они якобы добывают уран и медленно умирают от радиации. Но я никогда не встречал людей с этих рудников, вообще никого, кто мог бы как-то подтвердить эту легенду. А тем, кто приговорен к смертной казни, понятное дело, нужно до самого последнего момента надеяться на что-то, на чудо, на таинственные рудники. И эта легенда помогает им, наверное.

Строительство «спеца» было, наконец, закончено, и началась сортировка: одних рецидивистов — туда, других (у кого оставалось немного до конца срока) — на строгий режим. До этого мы хоть и носили полосатую одежду, но

 

- 291 -

жили как бы не на особом режиме: не в камерах, а в бараках. Теперь все приводилось к норме.

Меня вызвал "на беседу" лейтенант КГБ и напрямик поставил условие: буду с ними сотрудничать — попаду на строгий, нет — на особый. Я так же напрямую отказался от его предложения. Он напомнил мне (прошло 3 года), что я — Борисов и что когда-то дал подписку о сотрудничестве. Я сказал, что это была моя ошибка и что я ее не повторю. Разговор был короткий, и через несколько дней я сидел в камере «спеца».

Здесь мне предстояло пробыть два с половиной года, и отсюда я вышел на свободу в сентябре. 1965. Эти два с половиной года были самыми тяжелыми для меня. Но первый день, первый вечер — "новоселье" в этой тесной и темной камере — запомнилось мне внезапным преодолением ужаса тюрьмы, преодолением, разумеется, иллюзорным. В тот вечер бывшие уголовники достали гашиш, и я в первый и последний раз в жизни курил этот наркотик. Гашиш отличается от морфия по воздействию на психику: те, кто курят гашиш, обычно смеются, они всегда веселы. Самые обычные вещи способны рассмешить их до слез. Расплата за эту эйфорию — ослабление умственных способностей, в частности, памяти.

Выкурив самокрутку махорки с добавлением гашиша, я вдруг почувствовал этот прилив неестественного веселья: мне стала смешна и совсем уже не страшна эта тюрьма, эти надежные решетки и многочисленные замки. До чего же смешно и нелепо, что они посадили меня сюда! И вокруг меня хохотали, заливались от смеха мои сокамерники. Кто-то нечаянно уронил в "парашу" авторучку — как же смеялись все!

А наутро — будни: подъем в 6 утра, затем всех гонят на работу, в 6 вечера — снова в камере, и до утра — под замком.

Формально это был "исправительно-трудовой лагерь особого режима", а фактически — это каторжная тюрьма, т. е. тюрьма с принудительным тру- дом. Труд был трех видов: швейная мастерская, строительство и — позднее — машин-

 

- 292 -

ный цех, где на старых прессах изготовлялись детали для автомашин. Рабочая неделя — 48 часов, и, хотя по стране произошло сокращение рабочего дня до 41 часа, лагерей до сего времени оно не коснулось.

Воскресение — выходной, и этот день был по-своему тягостен, так как его приходилось проводить под замком. Работа была тяжела и почти не оплачивалась (все заработанные деньги высчитывались на питание, обмундирование и охрану), но все же она вносила какое-то разнообразие. В воскресенье же ничего, совсем ничего не происходило, ничего не доходило из внешнего мира, время останавливалось. Шесть дней ты ждал отдыха, но это не был отдых — это было мучительное изживание самого себя. Мертвый, потерянный день...

Почту приносили только в будние дни. И какое счастье, если было письмо, а в письме — фотографии родных тебе лиц. Самое дорогое у заключенного — письма и фотографии. Письма с воли часто зачитываются вслух, каждому слову придается особое значение, а фотографии переходят из рук в руки.

В воскресенье почту не приносят. В воскресенье только выпускают на прогулку-оправку — вынести параши и подышать свежим воздухом (возле уборной) на крохотном дворике, окруженном колючей проволокой. В уборную в это время очередь: в эти полчаса все хотят попасть туда, чтобы не сидеть потом на параше в камере. Толпятся во дворике люди в полосатой одежде, лица у всех нездоровые, землистого цвета, головы стриженые.

Можно, конечно, искать забвения в книгах, но не каждый может сосредоточиться, если в небольшой камере (около 30 квадратных метров) — 15 человек (поначалу было и больше) и каждый занят своим делом: разговоры, споры, картежная игра... Хорошо уходить от действительности в сон, что и делается часто после обеда в воскресенье, часто всеми одновременно. Может присниться сон, что ты на воле или что рядом с тобой — женщина. Сон у заключенных считается большой ценностью, и будить человека без особых оснований

 

- 293 -

- не принято. Ведь только во сне заключенный свободен.

Часто возникают споры: открывать или закрывать форточку. Всегда образуются две партии: одни боятся простудиться, другие же ценят свежий воздух. Курят почти все, поэтому в камере сизо от дыма. Некурящим остается безропотно терпеть. У «святых» — другое дело: там не курит никто, и воздух чистый. Но «святых» часто смешивают с «грешными».

Одни бросают окурки и пепел на пол. Другие возмущаются: мы здесь живем, зачем же сорить? Зачем делать из камеры свинарник? На что первые резонно отвечают: нас всего лишили, всякой свободы, последняя свобода осталась - плюнуть и бросить окурок на пол, — неужели и этой последней свободы мы должны лишиться?

У каждого своя точка зрения и свой вкус. «Святые» и бандиты, гомосексуалисты и бывшие коммунисты, туберкулезники и язвенники, сумасшедшие и талантливые... Все мы уже знаем друг друга, изрядно надоели друг другу. Одни и те же лица, одни и те же конфликты, одна и та же матерщина. И только сроки разные: одному остался год, и он уже считает дни, у другого — 15 лет впереди — и он надеется только на амнистию. Он жадно вчитывается в письма и газеты: не изменилось ли что на свободе? А вдруг — война! Тогда — конец тюрьме: может, на фронт отправят, можно будет сбежать, может, и расстреляют — но это тоже выход, все лучше (так им кажется), чем медленно угасать здесь, в этой яме. Все прекрасно понимают, что это не жизнь, а какое-то медленное гниение. Поэтому разговоры о войне как о каком-то приемлемом выходе, как об избавлении, разговоры эгоистические и кощунственные, все время вспыхивают среди заключенных. И их, этих людей, нужно понять: мир сузился для них до размеров камеры, никто и ничто не изменит их растянувшегося на долгие годы кошмара - и только война мигом разрубит все узлы и вернет им, возможно, свободу.

Где-то есть Крым, Ривьера, Адриатика — синее море, яхты, девушки... И к людям, вкушающим эти прелести

 

- 294 -

жизни, у заключенного появляется уже не зависть, а ненависть. Один лагерный поэт писал на Колыме:

Я хочу, чтобы людям в божественной Ницце Этой ночью приснились на горле клыки.

А нехватка чисто внешних ощущений! Все краски вокруг — серые, глазу не на чем остановиться, не на чем отдохнуть: одежда, лица, стены, дворы — все это до ужаса уныло. Правда, за заборами и колючей проволокой можно видеть зубчатый лес —но как он далек! Как какой-то недосягаемый мираж, голубеет он на горизонте. И не в километрах надо измерять расстояние до этого леса, а в годах — в годах своего срока.

На моей памяти в лагерях бывали случаи, когда человек, вышедший на свободу, снова возвращался в лагерь — с новым приговором. У уголовников это бывало сплошь и рядом. И врезался в память традиционный для такой ситуации вопрос: «Сколько времени ты на свободе пробыл?» Точно тюрьма, лагерь были нормальным состоянием, а свобода — редким и необычным. И потом, уже на свободе, часто снился мне сон, будто возвращаюсь я в лагерь, на 10-й, и знакомые до одури физиономии окружают меня: "Сколько ж ты на свободе пробыл?" И этот сон сбылся, хоть вернулся я и не на 10-й.

Была на 10-м острая тоска по одиночеству. В лагере еще можно найти тихий угол, ходить где-нибудь за бараком одному, размышлять наедине с собой. Здесь же это казалось немыслимым. Но я нашел выход. В лагерь привозили кинофильмы — примерно 2 раза в месяц и, как правило, только советские, старые и плохие. Кино показывали в столовой, и тогда все мои сокамерники устремлялись туда. А я оставался в камере. Многим было трудно понять это, надзиратели тоже удивлялись: "А ты почему не идешь? Святой, что ли?" (Верующие в кино не ходили.) Эти полтора часа я наслаждался одиночеством и тишиной: перечитывал старые письма, всматривался в фотографии...

Как и в других лагерях, на 10-м все заключенные делились на несколько "мастей": «святые» (верующие различных

 

- 295 -

сект и церквей — все они сидели за свою веру), «блатные» (бывшие уголовники), «глухари» (военные преступники) и наконец, «студенты» (которые не обязательно были студентами, но которые обязательно сидели либо "за язык", т. е. за высказывания, либо за попытку убежать из СССР). А среди «студентов» были такие, которых уголовники называли "сосал-домкратами". Кто-то когда-то из моих приятелей объявил себя социал-демократом, уголовники легко переделали это иностранное выражение в более простое и «понятное». Кличка эта закрепилась, и «сосал-домкратами» блатные стали называть всех, кто читал в лагере Ленина, Маркса или даже Гегеля. И, конечно, меня тоже называли «сосал-домкратом», но не вкладывали они сюда особого презрения, а лишь иронию.

Сложное было отношение администрации. Никто из офицеров, как правило, не читал не только Маркса, но даже и Ленина. Разве только Ленина "прорабатывали" они на различных занятиях, но за этим не стояло никакого реального изучения. Им принудительно вдалбливали какие-то цитаты, и этим офицерам (включая и офицеров КГБ) было трудно понять, как можно добровольно, да еще с карандашом в руке, изучать труды официальных кумиров. «Святые» были для них ясны: это сумасшедшие, которые верят в Бога. Библию, Евангелие, молитвенники был приказ изымать. Но никогда не было приказа изымать Маркса или Ленина. С другой стороны, почти никогда не признавая этого открыто, они понимали, что только сумасшедший может читать Маркса. И не просто сумасшедший, а опасный сумасшедший. «Святые» со своей верой, в общем, не были опасны, а эти "сосал-домкраты", занимавшиеся тем, что постоянно сравнивали теорию и практику «самого передового общества», были, безусловно, врагами. Офицеры не скрывали своей ненависти к «сосал-домкратам», тем более, что те торпедировали их каверзными вопросами во время различных "политзанятий", прибегая к советскому методу цитирования классиков. Не обязательно было быть марксистом, чтобы числиться в «сосал-домкратах», достаточно было факта, что ты читаешь Маркса.

 

- 296 -

Разные были люди в лагере. Впервые в жизни я встретил на 10-м людоеда, точнее — вампира. Звали вампира Вася, лет 15 назад он с двумя другими заключенными бежал из казахстанского лагеря. Они попали в пустыню, где страшно мучились от жажды. Один из беглецов был за проводника: он хорошо знал эту местность. Он умолял их терпеть: скоро они дойдут до колодца. Но эти двое не выдержали, убили своего товарища, а его кровью утолили жажду. А через пару километров был колодец... Потом их, разумеется, поймали и теперь они отбывали срок — 25 лет — за людоедство.

Вася очень боялся, что товарищи убитого им заключенного отомстят ему. Больше всего он боялся, что его убьют ночью. Поэтому он выработал в себе привычку не спать по ночам. Вообще в лагере после отбоя заключенный обязан лежать на своих нарах. А Вася ходил по бараку, ему разрешалось это. Администрация вообще благосклонно относилась к нему, говорили, что он сотрудничает с «кумом».

Когда однажды в лагерь прибыли курсанты училища МВД из-под Ленинграда на практику, начальник лагеря им сказал: «Здесь сидят опасные преступники: убийцы и людоеды». И показал им Васин приговор. Ясное дело, у молодых людей волосы встали дыбом, и они легко поверили, что мы все такие, что недаром на нас полосатая одежда.

Я работал с Васей в одной бригаде и долго наблюдал его вблизи. С ним почти никто не разговаривал, разве только по работе. Вскоре его перевели с особого режима на строгий, что было для всех нас заветной мечтой. Помню, я спросил начальника отряда:

— Почему вы людоеда перевели на строгий, а меня не переводите? У меня прошла ведь половина срока. (Половина срока — необходимое, но не достаточное условие перевода с особого режима на строгий.)

Офицер ответил мне так:

— Этот людоед честнее вас.

И не раз офицеры цинично разъясняли нам, что военные преступники, коллаборационисты ближе режиму, чем мы, "студенты": они ведь преследовали шкурные интересы, а у

 

- 297 -

нас — идея, стало быть, мы опаснее. Была бы воля офицеров МВД-КГБ — запретили бы они держать в лагерях книги Гегеля, Маркса, Плеханова, а заодно бы и Ленина. Потому что те, кто читает их, не укладывается в четкие и простые рамки их понимания.

Далеко не все «студенты» считали себя марксистами. А иные (Осипов, Машков, Ильяков) эволюционировали от «ревизионизма» к русскому национализму. И на тех, кто оставался на марксистских позициях, многие из "студентов" смотрели как на монстров или на белых ворон. Тем, кто так круто эволюционировал, казалось, что марксисты просто слепы, иначе они непременно отказались бы от марксизма. Старая история: умен только тот, кто разделяет мою точку зрения.

Были люди и более широких взглядов, яркие личности, создававшие вокруг себя некое духовное поле притяжения.

Вдруг весной 1963 года к нам прибыло три москвича, «свежих», как говорится, то есть недавно с воли (недавно — это около двух лет, а ведь у нас сидели люди, арестованные еще в конце войны). Три молодых человека были моими ровесниками, и звали их: Владимир Осипов, Илья Бокштейн и Эдуард Кузнецов. Было совершенно непонятно, почему их, впервые арестованных и имевших всего одну судимость, прислали на «особый». И к смертной казни они не приговаривались, и сроки у них были небольшие — не более 7 лет (по новому кодексу). Почему же их «закрыли» на «особый»? Одели в полосатую одежду и не побоялись, что рецидивисты «испортят» их? Сами они не могли ответить на этот вопрос. Но я помню, как один надзиратель, которого кто-то при мне спросил об этом, ответил, подняв указательный палец с большой значительностью: "Нам на политзанятиях говорили: они - пропагандисты!" (И "пропагандисты" прозвучали в его устах так, что я почувствовал себя где-то в царской России, среди народников, сто лет назад...)

Я быстро сблизился с «пропагандистами», вся вина которых состояла, в основном, в публичном чтении стихов на площади Маяковского. Каждый из них был личностью,

 

- 298 -

каждый имел свои склонности и свои философские симпатии. Больше, чем с другими, я беседовал с Эдуардом Кузнецовым.

Выглядел он плотным крепышом спортивного вида. Несколько восточный разрез глаз, который сразу навел на размышления наших антисемитов. Один из них сказал мне конфиденциально:

— Кузнецов-то твой — жид!

— Почему ты так думаешь? — спросил я.

— По глазам вижу.

(Лет через 10 я узнал, что он был наполовину прав.)

Эдуард рассказывал мне о московских событиях, о стихах на площади Маяковского. От него я впервые услышал фамилию Галанскова. Он привез с собой много книг, в том числе уже вышедшие тома философской энциклопедии, что было в лагере большой редкостью. Он интересовался философией и на свободе, и в лагере. Таков был склад его ума. Но, в отличие от Бокштейна, который мог справедливо считаться «не от мира сего», Эдуард крепко стоял "на хорошо закругленной земле". Он человек и действия, и мысли.

Условия в особом лагере становились все жестче. Люди голодали. Эгоизм уже не искал внешних благопристойных форм, и все чаще вспоминалась железная формула сталинских лагерей: «Умри ты сегодня, а я — завтра». Трое молодых москвичей держались мужественно, и было ясно: эти не сдадутся (а случалось: старых, закаленных бойцов — ломали...).

Володя Осипов не был тогда еще редактором русского патриотического журнала Вече, он разделял анархо-синдикалистские взгляды. Помню, как-то он сказал мне, что первоочередная задача в России — создание свободомыслящей интеллигенции. Я удивился: разве по плечу кому-нибудь создать целый класс? Вслух я только спросил:

— А как это возможно, по-твоему?

— Возможно, — ответил он, — если в среде нынешнего образованного слоя распространять определенную информацию — вполне легальную и относительно доступную. Например, больше узнавать о жизни на Западе. В этом по-

 

- 299 -

могут такие вполне легальные журналы как Курьер Юнеско или Америка.

Я не мог воспринять такие рассуждения всерьез: казалось смешным и утопичным создавать новую интеллигенцию посредством журнала Курьер Юнеско. Однако лет через 10 я пришел к выводу, что Осипов был не так уж не прав. Новая интеллигенция создавалась (и создается) из числа тех, кто хочет получать не отфильтрованную информацию, прежде всего, информацию о своей стране. Кому тесны узкие рамки мертвой официальной идеологии и кто хочет знакомиться с иными идеями.

В сущности, тогдашние мысли Осипова перекликаются с правозащитными идеями: «Речь идет не о том, чтобы выявлять и объединять сторонников демократизации, способных к социальному действию, а только еще о том, чтобы создавать какие-то очаги мысли и чувства, которые ... будут способствовать возникновению необходимого социально активного меньшинства». (В. Турчин, Инерция страха.)

Что касается меня и моих близких единомышленников, то в тот период мы верили, что традиционная марксистская схема классовой борьбы в СССР еще верна, что надеяться можно только на рабочий класс или шире — на пролетариат (потому что и советских крестьян и советских служащих также можно считать пролетариями). В Иркутске я сказал как-то на допросе прокурору Недоросткову, что если бы власти разрешили бы мне полчаса говорить свободно на заводе, то все рабочие поддержали бы меня, а не их. Прокурор возмутился: «Что вы говорите! Да рабочие просто растерзали бы вас!»

На самом деле все зависит от конкретных обстоятельств. Рабочие Новочеркасска вышли на демонстрацию и были расстреляны. Другие рабочие — дружинники — могут разогнать любую неофициальную демонстрацию.

Мы, однако, полагали, что рабочий класс объективно уже готов бороться с "государственной буржуазией". Не хватает только партии, способной организовать рабочий класс. Таким образом, мы своими рассуждениями отбрасывались назад,

 

- 300 -

к 1903 году. Но условия 1903 и 1963 слишком разнились! Создать пролетарскую партию в 1963 году — это уже довольно фантастично. И конечно, мы не были такими догматиками, чтобы механически применять программы социал-демократии начала века к специфическим советским условиям. Создать партию, рассуждали мы, пока нереально, а вот создать союз, небольшую организацию — это возможно. И цели такого союза были «скромные». Как говорилось в одном документе, одобренным несколькими десятками человек, целью такого союза является "защита, разъяснение и творческое развитие идей научного социализма".

Но как все-таки может существовать такой союз в условиях тоталитарного государства? Тут начинались споры и размышления. Вспоминали «молекулярную тактику», с пристрастием вчитывались в мемуары революционеров и участников Сопротивления — и ни к чему положительному прийти не могли. Один мой приятель сказал как-то, что мысли обо всем этом не дают ему спать по ночам, что долгие часы, когда вся камера спит, он думает, упорно думает все об одном И выкуривает пачку махорки за ночь.

Через несколько лет, на свободе, я понял, что во многом это были бесплодные думы. Наш главный анализ был верен, до чего-то существенного мы не учли, определенных течений общественной жизни не предугадали.

А создавать подполье — было бессмысленным и гиблым делом.

Как мы в лагере, так некоторые группы в эмиграции, в условиях оторванности от общества, от почвы, выдают желаемое за действительное. И вот уже кажется им, что существует в СССР рабочее движение. Или что «брошюрки о правах» не нужны, нужны более кардинальные действия.

На самом деле нет сейчас ничего более кардинального, чем изменение сознания людей в СССР. Нельзя возлагать надежд на рабочих, если их сознание еще в плену тоталитарного образа мышления, если официальная пропаганда еще находит отзвук в их душах. Если их успешно спаивают водкой и если они верят, что в 1968 году "неблагодарные чехи хотели отколоться от нас".

 

- 301 -

В лагерной жизни, бесцветной и монотонной, дни и годы сливаются в одну неразличимую череду. Но 1963 год памятен для меня двумя-тремя событиями. В начале его дошел и до нашего лагеря Один день Ивана Денисовича. На 10-м один лишь я был подписан на Новый мир. Но знаменитый 11-й номер долго не выдавали мне на руки. Орловский написал мне из Ленинграда, что в нем какая-то повесть о лагерях. Я запросил цензора, тот ответил, что журнал читает прокурор. Недели через две я написал прокурору, и мне ответили, что повесть читает замполит лагеря. Потом все-таки выдали. Я прочитал — и немедленно стал давать всем заключенным. У меня образовалась целая очередь на прочтение! Приходилось устанавливать сжатые сроки. Бывший уголовник Пепеляев сидел после отбоя, читал Ивана Денисовича и плакал. Надзиратели делали обход и отняли у него журнал. Пришлось назавтра снова обращаться к начальству. Вернули. Я давал всем читать, даже явным стукачам. Потом приходили ко мне и брали некоторые офицеры.

Иван Денисович жарко обсуждался в лагере. Даже о языке и стиле повести были противоположные мнения. Бывший член партии, тульский экономист У. считал, что все жаргонизмы и мат в повести только портят ее. А поэт (из уголовников) Геннадий Темин восхищался поразительной точностью образов Солженицына: «Доели хлеб до рук, — цитировал он мне, — нет, представляешь, только заключенный может оценить это по-настоящему! И лучше ведь — не скажешь». Были многие, кто критиковал Солженицына за неполноту: а где же забастовки? расстрелы? Слишком уж мирный день в этом лагере! Мы тогда не знали, что впереди у писателя — Архипелаг. Но я говорил, я пытался объяснить другим, что произведение надо оценивать не по тому, о чем в нем не говорится. Действительность одного, вполне мирного дня в лагере достаточно ужасна.

Самого же меня смущало другое обстоятельство, имевшее отношение к обстоятельствам публикации этой вещи, а именно: о лагере Солженицын пишет в прошедшем времени. Вся критика кинулась восхвалять Ивана Денисовича, и названия

 

- 302 -

статей были типа «Это не должно повториться». Стало быть, полагал я, и этот Солженицын, и восхваляющие его критики участвуют в сокрытии той правды, что «это» уже повторилось, ведь мы сидим, как и Иван Денисович, в лагере особого режима, в голоде, в холоде. А они в один голос пишут о нашей реальности как о преодоленном прошлом. Мы читали Ивана Денисовича и статьи «Это не должно повториться», и как раз в это время нас одевали в полосатую одежду, грозили расстрелять, ужесточали режим. Как мы должны были понимать этот либерализм в литературе и зажим в жизни? И не двусмысленна ли в этом роль Солженицына? Лагеря, описанные им, существуют, и в то же время все брошено на то, чтоб продемонстрировать, что это было во времена Сталина. А где же мы?

Начальник одного из отрядов нашего лагеря капитан Аюшев в простоте душевной сказал о Солженицыне: «Подумаешь, Америку открыл! Да мы это каждый день видим!»

В газетах и журналах всё больше появлялось статей о Солженицыне, а один латышский литературный журнал писал, что настоящие коммунисты в лагерях должны были бы поднимать восстания против администрации, и критиковал Ивана Денисовича за смирение.

По меньшей мере странно было все это читать в лагере, где только что ввели смертную казнь за нападение на администрацию и на «исправившихся».

Мы не могли узнать ничего более подробного о Солженицыне из советской прессы, и только из одного интервью в Литературной России я узнал, что он живет в Рязани и носит дома лагерную телогрейку. Этот последний штрих несколько обнадежил меня, и я хотел было заехать к нему после освобождения. Но так и не заехал (а вдруг прогонит? все-таки официальный писатель), но зато впоследствии послал ему через рязанских знакомых тот номер Нового мира, который был зачитан в лагере особого режима, весь в пятнах от пальцев зэков.

В том же 1963 году вышел досрочно на свободу мой одноделец Пименов. Из 10 лет он сидел 6 и был помилован. Хода-

 

- 303 -

тайство об его помиловании писали несколько академиков, в том числе его старый знакомый А. Д. Александров, и это помилование поддержал Твардовский, бывший тогда еще членом ЦК КПСС.

Выйдя на Свободу, Пименов встретился с бывшим главой Ленинградского УКГБ Н. Р. Мироновым, который теперь был зав. отделом административных органов ЦК КПСС, и спрашивал обо мне. Миронов пообещал Пименову изучить вопрос о моем досрочном освобождении. Впрочем, Пименов знал, что я «плохо веду себя в лагере».

Обо всем этом я не знал, и для меня было полной неожиданностью, когда однажды привели меня срочным порядком на вахту из рабочей зоны. Там царила атмосфера возбуждения, и сам начальник нашего 10-го, подполковник Толбузов, подметал веником пол. Потом меня завели в комнату, где полно было приезжих чиновников. Они мне представились: главным среди них был инструктор ЦК Ушаков, затем некто Иванов из Прокуратуры СССР, высокий офицер из КГБ при Совете министров СССР и т. д. Я не понимал, зачем они меня вызвали. Они стали допрашивать меня. Ушаков вел допрос: «Как вы попали сюда?» Я кратко сказал о 1956 годе, не забыв акцентировать доклад Хрущева о Сталине.

«Зачем же вы распространяли секретный документ?» — спросил Ушаков с неудовольствием.

Я сказал что-то о демократизации. Это слово привело его в ярость. "Демократизация! О какой демократизации можете вы говорить!" Потом они выставили меня за дверь и допрашивали обо мне оперуполномоченного МВД. Затем снова ввели меня, и тут Ушаков стал упрекать меня, что я «плохо себя веду» в лагере, недавно вот читал заключенным крамольные стихи. Я сразу же понял, что речь идет о стихах Галанскова "Человеческий манифест":

Министрам, вождям и газетам

Не верьте!

Вставайте, лежащие ниц!

Видите: шарики атомной смерти:

У мира в могилах глазниц...

 

- 304 -

Я вспомнил, что на днях читал вслух двум друзьям на работе это стихотворение, а мимо проходил и слышал... кто? кто из заключенных проходил мимо?

В общем, досрочного освобождения не состоялось, хотя Миронов и предлагал Пименову такой обмен: Пименов пишет «покаяние» в газету Известия, а взамен Миронов освобождает меня досрочно. Пименов не стал писать покаяние, а Миронов вскоре разбился над Югославией.

С начала 60-х годов КГБ все чаще принуждает заключенных "покаяться", выступить в печати (центральной или местной, лагерной) с «осуждением своего прошлого». Взамен они обещают свободу или — так было в моем случае — перевод с особого режима на строгий. Искренность такого покаяния всегда сомнительна, и—я могу смело утверждать это — в ней-то КГБ и не нуждается. Здесь идет голый торг: «Вы — нам, мы — вам». Известно много случаев «покаяний»: монархист В. Шульгин, деятель НТС Е. Дивнич, украинский критик И. Дзюба, П. Якир и В. Красин... Одни покаяния конкретно никому вреда не приносят, в них человек говорит только о себе, другие же (Якир, Петров-Агатов) могут использоваться в кампаниях против еще не арестованных людей. Но в любом случае, любые «покаяния» работают на советскую пропаганду, на дезинформацию.

Однако постараемся понять и тех людей, которые годами томятся в тюрьмах, лагерях, психбольницах... На 10-м были у меня хорошие, товарищеские отношения с активным участником латышского Сопротивления Стасисом Яунушансом. Этот сильный и мужественный человек был в конце войны «двойником»: будучи лейтенантом МГБ, он одновременно участвовал в латышском подполье. Вскоре после войны был арестован, получил 25 лет, а в лагере участвовал в одном из восстаний, получил новый срок, так что в описываемое время он отсидел уже 15 лет и столько же ждало его впереди. Однажды его повезли в Саранск, в Мордовский КГБ, и там известный мне Арбузов и другой подполковник Лапшин предложили ему написать статейку для лагерной газеты На стройке (органа политотдела Дубровлага) о том,

 

- 305 -

что он осуждает свое "националистическое прошлое". Взамен обещали ему освобождение.

Яунушанс пользовался в лагерях большим авторитетом, и не только среди латышей. Об этом предложении он рассказал Артуру и мне, и мы, конечно, просили его не идти на сделку с совестью.

«Легко вам говорить так, — сказал нам Яунушанс. — У тебя, Борис, осталось сколько срока? Два с половиной года. У тебя, Артур, год. А мне сидеть еще 15 лет. Конечно, я не смогу их отсидеть, это немыслимо. Я знаю, что могу принести пользу на свободе, вместо того, чтобы загибаться здесь».

И он попросил нас набросать для него текст "отречения". Такой текст, который был бы составлен в наиболее мягких выражениях и никого бы не задевал. Мы снова и снова пробовали отговорить его от этой затеи, говорили, что вообще-то все это может не дать результатов, и КГБ не обязан выполнять своих обещаний. Он не согласился с нами.

Мы писали текст, скрепя сердце, споря между собой, что лучше: написать обычное безликое заявление, шаблонность которого давала бы понять читателю, что тут нет ни грамма истины, что человека просто вынудили это сделать. (Это было бы похоже на заявление от имени Гелия Снегирева, появившееся в Литературной Газете в 77 году.) Или же написать нечто оригинальное, двусмысленное, что можно было бы понять и так и эдак (метод Евтушенко). Остановились, наконец, на первом, и вскоре это заявление, почти без изменений, поместила газета На стройке. Яунушанс никого, кроме нас, не посвящал в эту историю, и теперь его «отречение» произвело бурю в лагере. Но все это нам троим надо было предвидеть! Латыши первыми перестали общаться с ним, а за ними эстонцы и литовцы. Всеми уважаемый человек вдруг подвергся бойкоту и оказался фактически в изоляции. Мы, разумеется, продолжали общение с ним, но и на нас из-за этого некоторые стали бросать косые взгляды. Через некоторое время Яунушанса увезли в Ригу. Мы думали, его выпустят там на свободу, а нет: поводили под конвоем по городу, свозили в передовой совхоз — смотри,

 

- 306 -

дескать, живет Латвия, и не нужны ей ни отделение, ни подполье. Люди веселы и счастливы. Ради чего же вы мучаетесь в своих лагерях?

Это было тоже тогда новинкой в практике КГБ: возили украинцев в Киев, балтийцев — в их столицы. И как правило, это были крупные деятели Сопротивления. Ходил заключенный особого режима в вольном костюме по городу, рядом — 2-3 чекиста тоже в штатском, и никто вокруг из мирных горожан не подозревал, какие бури разыгрываются в душе замаскированного узника. Это должно очень сильно действовать на психику. Особенно на того, кто давно не видел этой нормальной жизни. Я думаю, вряд ли можно спать по ночам в течение такого «отпуска».

Что может увидеть заключенный за 2-3 дня этого странного визита на родину? Он будет просто ошеломлен видом людей, женщин, цветов... И, вполне вероятно, что-то надломится в нем: жизнь идет и без меня, а я всего этого лишен, да и требуется всего-то подписать клочок бумаги, которому никто не придаст значения.

Яунушансу, однако, показывали Ригу уже после его отречения. Из Риги привезли назад в наш лагерь. Он, разумеется, все время напоминал им об их обещании. Лапшин отвечал ему: «Обождите, не так быстро все делается. Мы будем ходатайствовать перед Президиумом Верховного Совета о вашем помиловании. А пока вот вы выступите перед заключенными, расскажите, что вы видели в Латвии».

Артура уже не было в лагере, со мной Яунушанс перестал советоваться, да и логика уже требовала от него: сказав «а», сказать «б». Я понимаю его. Он думал: не выступлю — не освободят. КГБ все сильнее захватывал его в свои объятия и отделял от других заключенных. На его доклад собирали сначала одних прибалтийцев, но большинство из них отказалось идти. Администрация прибегала к насилию, и кое-кто из бойкотировавших был посажен в карцер. Я не был на его докладе. Говорят, он оправдал в нем ожидания КГБ. Вскоре его назначили поваром в столовую. Это было как раз время голода (в 1963 году и на свободе было плохо с хлебом, а у

 

- 307 -

нас в лагере вернулись времена Ивана Денисовича: некоторые вылизывали миски после других заключенных). Привилегированная должность повара многое могла означать... Яунушанс в силу своей конституции с трудом переносил систематическое недоедание. Временами он разговаривал со мной, пересказывал свои беседы с КГБ. Но я не был уверен, что эти пересказы были достаточно полные. Расспрашивали они у него и обо мне. И я стал замечать, что в его рассказах об офицерах Мордовского КГБ, когда его снова возили туда, проскальзывала какая-то симпатия или, лучше сказать, какое-то уважение к ним.

А ненависть заключенных к Яунушансу росла, хотя вроде бы он не делал им ничего плохого. Вот только доклад, угодный начальству, сделал. Поваром стал. Но кто-то же должен быть поваром. Другой, глядишь, будет хуже.

Долго КГБ водил его за нос с освобождением. Я вышел, а он еще оставался в лагере. Но в последствии я узнал, что его таки освободили досрочно: лет через 5 после «отречения». И он приехал в Латвию, и здесь, в начале 70-х годов, был убит неизвестными людьми. Некоторые предполагают, что убит был как предатель.

А мне по-настоящему жалко его.

В те же времена начали практиковаться приезды в лагеря различных делегаций от национальных республик: актеры, писатели, работники КГБ. Задача у всех этих делегаций была одна — убедить заключенных, что они оторваны от своего народа, что живут они старыми представлениями, а в конечном счете — в необходимости «покаяния».

Я помню приезд некоего белорусского писателя (вот фамилию, к сожалению, забыл), участника войны, автора повестей и романов. На встречу с ним сгоняли белорусов, но так как их было в лагере мало, то стали гнать и других. Туда же попал и я. Худой высокий человек в сером костюме рассказывал нам о том, как неузнаваемо изменилась Белоруссия, сколько новых домов построено в Минске, какую продукцию выпускают минские заводы. Потом замполит, сидевший рядом с писателем, разрешил задавать вопросы.

 

- 308 -

И вот встал старый белорус, сидевший в лагерях уже лет 20 и сказал писателю:

— Все это хорошо, что вы нам здесь рассказали, но почему вы не обращаете внимания на то, в каких жутких, нечеловеческих условиях мы здесь находимся? Почему вам безразличны страдания ваших земляков, страдания на протяжении многих лет? Неужели вам эта одежда ничего не напоминает? — и он указал на свою полосатую форму.

Писатель смутился, начал мямлить насчет того, что он-де не уполномочен расследовать условия жизни в лагерях, тем более конкретные дела. Я тут же спросил его, кто его направил в эту командировку. Он ответил:

— ЦК Компартии Белоруссии, Союз Писателей и Комитет Безопасности.

Это был крупный писатель, и он еще мог смущаться, мог выглядеть растерянным. Но он не видел ничего предосудительного в том, что его поездка финансируется КГБ, да и нужна, прежде всего, карательным органам.

Внешняя жизнь проникала к нам в лагерь через таких вот писателей. Какие-то сведения просачивались из писем родственников, изредка приезжавших на свидания, но основная, ежедневная информация—это были советские газеты. И они, конечно, давали и искаженную, и далеко не полную картину. Так мы никогда не узнали бы о событиях в Новочеркасске в 1961 году, если бы не один заключенный — латыш, Суссей, который опросил в тюрьмах и пересылках участников и свидетелей этого расстрела. А затем, оказавшись в нашем лагере, он написал листовки и вкладывал их в библиотечные книги. Эти листовки содержали в себе точное фактическое описание новочеркасских событий, вызванных повышением цен и окончившихся столь трагически.

Из Краснодара, где годом позже тоже произошло стихийное народное возмущение и нападение на милицию, к нам прибыл человек — участник этих событий, и приговор по его делу мы внимательно изучали. Почти одновременно в разных городах возникали бунты, быстро, впрочем, подавляемые. Казалось, эти народные волнения должны были бы воодуше-

 

- 309 -

влять нас: есть еще в массах революционный потенциал! Но на самом деле этого не происходило: нельзя было не видеть слабости и незрелости этого протеста. Но не в последнюю очередь это экономическое недовольство масс подтолкнуло Брежнева и Суслова подготовить государственный переворот. Очень уж непопулярной в народе фигурой становился Хрущев, слишком уж были недовольны люди отсутствием самых необходимых продуктов.

В самом начале октября 1964 года один из заключенных нашего 10-го прикрепил на самом высоком здании рабочей зоны черный флаг с белой надписью: "Концлагерь медленной смерти им. 23 съезда КПСС". Этот флаг висел с полчаса, был виден издали, и несчастный рассчитывал, что его увидят с дрезины, которая курсирует между Потьмой и Явасом. Был он, конечно, немедленно брошен в карцер, и против него было возбуждено дело по статье 88-1, что вполне могло кончиться расстрелом. Но внезапное падение Хрущева спасло его от этого: он отделался несколькими неделями карцера. Да и вообще в послехрущевские времена перестали приговаривать к расстрелу по этой статье, хотя сама она осталась в силе.

Переворот 14 октября 1964 года, как когда-то смерть Сталина, спас кому-то жизнь, кому-то вернул свободу, хотя масштабы были значительно меньше.

И естественно, что после переворота стали постепенно увозить от нас бывших уголовников, сидевших с нами исключительно «за Хрущева». Но они выходили не на свободу — их увозили в уголовные лагеря досиживать по своим предыдущим приговорам. И выпустили на свободу молодых Грузин, осужденных за «подготовку к покушению» на Хрущева: из своих 10-15 лет срока отсидели они всего 3-4 года. А нам, кто был осужден за "пропаганду" и «организацию» не против Хрущева, а против «советского строя», падение Хрущева не принесло никаких перемен.

Нас становилось меньше в этом лагере, но условия нашей жизни не становились лучше. Самоубийство в лагере особого режима было не таким уж редким явлением, и принимало

 

- 310 -

оно разнообразные формы. То заключенный белым днем лез на проволоку запретной зоны, и солдат с вышки буквально расстреливал его (я знаю не меньше пяти таких случаев в нашем лагере), то «антисоветские» татуировки, приводящие к расстрелу, то разнообразное членовредительство.

Все что пишут о членовредительстве в лагерях А. Марченко, Э. Кузнецов и А. Шифрин — правда. И я знал тех людей, о которых они сообщают. Среди других помню Парахневича: он отрезал свое ухо, вложил в конверт и послал в ЦК КПСС. Разумеется, дальше "кума" ухо не пошло, а Парахневич получил за это 15 суток карцера, откуда, впрочем, он и раньше месяцами не выбирался.

Карцеры на нашем спецу были двух видов: с окнами (разумеется, зарешеченными и с «намордниками») и совершенно без окон. В карцере второго типа была лишь над дверью отдушина, выходящая в коридор. Окно, как бы ни было оно забрано и зарешечено, придает все же камере жилой вид. Камера без окна — это каменный ящик, и мне всегда она казалась жуткой. Мне казалось, что я непременно задохнусь в ней.

В таком карцере повесился молодой латыш Суссей, тот, что распространял у нас листовки о Новочеркасских событиях... А вскоре его приятель, сидевший в одной камере со мной, Валентин Суслов, стал говорить нам странные вещи: «Я скоро освобожусь! Вы не представляете, как. Но скоро увидите...» — и загадочно улыбался. Мы, 7-8 его сокамерников, решили установить за ним круглосуточное наблюдение, не оставлять одного. Это было нетрудно.

Но однажды за обедом в столовой один сокамерник, указывая на Валентина, сказал мне: «Ты только посмотри, как он лопает кашу! С какой жадностью... Разве человек, решившийся на самоубийство, будет так жрать!»

Я мог удостовериться в правоте его слов: Валентин жадно вылизывал последние крупицы из миски. Он любил поесть и особенной брезгливостью не отличался. Я смотрел на него, и наши подозрения мне тоже показались смехотворными. Нет, только человек, стремящийся выжить, исполненный

 

- 311 -

воли к жизни, а не к смерти, будет так жадно есть, да еще кося по сторонам, нельзя ли где урвать добавок.

А на другой день Валентин Суслов покончил с собой: сгорел, взявшись за провода высокого напряжения (в 5 тысяч вольт) на крыше цеха, где мы работали. И я видел его синий огонь. В камере, в его вещах, мы нашли тетрадь со стихами Блока и Гумилева, и там была записка: «Прошу передать это Вайлю», датированная несколькими днями до самоубийства. Значит, решили мы, он действительно давно уже готовился.

Для старых лагерников это было непонятно: Суслову было 27 лет, и сроку оставалось всего около пяти. Как всегда в таких случаях, спорили; как всегда, большинство было против самоубийств. Находились и такие (из уголовников), кто говорил, что если уж убивать себя, то надо увести с собой на тот свет и десяток чекистов.

Другие говорили, что вполне понимают Суслова, что лучше уж разом кончить со всем, чем длить это бессмысленное прозябание, "лучше ужасный конец, чем ужас без конца".

Чтобы отвлечь людей от мрачных мыслей, я начинал высказывать им некоторые парадоксальные соображения. Я, например, доказывал им, что мы находимся здесь в лучшем положении, чем люди на свободе: мы живем надеждой — надеждой на освобождение. У людей же там — такой надежды нет, и от этого вся их жизнь обессмысливается. И еще: мы здесь свободны, абсолютно свободны, свободны от быта, от денег, от пищи... У нас у каждого есть 50 сантиметров нар в ширину, и нам не надо искать себе ни жилища, ни работы. А там на воле все это надо искать, устраиваться, зависеть от многих людей, бояться, приспосабливаться...

Украинец Игорь Кичак не выдержал моих разглагольствований и сказал: "Ну, это я не согласен. На свободе я могу книгу какую хочу достать почитать, а здесь?" Был он книжный червь и дрожал при виде книг. Еда для него в шкале лагерных ценностей была на десятом месте.

Все эти тихие беседы и споры шли у нас после отбоя, т. е. после 10 вечера. Люди лежали на нарах, а я часто ходил взад-

 

- 312 -

вперед между нарами. Если кто-нибудь тоже хотел размять ноги, то я ложился, освобождая пространство другому (ходить вдвоем места не хватало). По лагерному обычаю, свет в камере в 10 часов гасился, но в окно к нам проникал другой свет - мертвенный отсвет с запретной полосы. И когда я ходил между нарами, тень моя металась по стенам камеры, а на двери всегда в одном и том же месте - решетка, это окно отбрасывало свою неподвижную тень.

Помню, говорил нам Мишка Некрасов, марксист с креном к русскому национализму:

— Вы думаете, США и СССР действительно конфликтуют друг с другом? Наивные вы люди! Да у них давно уже все сговорено, все поделено — за счет нас, за счет простых людей там и тут. И если вы читаете в газете про Вьетнам или там про Израиль, то не думайте, что это всерьез! Это все понт! Это они пишут, чтобы отвлечь наше внимание, чтобы держать людей в напряжении. На самом деле это одно и то же, и никогда они воевать друг с другом не будут.

— Миша, это китайская теория двух сверхдержав, — говорил я тут.

— Ну и что же? Значит, китайцы правы.

Я не представлял тогда себе, что попаду на Запад и что услышу здесь похожие теории из уст «новых левых».

Встречал я и других заключенных, которые, не имея никакого доступа к источникам информации, сами доходили до концепций, которые выдвигались новейшими западными мыслителями. И разве Мишка Некрасов, никогда не видев книг Орвелла, не воспроизвел финальную мысль Скотского хутора о неразличимости свиней и людей?