- 313 -

СВОБОДА

 

Как ни казалось это невероятным, постепенно приближался конец моего срока. Я долго надеялся, что до этого меня переведут на строгий режим: там было много моих друзей, туда приходили свежие люди со свободы, тогда как здесь, на особом, годами были одни и те же люди, одни и те же знакомые лица... Одно время я взялся за работу и давал необходимые 100 % нормы, чтобы только выполнить первое условие перевода на строгий. Но это не помогало. И представитель КГБ в нашем лагере Галушкин, и сменивший его Святкин уговаривали меня подписать «отречение» — тогда переведут на строгий. В конце концов я решил, что не стоит водить их за нос и что пора осознать, что на особом мне придется быть до конца срока. Так оно и получилось.

А за несколько месяцев до конца срока Галушкин и Святкин вызвали меня для того, чтобы прощупать мои "настроения" перед освобождением. И майор КГБ Галушкин сказал мне с хитрой улыбкой опытного чекиста: «Хотите, Вайль, я скажу вам, чем вы будете заниматься на свободе. Нет, открыто бороться вы не будете... вы будете сидеть в тиши, так сказать, в подполье, и думать о том, является ли в СССР рабочая сила товаром».

 

- 314 -

Что я мог возразить ему? О, он был проницателен, этот Галушкин! Куда умнее, чем его подчиненный мордвин Святкин.

Чем меньше оставалось времени до желанного дня свободы, тем невозможнее он казался. Не выпустят! "Намотают" новый срок! — такое ощущение появлялось у каждого перед освобождением. И эти опасения были реальны в отдельных случаях и сейчас, не говоря уже о сталинских временах.

Нам было положено 15 граммов сахара в сутки. Среди заключенных не была известна теория о том, что сахар — вреден. Напротив, мы знали, что сахар необходим для работы мозга. На фоне других продуктов: тухлой рыбы, плохо выпеченного хлеба — сахар казался единственным натуральным и неиспорченным продуктом, жизненно необходимым, и высоко ценился. Давали нам его раз в 10 дней, сразу 150 граммов. Никакой посуды у заключенного, кроме миски и ложки, не должно быть. Можно было хранить сахар в каком-нибудь бумажном кулечке и есть каждый день понемногу. Но на такой подвиг способны были разве только «святые». А мы, получив свои 150 граммов в пустую миску, тут же пожирали его — кто всухую, кто разведя водой, — и это был праздник, ежедекадный «сладкий» день.

С начала 1965 года я стал вести счет оставшегося мне срока не по месяцам, а по количеству сахара, который мне предстояло съесть в стенах лагеря.

Я должен был выходить 26 сентября 1965 года и уже в начале сентября не мог сосредоточиться на чем-либо. Все эти годы на 10-м я работал на пошиве рабочих рукавиц на электрической швейной машинке. Работа эта — не тяжелая, но изматывающая однообразностью и фактически бесплатная. Кроме того, в цехе, где нас, швейников, было человек 30, постоянно висела в воздухе пыль от раскроенных тканей. Но об охране здоровья и говорить было бы смешно. При норме пошива 90 пар рукавиц в смену я принципиально шил только 10 пар — необходимый минимум, чтобы не попасть в карцер. На это уходило у меня около часа, и остальное время я бездельничал или, если не было надзирателей поблизости, читал,

 

- 315 -

сидя за машинкой. Но в сентябре мне стало все труднее концентрировать внимание на чтении. Я все время думал о том, что меня ждет на свободе. У заключенных, и я знал это по другим людям, появляется некий страх свободы. В самом деле, как ни ужасно в лагере, а все же ты как бы «обеспечен» трехразовой бурдой, одной простыней, местом на нарах... А там? Всего надо добиваться самому, никто не подаст в кормушку хлеба, никто не позовет раз в 10 дней в баню. И все мы знали, как трудно приходится бывшим заключенным на свободе: не прописывают, не берут на работу... И бывшие уголовники снова идут воровать и снова возвращаются в лагерь.

Последние три-четыре ночи я практически не спал. А днем кое-кто из заключенных, зная, что я еду в Москву и Ленинград, растолковывал мне, как найти их родных, что говорить, о чем просить... Для них казалось нормальным, что через пару дней я буду в Москве, я же в это просто не мог поверить. И чем ближе был час прощания с лагерем, тем невероятнее, невозможнее он казался.

26 сентября после обеда меня забрали из камеры на обыск в пустующий карцер, и все мои сокамерники жали мне руку и прощались, а из соседних камер прощались со мной «устно». И каждый хотел лишний раз закрепить в моей памяти свою просьбу: "Не забыл? Помнишь, что я тебе вчера говорил? — слышал я возгласы. — Пиши, не забывай нас!" А я уже не ходил по земле — я парил над землей. И сердце стучало: неужели? неужели?

После обыска, часов в пять вечера, надзиратели вывели меня через вахту на волю. У меня был мешок с книгами, и это было единственное мое имущество. Один литовец пожертвовал мне свой коричневый костюм, который был мне велик, так что брюки пришлось стянуть веревочкой, как восемь с половиной лет назад, когда я впервые входил под своды Ленинградской внутренней тюрьмы.

Перекинув мешок через плечо, я нерешительно пошел в сторону станции Ударное, оглядываясь на зону, где остались мои товарищи и часть моей жизни, на надзирателя, стоявше-

 

- 316 -

го на ступеньках. Он помахал мне рукой: иди, мол, не бойся. Был теплый вечер, солнце близилось к закату. Возле железной дороги несколько первоклассников с портфелями (конечно, дети надзирателей или офицеров, другого населения в Ударном не было) чертили на песке цифры, писать которые их научили сегодня в школе.

Я несколько лет не видел детей вблизи, и мне было так странно и так интересно разговаривать с ними. Я показывал им, как показному можно писать цифру «2», а сам опускал голову, чтобы они не заметили слез в моих глазах. Это были слезы счастья. А детей не удивлял мой внешний вид, мой мешок — они ежедневно видели здесь заключенных, они выросли в "прилагерном" мире, они привыкли к нему.

Все во мне пело. Незримый для других полет над землей продолжался. Счастье переполняло меня.

Закат ясным сентябрьским вечером над забытой Богом, не отмеченной ни на одной советской карте станцией Ударное. Дети с портфелями, постигающие науку письма. Тишина вокруг и золото деревьев на горизонте — такого чистого счастья я не испытывал никогда позже. Недаром кто-то сказал перед моим освобождением: «Без вина пьяный будешь». Но если это и было похоже на опьянение, то на самое легкое, как от шампанского. А на самом деле чувство счастья было глубокое и переполняло до краев. И, конечно, был в нем и эгоистический момент: мысль моя не возвращалась к аду, который я только что покинул.

А какое счастье, проснувшись утром, обнаружить, что ты проснулся не в камере, что нет вездесущего ока за тобой, что тебя не сопровождают повсюду солдаты с карабинами. К этому ко всему еще долго привыкать...

Мне было приятно смотреть на людей — не на офицеров МВД, которыми кишела дорога от Ударного до Потьмы и которых было много в самой Потьме, — а прежде всего на обычных молодых людей. Внутренне я чувствовал себя ровесником восемьнадцати-двадцатилетних молодых людей, хотя слишком уж далек был от них по жизненному опыту.

В поезде из Потьмы в Москву я разговорился с девушкой

 

- 317 -

Катей. Мне было интересно знать, как изменилась молодежь за эти 8 лет. С удивлением я обнаружил, что Катя открыто поругивает правительство и государство. Я кратко рассказал ей о себе, за что сидел в лагере. При словах «венгерские события», «венгерская революция» она наморщила лобик: что-то такое она когда-то слышала, но что именно - так и не смогла вспомнить. Да и неинтересно ей это было. Интереснее было устроиться в жизни, получить квартиру в хорошем районе Москвы, удачно выйти замуж. Еще сказала мне Катя, что обманывать государство — не позор, оно "не обедняет". Украсть у человека — это, конечно, преступление, а государство само нас обворовывает.

Потом я понял, что взгляды Кати на жизнь достаточно типичны для советского человека вообще. Люди стали смелее за эти 8 лет, но также и циничнее. С удивлением я заметил: высказывания, которые раньше можно было услышать шепотом, наедине, тайно, теперь произносятся во всеуслышание. И раньше за утверждение «Хрущев — дурак» можно было получить несколько лет, а теперь ругают Брежнева, и это сходит с рук. Но, и ругая Брежнева, партию, строй, люди продолжают делать свое дело, голосовать на собраниях «за», искать привилегий, «устраиваться» и "доставать". Тогда-то впервые я и услышал новую народную мудрость: !Хочешь жить — умей вертеться» (т. е. обманывать, воровать понемногу и, в конечном счете, подличать).

Первое внешнее впечатление от свободы: люди стали лучше одеваться. В Москве, куда я приехал через сутки после освобождения, я не мог наглядеться на людей, их разнообразную и хорошую одежду. Конечно, я все время сравнивал с 1956 годом. Пока я сидел в лагерях, на свободе произошел какой-то сдвиг в материальном уровне народа: было построено много жилья, появилось много одежды и обуви, телевизор, холодильник, пылесос перестали быть предметами роскоши. Но потребности населения все еще были далеки от удовлетворения: жилья по-прежнему ждут годами, за синтетическими тканями и импортной обувью выстраивались огромные очереди. Выросли цены, но подня-

 

- 318 -

лась и зарплата. В целом уровень жизни повысился, и моему свежему взгляду это было заметнее, чем другим.

В лагерях, в тюрьмах я помню долголетних арестантов, которые мечтали, оказавшись на воле, найти внимательных слушателей и не спеша, день за днем, рассказывать им об «архипелаге», неведомом для вольных граждан крае. Очутившись в Москве, я понял, что найти таких слушателей, оказывается, не так-то просто!

В семье одного заключенного, который остался там, в Мордовии, его сестра и мать приняли меня радушно. Я сидел с ними за столом и рассказывал о лагере, об их брате и сыне, но, слушая меня, они, тем не менее, не выключали телевизора. Там был футбол. Расспрашивая меня, они не забывали бросать взгляды на футбольное поле, комментировали голы и вообще куда больше меня разбирались в футболе. Им важно было знать, что Иван — жив и здоров, а лагерная жизнь со всеми ее перипетиями интересовала их гораздо меньше, чем перипетии спортивных сражений.

Что же тогда говорить о тех людях, у которых ни братья, ни мужья не сидели в лагерях? Почему они должны были интересоваться этим? Или люди Запада, которых мы постоянно упрекаем в отсутствии интереса к СССР?

Я мог с горечью констатировать, что Москва жила своей жизнью и москвичам не было дела до нашего «концлагеря медленной смерти им. 23 съезда КПСС». Все же при каждом удобном случае я рассказывал людям, откуда я пришел, за что и как долго я сидел. И всегда люди удивлялись длительности: "Восемь с половиной лет!" (А те, оставшиеся в лагере, удивлялись краткости: «Ты пришел — мы сидели, ты выходишь — мы сидим».)

Один пожилой заключенный дал мне адрес своего брата в Москве, тоже сидевшего, но реабилитированного. Я позвонил в дверь квартиры на Ленинском проспекте, и этот реабилитированный опытным взглядом определил, что я «оттуда». Он попросил меня подождать на лестнице, захватил из дома десятку, и повел меня в закусочную: "А то ведь дома жена, знаете ли... Не стоит, зачем ей знать? Здесь нам

 

- 319 -

будет удобнее. Поговорим, выпьем... Только, пожалуйста, не надо так громко. Зачем афишировать?"

А другой реабилитированный, мой дальний родственник фотограф Вайль с удивлением спросил: "Разве сейчас есть политзаключенные?" Многократно повторенная ложь Хрущева об отсутствии таких заключенных дала свои результаты: и в СССР, и на Западе кое-кто этому поверил.

Из Москвы я поехал в Ленинград, где надеялся обосноваться, хотя бы и за городом. И вдруг в вагоне я столкнулся с Синкевичем, создателем ГраСо и своим однодельцем. Мы не виделись несколько лет, но разговаривали холодно: давно уже не было симпатий друг к другу. Оказывается, освободились мы в один и тот же день, но из разных лагерей. Он ехал к матери в Ленинград, а в петлице его куртки сиял пурпурный Ленин. Я спросил с недоумением, зачем ему этот маскарад. Он ответил, что не хочет никому говорить, что он — бывший заключенный, он выдает себя за какого-то инженера, и люди ему верят. А носить такие значки с Лениным — сейчас модно, вот он и не хочет отставать от моды.

Через несколько лет Синкевич был арестован в Ленинграде и судим по обвинению в гомосексуализме. И после той беседы в вагоне я его никогда больше не встречал.

Я ехал в Ленинград с неким священным трепетом. Этот город навсегда был овеян для меня дымкой романтики: город моей краткой до тюремной юности, моего ареста, моих друзей... Помню разговор двух молодых ленинградцев в сибирском лагере:

— Вот бы сейчас в Ленинград! — вздыхает один.

— Что ты! Да я, — говорит второй, — целовал бы лапы сфинкса на набережной!

И вот я стою у этого самого сфинкса на Университетской набережной, моросит обычный ленинградский дождик, мимо пробегают люди в синтетических капюшонах. Все буднично, и такое ощущение, что я никогда отсюда не уезжал, время не прерывалось, а все тюрьмы и лагеря — дурной сон. А сфинкс на набережной был всегда, всегда будет —он вечен.

 

- 320 -

Я встретил в Ленинграде своих старых друзей, познакомился, наконец, с теми, кого видел только в суде. За эти 8 лет, после всяческих гонений и преследований, этим людям удалось найти работу, а некоторым даже восстановиться в КПСС. Но они не боялись встречаться со мной, не боялись спорить о настоящем и вспоминать прошлое.

Особенно меня интересовало: как же с "оппозицией" в Ленинграде? Существуют ли нелегальные организации, наподобие тех, что были 8 лет назад? Да, отвечали мне, существуют. Вот совсем недавно раскрыта организация в Ленинграде и в провинции, издававшая какой-то Колокол, организация марксистская, что следует из заголовка ее программы «От диктатуры бюрократии к диктатуре пролетариата». И все же, говорили мне друзья, тайные организации — это атавизм, не на этом пути пробуждается общественная мысль. А рабочие? После Новочеркасска мы в лагерях надеялись на какое-то рабочее движение. Нет, не соглашались мои Друзья, совсем не на рабочих сейчас можно надеяться. Возникает новая активная сила, которой не было 8 лет назад, — "либералы", которых мы тогда клеймили. Знаю ли я, что такое самиздат?

И они показывают мне Реквием Ахматовой, Крутой маршрут Е. Гинзбург, Лебединый стан Цветаевой... Я с удивлением гляжу на эту машинопись: это криминальные вещи или нет? Они в ответ смеются: Ахматова и Евгения Гинзбург на свободе, никто, кажется, не собирается их арестовывать. А каковы тиражи этого самиздата? Они пожимают плечами: этого никто не знает.

О многом передумали мы в лагерях: о листовках, организациях, подпольных типографиях... А вот до самиздата додуматься не могли. Поистине, живая жизнь богаче наших теорий, она способна порождать совершенно непредсказуемые феномены.

Однажды мы с Пименовым пошли к адвокату, который его защищал 8 лет назад, проконсультироваться, можно ли жить мне в Ленинграде. Он тепло принял нас, но, видя нас опять вместе, допускал он, видимо, возможность того, что

 

- 321 -

мы опять занимаемся «крамолой». Поэтому он стал говорить нам, что мы-де свое отсидели, теперь нам не надо никуда "лезть". Вот тут же пришла нам «смена» — группа Колокола, пусть теперь молодые пробуют и т. д. А прописаться мне в Ленинграде практически невозможно, разве только я сам пойду и буду просить их помочь мне.

Радушно меня принял и мой бывший преподаватель литературы В. Мануйлов, и готов был снова дать деньги взаймы, но и он инстинктивно отталкивался от того больного, тревожащего душу и совесть, явления, имя которому «архипелаг ГУЛАГ». Мануйлов выражал симпатии лично мне, "пострадавшему", и не больше того.

Думал я и о восстановлении в том институте, где до ареста учился. Но и это оказалось невозможным: мне сказали, что ректор Скрыпнев до самой смерти не простит мне. Ведь сам он получил выговор за то, что я создал в его институте «антисоветскую группу».

Устроиться возле Ленинграда тоже было непросто, разве что только при каком-нибудь заводе, поселившись в холостяцком общежитии. Но я намерен был жениться: девушка, с которой я завел переписку из-за ее статьи в Известиях, три раза приезжала ко мне в лагеря. Теперь я ехал к ней, в Смоленскую область.

Совхоз "Васильевский", где она работала учительницей, находится на стыке трех областей: Московской, Смоленской и Калужской. До Москвы от совхоза 230 километров, столько же — до Смоленска, а до Калуги вообще только 100. Но попробуй, доберись туда осенью или весной! Только на тракторе или еще надежнее — пешком. Ближайшая станция железной дороги — Темкино — недалеко, 16 километров, часа за 3 дойти можно.

Здесь все мне было внове: я ведь никогда не жил в деревне. Сравнивал ее с курской деревней времен своего отрочества, находил перемены к лучшему. Но задерживаться здесь не имело смысла: я хотел жить в городе.

Мы сыграли здесь свадьбу, и под новый 1966 год мы уезжали на мою родину, в Курск. После нам стало известно,

 

- 322 -

что вскоре после нашего отъезда из деревни туда приезжал офицер из Смоленского УКГБ, беседовал с директором школы о моей жене. Видимо, Смоленский УКГБ составлял досье на нее, раз она вышла замуж за такого «опасного преступника».

Мой отец умер за два года до моего освобождения. Мои родственники не знали, что в лагере я получил новый срок, и в 1963 году ждали меня домой. У меня рука не поднималась писать им, что я приеду только через 2 года. Однако по моим письмам отец заподозрил неладное и написал начальнику лагеря письмо с вопросом: "Когда у моего сына конец срока?" Пришлось мне сообщать им неприятную новость.

В нашей квартире, в двух комнатах, на 22 квадратных метрах, жило нас теперь шестеро: я с женой, моя бабушка, моя мачеха с двумя дочерьми. Мачеха стояла на очереди на получение квартиры с 1953 года, но очередь практически не двигалась. Мы с женой ждали ребенка, и жить в такой тесноте казалось невыносимым. Я стал ходить по разным учреждениям и просить, чтоб мачехе дали квартиру, указывая на то, что она уже 13 лет ждет ее. И как это ни странно — квартиру дали. Правда, в старом доме, без удобств, но зато 2 комнаты. На 3 человека это не так уж плохо. Мачеха была счастлива.

Труднее был вопрос с работой. Моя жена по специальности зоотехник, а в Курске, как в любом областном центре, существует несколько крупных организаций, где работают специалисты сельского хозяйства. Главнейшее из них — Управление сельского хозяйства. Именно там, в отделе пропаганды передового опыта, оказалось вакантное место. Разумеется, о таких вакансиях не сообщается в газетах, они раздаются «по блату». Оклад там был весьма невелик — всего 88 рублей в месяц, но работа считалась престижной (областное управление!). Мне пришлось использовать свой «блат» — в этом управлении работали мои одноклассники, ставшие, пока я сидел в лагерях, солидными людьми, людьми «с положением». Один из них пригласил меня к себе в гости, куда должен был прийти один из руководителей управления, и там-то, за чаем или за коньяком, и должна была решиться

 

- 323 -

участь моей жены. Эта работа интересовала нас не как престижная. Просто речь шла о том, голодать нам или нет, нужен был хоть какой-нибудь заработок.

Найти работу мне было гораздо труднее. Никаких сбережений у нас, конечно, не было.

С ее работой вопрос решался не за чаем, а за покером. Эти начальники регулярно встречались за картами, засиживались до поздней ночи: времяпрепровождение, очень характерное для «тузов» областной администрации, как и для крупных дореволюционных чиновников. Пришлось и мне делать вид, что я очень интересуюсь покером, и улыбаться ее будущему начальнику, словом, лицемерить и заискивать. Без омерзения не могу вспоминать этот вечер, когда между двумя «прикупами» начальник согласился принять мою жену на работу.

А я продолжал ходить по заводам и фабрикам, всюду встречая отказ: неквалифицированные рабочие в то время в Курске не были нужны. В других же учреждениях, где требовались люди, начальство сразу же отказывало, узнав о моем прошлом. Скрыть его не было возможности: в паспортах, которые выдаются бывшим заключенным, есть специальная отметка, которая о многом говорит любому директору, любому начальнику отдела кадров. Да и каждый человек в СССР имеет трудовую книжку, а у меня ее не было.

Через полтора месяца безработицы я узнал, что в театр кукол требуются ученики актеров. Я плохо представлял себе, что такое театр кукол, но на всякий случай зашел и туда. Меня встретила директор — грузная женщина лет 50-ти по фамилии Таубе. Да, нужны мужчины-ученики, подтвердила она. И мне был назначен день испытаний: я должен был прочесть басню, стихотворение, кусок прозы и спеть песнью. К своему удивлению, я со всем этим справился и был принят в театр! Такой мой успех объяснялся просто: театру катастрофически не хватало мужских голосов, никто не шел работать на те нищенские ставки, которые театр мог предложить. В самом деле, в первое время мне платили всего 50 рублей в месяц, позже — 60, по прошествии не-

 

- 324 -

скольких лет — 70. Что и говорить, с такой зарплатой разве что можно только «сводить концы с концами».

Первые застольные репетиции в театре кукол производили на меня сюрреалистическое впечатление. В самом деле, сидят за столом взрослые мужчины и женщины, серьезные и солидные, у одного даже воинская колодка на груди и... кукарекают, мяукают, пищат, хрюкают. Куда я попал?

Но постепенно все становилось на свои места, я все больше привыкал к своей работе, к театру, к сослуживцам, к зрителям.

Таубе знала, что я был судим. Но ей, у которой муж был расстрелян в 1937 году, это не казалось страшным. Позже кто-то из коллег спросил ее, как это она не побоялась взять меня на работу. Она ответила: «У меня ведь не секретный завод, а театр кукол». Так-то так, но до поры, до времени... Потом она не раз пожалеет, что совершила такой опрометчивый поступок.

Областные театры кукол были созданы, в основном, после войны. Экономически они себя не оправдывали, поэтому получали дотацию от государства. Конечно, можно было их сделать полностью бесплатными для детей, и такие голоса раздавались, однако в конце концов власти установили платность театра, и выручка от продажи билетов частично покрывала дотацию от государства.

Интересно проследить общий рост цен в СССР на примере билетных цен в театре кукол (аналогично повышались цены в кино и на другие зрелища). В 50-е годы такой билет стоил 1 рубль. Денежная реформа 1961 года "утяжелила" деньги в 10 раз. Казалось бы, теперь билет должен был стоить 10 копеек. Ан нет! Вместе с денежной реформой, так сказать, «под шумок» были повышены некоторые цены. И билет в кукольный театр стоил теперь 20 копеек. Вместе с тем был введен билет для взрослых, он стоил 30 копеек. Постепенно с середины 60-х годов все театры стали в гастрольных поездках продавать билеты по 30 копеек уже не взрослым, а детям. А для взрослых в типографиях печатались билеты по 40 копеек. Только на гастролях! Но потом уже и не на

 

- 325 -

гастролях, а и в «своей» области. Инициатива повышения цен исходила не от государства, а от директоров и администраторов, финансовые органы смотрели на это благосклонно, хотя, по идее, они должны были бы протестовать против самоуправства.

Что касается зрителей-детей, то они, конечно, роптали каждый раз, роптали и родители, но некоторые матери выдвигали неотразимый аргумент против своих супругов: "На водку не жалко, а ребенку на театр жалеешь". Такой довод успокаивал и совесть директоров, поднимающих цены. В самом деле, сколько тратится на водку! А тут 20 или 30 копеек — велика ли разница!

В колхозах, больницах, воинских частях мы часто играли по безналичному расчету: колхоз или профсоюзная организация платили нам через банк, и на спектакль приходили все желающие. Но уже с середины 60-х годов Госбанк запретил колхозам делать это. Можно было обойти этот запрет, если в счете указывать "лекция" (а не спектакль), но представители колхозов все чаще говорили: «У наших колхозников деньги есть, пусть сами платят».

Актерам театра было безразлично, сколько стоит билет в их театр: они были на окладе. Актерские оклады были настолько низкие, что приходилось считать каждую копейку. И только зарплата одного человека зависела от количества проданных билетов: это был администратор— «уполномоченный по организации зрителя». В его задачу входит распространять через школы и детские сады билеты на спектакли и составлять график выступлений театра в разных школах и клубах. Уполномоченный получал 5 % от выручки театра.

С лета 1967 года я стал таким уполномоченным, со вмещая эту работу с актерской игрой. Это отнимало много времени, приходилось работать безо всяких выходных дней, но мои заработки повысились, теперь я зарабатывал больше жены.

Слова «театр кукол» вызывают обыкновенно у людей добродушную улыбку, но только тот, кто работал администратором в провинциальном театре кукол, знает, сколько нервной энергии нужно расходовать на этой работе. Взять

 

- 326 -

наше российское бездорожье. Ты договорился о выступлении в такой-то деревне, отдал туда билеты. Но завтра там прошел дождь, в деревню стало невозможно проехать. Можно перенести спектакль, но ближайшие дни всегда заранее распланированы, а через неделю дети в этой деревне уже растреплют свои билеты. А может, опять пройдет дождь... Или: сломался в дороге автобус, на котором ездят актеры и в котором находятся декорации. Нужна какая-то запчасть. Хорошо еще, если эту запчасть можно достать "левым путем", а если нет? По нашим плохим дорогам машины часто ломаются. Дети ждут театр в какой-нибудь деревне, ждут час, другой, а театр застрял в грязи по дороге в эту деревню, администратор, разувшись, подвернув брюки, идет в сторону жилья искать трактор.

Часто дети были обижены на нас за опоздание или за то, что мы вообще не приехали к ним. Но не наша в том была вина.

Театр ставил 3-4 спектакля в год, и каждый из этих спектаклей должен был быть показан максимальному количеству зрителей, в городах и в деревнях. Театр сам подбирал себе репертуар, но, перед тем как показать спектакль детям, его смотрела специальная комиссия. Словом, все так же, как и у «взрослых» театров.

Конечно, основой репертуара были сказки. Но не могло же Министерство культуры, которому кукольные театры подчинялись, допустить «аполитичность» этих театров. Поэтому каждый областной театр имел в своем репертуаре сказку А. Гайдара Мальчиш-Кибальчиш, где были и "бур-жуины", и мировая революция. Эту сказку обычно показывали к 7 ноября и к 1 мая.

В нашем театре было около 30 человек. В этом небольшом коллективе были свои сложные взаимоотношения, свои конфликты и свои интриги. Впрочем, на людях театра во все времена и во всех странах лежала печать богемы и легкого порока.

В нашем театре не было своей парторганизации, потому что у нас было всего два члена партии: директор и один из

 

- 327 -

актеров. Когда директора заставили уйти на пенсию, этот актер заявил нам: «Теперь меня должны поставить директором! Я здесь один партийный!» Но обком партии имел свою кандидатуру: желающих быть директорами театров хватает, не хватает актеров.

Я полюбил всех этих людей, с их пороками, слабостями, интригами. Все они любили свое искусство, отдавались ему как люди творчества, не "халтурили".

Одного из актеров, того самого, что носил орденские колодки, все подозревали в стукачестве. Даже директор жаловалась, что он делает доносы на нее в Управление культуры. Этот человек сидел во времена Сталина, но за что — никто толком не знал. Говорили, что во время войны его видели в Курске в немецкой форме. Сам же он говорил о себе как о партизане.

Однажды он увидел в трамвае следователя, который в сталинские времена избивал его на допросах. Тут же он поднял скандал и хотел тащить этого чекиста в милицию. Но чекист и теперь продолжал работать в КГБ, поэтому во всей этой истории виноватым остался наш актер. Из милиции в театр пришла бумага, где говорилось, что наш актер обозвал кагебиста "нецензурными словами". По словам же актера, он обзывал своего бывшего следователя "бериевской сволочью". В театре было собрание, посвященное этому инциденту, и кое-кто из актеров говорил, что не так, мол, надо действовать. Надо не кричать в трамвае, а прийти "куда следует" и сказать: вот человек, пытавший меня при Берии.

Тут я взял слово и сказал, что в нашей стране не преследуются те, кто при Сталине пытал или уничтожал невиновных. Поэтому предложенный вариант не пригоден. А про себя подумал: это вам не Западная Германия, где судят бывших нацистов. Наши чекисты работали при Сталине, работают и теперь.

Впрочем, с курским чекистом майором Прусаковым, который занимался как раз бывшими политзаключенными, случилась странная история. Прусаков был не только работник КГБ, но и журналист. Изучая архивы Курского УКГБ,

 

- 328 -

писал документальные повести, сценарий для кинофильма. Он недавно кончил учиться в Саратовском заочном юридическом институте и уже поступил там в заочную аспирантуру. Вдруг кто-то раскопал: Прусаков — авантюрист, у него всего 8 классов образования, все другие справки об образовании — "липа". В Саратове он не учился, а лишь давал взятки за документы.

КГБ был вынужден избавиться от обманщика. Его перевели возглавлять областное спортивное общество «Спартак». А из ведомственной квартиры не выселили. И все его бывшие коллеги-чекисты по-прежнему ходили к нему в гости: кто без греха? со всяким бывает. Кто нынче не дает взяток? Даже тот, кто берет взятки, в свою очередь, кому-то их дает...

Кроме театра, была у меня в Курске еще одна сфера деятельности, где я мог немного подрабатывать, — газета. Это была та самая газета Молодая Гвардия, в которой я пописывал еще в 1952 году! Ее редактором был теперь парень, с которым я вместе учился в школе. Он отлично знал, что я только что вышел из лагеря, но полагал, что ничего страшного не будет, если я буду печататься в его газете. Тем более, что будет проходить две цензуры. И стал печатать меня: рецензии, заметки на исторические темы, обзоры стихов. Я был у них также литконсультантом: отвечал на многочисленные рукописи, в основном, стихи, и, как правило, от графоманов. Задача заключалась в том, чтобы отвечать графоманам вежливо. Тут нужно пояснить, что каждая советская редакция, как и любое другое предприятие в СССР, имеет план. План редакции газеты состоит в том, чтобы получать от читателей возможно большее количество писем: такие письма свидетельствуют о читаемости газеты. Поэтому работники отдела писем шли на всякие хитрости: если, например, письмо читателя написано было на двух отдельных листках, то они регистрировали их как 2 письма и т. д. Словом, обманывали себя и других, как и на любом другом производстве.

Я часто писал резкие ответы графоманам, и когда ответственный секретарь редакции прочитал в архиве копии моих

 

- 329 -

ответов, то он ужаснулся. Нет, не тон мой его поразил и не содержание, а то, что теперь эти люди не будут писать в редакцию и таким образом сократится количество писем в редакцию! "Вайль отпугивает читателей" — был его вывод. И вскоре меня отстранили от этой работы.

В редакциях обеих курских газет — Молодой Гвардии и Курской правды — у меня появились приятели. Это были молодые журналисты и поэты, либерально настроенные, считавшие себя людьми прогрессивных взглядов. Если разделять советскую интеллигенцию по кругу ее чтения, то это были читатели Эренбурга и журнала Новый мир. Я с надеждой смотрел на них как на будущую смену старых журналистских кадров, сформировавшихся при Сталине. Конечно, неприятно было видеть, что их профессия требует жертв: в своих статьях им приходилось курить фимиам партии, и это они воспринимали как неизбежное зло. Некоторые из них были и партийцами, другие готовились вступить в партию, ибо без партбилета продвижение вверх невозможно. Думая об их партийности, я успокаивал себя известными примерами: Твардовский тоже член партии, и вот Виктор. Некрасов — как его ни гнали, не хочет из партии уходить... Однако не все могут быть Твардовскими, и когда-то приходится делать выбор. В решающий момент человек голосует так, как того требует партия, а если при этом он держит кукиш в кармане, то это может обмануть разве только его самого.

В 1966 году я поступил на заочное отделение Курского пединститута (факультет русского языка и литературы). В институте тоже завязались товарищеские отношения с некоторыми студентами и преподавателями. Все преподаватели знали, что я пришел из лагеря, отношение ко мне было хорошим, но никто никогда не расспрашивал меня о лагерях: такие темы они боялись задевать. И все равно — интеллектуальный уровень за эти 10-12 лет возрос. Не было больше таких ярких фигур, как Овечкин и Искандер, но в институтах (их было теперь 4 в городе), в театрах, в редакциях появилось много талантливых и думающих людей.

 

- 330 -

Конечно, до, уровня Москвы и Ленинграда нам было еще далеко, однако я не чувствовал себя здесь одиноким.

В своих курсовых работах в пединституте я писал довольно смелые вещи. Например, в работе по истории СССР писал о «преступлениях Сталина», в работе по политэкономии ссылался на Бирмана. Все это принималось доброжелательно.

Помню один спор с преподавателем советской литературы Баскевичем. Он крупный специалист по возникновению литературы соцреализма, по Горькому и «пролетарским» поэтам. Я спросил его, как можно квалифицировать прозу Бунина. Он ответил, что Бунина нужно отнести к критическому реализму. А те произведения, которые написаны в эмиграции? С некоторым колебанием он и их отнес под эту же рубрику. Значит, и соцреализм, и критический реализм существовали одновременно, только по разные стороны границы? Он согласился с этим. Но, если творили в эмиграции Бунин, Цветаева, Ходасевич и другие, стало быть, можно сказать, что русская литература продолжала там существовать, только вне соцреализма? На этот вопрос он не смог мне ответить, сославшись на свое полное незнание «эмигрантской литературы».

Побывал я и в своей родной школе. В школе стояла Доска Медалистов, и моя фамилия в свое время была записана там серебряными буквами. Но после моего ареста они стерли ее. Даже и сейчас, через много лет, внимательный наблюдатель мог заметить эту подчистку. Конечно, я первым делом зашел к директору школы, который когда-то объяснял мне, почему партия боялась Сталина. Я обратил его внимание на эту доску, и он, решив, что я реабилитирован, обещал восстановить мою фамилию. Конечно же, это не было сделано.

Встречал я и своих дружков 1955 года. В основном, все они «выбились в люди» и неохотно встречались со мной.

В 1966 году в Курске, как и во многих других городах, возникает «Клуб друзей кино». Такие клубы создавались энтузиастами-кинолюбителями и целью их была пропаганда шедевров мирового кино, особенно тех фильмов, которые

 

- 331 -

почему-либо не пользовались всеобщим признанием.

В СССР, как и на Западе, существуют фильмы «кассовые», дающие большие денежные сборы, и фильмы для немногих. Например, японский фильм Голый остров советская публика не приняла, он казался ей скучным. Другие иностранные фильмы власти, видимо, не разрешали показывать во многих кинотеатрах, искусственно ограничивая количество зрителей (фильмы Антониони, например). Так же обстояло дело и с советскими фильмами. Кассовыми же фильмами были когда-то трофейные фильмы, а теперь многочисленные индийские, пакистанские и арабские фильмы, буквально заполонившие экран. И сколько бы дней ни шел такой сентиментальный фильм, всегда он давал хорошие сборы.

«Клубы друзей кино» создавались как бы в противовес этому мещанскому засилью, создавались с целью развития вкуса зрителей, для дискуссий и обсуждений. Если по окончании фильма в обычном кинотеатре зрители расходились, наедине со своими мыслями, то в киноклубах они могли спорить, оценивать, отстаивать свои взгляды.

Ну, а ко всякого рода дискуссиям, да еще на отвлеченные темы, у нас относятся с подозрением. Ведь в них всегда есть элемент незапланированности, неуправляемости, неожиданности.

Формально каждый клуб, каждое объединение должно существовать "при чем-то". Литературные кружки существуют при редакциях, филателисты — при Министерстве связи. Никому нельзя быть «самим по себе». «Клубы друзей кино» формально значились под эгидой горкомов комсомола.

Мы с женой регулярно посещали этот клуб и были довольны его репертуаром: многие фильмы отечественные и зарубежные мы никогда не увидели бы вне этого клуба. Тут познакомились мы с фильмами Бергмана, Антониони, Феллини, Хуциева, Митты, Хитрука... В киноклубе собирались сливки курской интеллигенции: студенты, молодые инженеры, педагоги, врачи, актеры. Я помню даже генерала, пришедшего комментировать кинофильм Если дорог тебе твой дом — об обороне Москвы. Что-то властям не по-

 

- 332 -

нравилось в этом фильме, что-то пессимистическое они в нем нашли, и он был снят с экранов.

Число зрителей в киноклубе колебалось, но никогда не превышало 100 человек. Активных завсегдатаев было человек 20. Был среди них и молодой человек Сережа Пятовский, лейтенант милиции. Его хобби было рисовать безобидные карикатуры, он часто печатал их в Курской правде. Никто не знал, что Сережа Пятовский ходит в киноклуб не только как любитель кино, но и как сотрудник КГБ (штатным сотрудником КГБ он стал позже, а тогда был, видимо, внештатным). Он фиксировал все дискуссии, все беседы, которые велись на обсуждениях фильмов.

Известно, что русского человека, привыкшего больше к молчанию на собраниях, трудно подвигнуть на выступление. И вот после окончания фильма всегда было трудно найти первого, кто заговорил бы о фильме. Второй, третий, десятый найдутся сами, а вот первого... Обычно сидят и молчат. Председатель клуба частенько подталкивал к выступлению такими заявлениями:

— Ну что, товарищи? Прошу выступать. Не надо бояться. Здесь единственное место в Курске, где можно говорить свободно.

Однажды я в тон ему добавил:

— Конечно, ведь в КГБ никто не донесет.

Сережа Пятовский, естественно, фиксировал такие высказывания, это уже было нечто.

В другой раз на обсуждении одного итальянского фильма я процитировал слова Маркса о бюрократии. А однажды я говорил о том, что извечные человеческие ценности, Добро и Любовь, провозглашенные давным-давно христианством, когда-нибудь да восторжествуют. При этом я подчеркивал, что я — атеист.

Каким образом Пятовский фиксировал все это? Он ведь представил в КГБ подробный доклад о киноклубе, где приводились цитаты из моих выступлений. И если я до сих пор помню их, то только потому, что мне потом пересказывали отдельные куски из доклада Пятовского, и я был поражен их точностью.

 

- 333 -

Говорили, что у Пятовского была авторучка с вмонтированным в нее портативным магнитофоном. Однако специалисты утверждают, что это должен был быть не магнитофон, а миниатюрный передатчик направленного действия, а магнитофон мог находиться в соседнем здании.

Нет, не понравилось КГБ, что я нашел трибуну, хоть и выступал я редко, да и вполне лояльно. Может быть, говори все это другой, все обошлось бы благополучно, но вот то, что говорил человек, вышедший из лагеря... Чаша терпения КГБ переполнилась, когда меня избрали в Совет Клуба и даже командировали в Москву для связи с одним московским клубом и для приглашения столичных кинокритиков в Курск. И все это совпало с подписантской кампанией в Москве и с «пражской весной». Как кто-то объяснял мне потом, курские власти не могли терпеть у себя свою собственную "пражскую весну".

КГБ направило доклад Пятовского о киноклубе в обком партии. Там поднялся страшный переполох. Ни обком партии, ни "обком комсомола фактически не знали, какую змею пригрел на своей груди горком комсомола в лице киноклуба. Для начала несколько работников горкома комсомола получили выговоры. А киноклуб было решено закрыть. Однако вроде и неудобно так вот взять и закрыть. Поэтому был придуман испытанный маневр: перерегистрация членов. Поэтому распускался «Совет Клуба». И после такой «перерегистрации» клуб уже не возродился.

В докладе Пятовского, между прочим, говорилось: «В руководство киноклуба проникли люди, ранее неоднократно судимые по политическим мотивам»... Речь шла обо мне.

Не знаю, говорилось ли там о моей жене. Однажды в мое отсутствие шел в киноклубе венгерский фильм Отец. Там речь идет о Венгерском восстании 1956 года. Когда началась дискуссия, то в речах выступавших несколько раз прозвучало слово «контрреволюционеры». Моя жена с недоумением громко спросила: "А кого вы называете контрреволюционерами?"

Думаю, что этот вопрос и послужил причиной того, что ее

 

- 334 -

выгнали в сентябре 1968 года с работы. Чехословакия была уже оккупирована, пришел черед расправляться и с внутренней оппозицией.

Судя по тому московскому киноклубу, который я посетил, можно полагать, что и в других городах эти клубы были некими очагами свободомыслия, но, видимо, всегда под контролем КГБ.

Со своим театром кукол я много ездил, прежде всего, по Курской области. С севера на юг проходит по нашей области автомагистраль Москва—Симферополь. Иностранцы считают, что это плохая дорога. Для нас же, курян, лучшей не существовало. В городках, расположенных на этой дороге, мы были частыми гостями. Еще одна, новая дорога проходила через нашу область: Орел — Киев. Была она построена в последний период правления Хрущева и проходила — конечно, не случайно — через его родную деревню Калиновку. Дети в Дмитриеве, Железногорске, Хомутовке любили наш театр и «валом валили» на наши спектакли. В этом углу области было особенно много детей: растущий город Железногорск — один из центров Курской магнитной аномалии — притягивал население из сел. Каждый раз, бывая в Железногорске, я отмечал, что здесь в магазинах есть и колбаса (правда, не более двух сортов), и - реже — мясо, не высокого, впрочем, качества. Тогда как в Курске, областном центре, этого не было в магазинах. Однажды я спросил какого-то мелкого местного чиновника, почему такая разница между Курском и Железногорском в снабжении. "Здесь же рудники! — воскликнул он. — Да если мяса не будет, завтра же рабочие забастуют".

За Железногорском, за Хомутовкой, ближе к Брянским лесам, лежала деревня Калиновка, колхоз, называвшийся до 1965 года "Родина Хрущева". Глухая окраинная деревня, отсталый, экономически слабый колхоз. Сколько же средств, сколько денег и техники было брошено сюда, чтобы превратить отсталый колхоз в .передовой"! И странно было видеть в обычном курском селе двухэтажное современное здание правления колхоза, стеклянный универмаг на пло-

 

- 335 -

щади и в довершении всего — пятиэтажную гостиницу. Предполагалось, что Калиновка станет центром передового опыта, что сюда будут ездить учиться аграрники не только из других областей, но и из-за границы. И вот - нет Хрущева, и никто не ездит в Калиновку за опытом... Стоит гостиница пустая. Решено было приспособить ее под сельхозтехникум.

А крестьяне Калиновки по-прежнему любят своего знаменитого земляка. И вспоминают: приезжал он ежегодно, и в огромном Доме культуры, построенном тоже благодаря нему, накрывались столы для общей трапезы, и вся деревня гуляла.

Поминали и мы, кукольники, Хрущева добрым словом: не будь его, все эти районы были бы недоступны для нас из-за бездорожья. Ведь есть же другие районы области, куда мы годами не можем пробраться.

И вдруг узнаём мы, что и новый генсек Брежнев — тоже наш земляк, курянин! Ну, не он сам, а его родители из деревни Брежнево, что километрах в 20 от Курска. И в эту деревню теперь срочно асфальтируют дорогу, возят железо для крыш — словом, повторяется история с Калиновкой. Съездили мы в Брежнево, поставили там спектакль, разговаривали со стариками и убедились, что, действительно, корни генсека отсюда. И все в этой деревне носят одну фамилию — Брежневы.

Начиная с 1965 года, я мог наблюдать, как все более пустеют прилавки курских магазинов. В 1965-66 годах еще можно было купить в магазинах мясные консервы (тушенку), а в кулинарных магазинах мясные полуфабрикаты — котлеты, шницеля. Потом тушенка как-то сразу и навсегда исчезла, но некоторое время продавались банки "Рисовая каша с мясом" или "Гречневая каша с мясом". Потом и они исчезли. Мы все чаще ходили в кулинарию: больше купить мясо было негде. В один прекрасный день (в 1968 или 1969 году) в том отделе кулинарии, где раньше лежали мясные изделия, я увидел надписи: «котлеты морковные», "шницеля капустные". С тех пор никаких мясных изделий не стало в Курске. Бывали дни, когда вдруг появлялись в продаже

 

- 336 -

куры или колбаса, и надо было видеть очереди, выстраивавшиеся за ними!

В 1970 году в наш город приезжал Косыгин. По этому случаю в нескольких крупных магазинах «давали» колбасу. Очереди были огромными. Косыгин разговаривал с рабочими завода искусственного волокна, и они жаловались на «плохое снабжение». Косыгин сказал, что так не только в Курске, правительство об этом знает, но трудности эти временные.

Я был в Курске в 1977 году, и там ничего не изменилось за эти 7 лет: все те же "временные трудности".

Конечно, на базаре мясо все эти годы было, но цены все время росли. Если я зарабатывал 60-70 рублей в месяц, то мог ли я купить там курицу, которая стоила 15 рублей?

Куряне часто ездят за покупками в Москву: за колбасой, за яйцами, за обувью. Не перевелись и спекулянты, покупающие в Москве кофточки и прочую одежду и продающие это на курской «барахолке».

Наш театр все время находился в дороге и часто — в деревнях. Поэтому все мы использовали эту возможность для покупки продовольствия. Чаще всего покупали мы яйца, которых в Курске тоже не было. Из каждой гастрольной поездки я привозил домой сотню яиц. Покупали мы и кур, и индеек — в глухих деревнях, где это стоило дешевле, чем на курском базаре. Часто заходили в крестьянские избы и покупали молоко — оно было вкуснее здесь, чем порошковое в городе, и дешевле. Иногда председатели колхозов кормили актеров бесплатными обедами. Они, наверное, знали, что актеры всегда полуголодны, и, в конце концов, это ничего не стоило колхозу — накормить группу людей однажды. А летом в пионерских лагерях, где мы были всегда желанными гостями, нас тоже ждал бесплатный обед или ужин. Директор Беловского детдома был наиболее щедр: он всегда угощал нас спиртом. Но в этом спецдетдоме актеры не любили играть: уж очень специфические дети там были, уроды и идиоты. Такими они были от рождения: у некоторых не было пальцев, у других руки были особен-

 

- 337 -

ным образом вывернуты, многие не могли ходить... Нам рассказывали, что эти дети — жертвы радиации, облучения, которому подверглись их родители. По другим сведениям, это были дети алкоголиков. Не знаю, что верно, но из нескольких сот этих детей не было ни одного, кто был бы вменяем. Наш театр играл там впустую, без подъема, фактически только для обслуживающего персонала. А основные зрители бессмысленно таращили глаза, издавали дикие звуки, тут же мочились, на нас и на наше представление не обращали никакого внимания. В очередной наш приезд туда актеры хотели даже забастовать, но мне удалось уговорить их не делать этого: уж больно радушен был директор этого детдома и выплачивал любую требуемую сумму за наш спектакль.

Видя этих несчастных нелюдей (которым, видимо, никогда не суждено стать людьми), некоторые актеры вновь и вновь задают вопрос: почему их не умерщвляют? Всегда в таких спорах отстаиваются две концепции: одна гуманистическая, другая «гитлеровская». Впечатление от этих детей-уродов — жуткое, гнетущее, и я прекрасно понимаю нежелание своих актеров играть там, ездить туда.

Этот детдом находится на юге Курской области, в отдаленном поселке, куда из Курска можно попасть только самолетом.

В 60-е годы наблюдался рост различных вспомогательных школ в СССР. В нашей области были школы слабовидящих, школы слабослышащих и, наконец, школы умственно отсталых, или попросту «школы дураков». Количество «школ дураков» росло, и это отражало общий рост дебилов и кретинов среди детей по стране. Во всех этих типах спецшкол мы бывали регулярно, и в «школах дураков» нас особенно тепло принимали. Эти «дураки» почти все понимали, в отличие от пациентов Беловского детдома. Кроме того, они всегда помогали нам перетаскивать наши многочисленные ящики с куклами, декорациями, прожекторами... Была еще под Курском школа для туберкулезных детей. Были многочисленные детдома и интернаты, где содержались сироты и

 

- 338 -

дети, чьи родители были лишены родительских прав. И дети, родители которых отказались воспитывать их. Даже внешний вид этих сирот контрастировал с их сверстниками из обычных школ: приниженность, забитость, чрезмерная покорность... Впрочем, чрезмерная распущенность нам тоже не нравилась: частенько городские школьники во время спектакля открывали "огонь" по куклам из рогаток, и кусочки проволоки, отрикошетив от кукол, попадали в нас.

В деревнях зрители были лучше, непосредственнее. Спектакли в деревнях устраивались часто вечером, и тогда приходило много взрослых. Хотя я предупреждал их всегда, что спектакль — детский, но они все равно покупали билеты и шли в зал. Ведь не так уж часто бывает в деревнях городской театр, хотя он и кукольный. И одно дело смотреть его по телевизору, а другое — «живьем». Да и телевизоров было в деревнях тогда еще мало.

Взрослые приходили к нам как на праздник — хорошо одетые, девушки и молодые женщины надевали порой вечерние платья. Это меня всегда забавляло. И лишь когда я сам стал деревенским жителем, я понял, в чем тут дело. Ведь у деревенских женщин есть хорошие одежды, но им некуда их надевать. В городе они "бывают редко, работают часто без выходных. И вот приехал театр (не так важно, какой), значит, можно надеть все лучшее, блеснуть перед другими своими нарядами.

В городах, поселках, деревнях Курской, Орловской, Белгородской областей сколько самых разных людей подходило к нам, приезжим. Рассказывали свою судьбу, жаловались на жизнь, на начальство, на мужей, на жен... А мои многочисленные контакты с директорами школ и завучами, пионервожатыми, завдетсадами, председателями колхозов, инспекторами РОНО... С тысячами людей приходилось мне сталкиваться, и из этого опыта вырастал коллективный портрет русского советского человека. И если бы нужно было сформулировать его кредо, то вышеупомянутое изречение «Хочешь жить — умей вертеться» в наибольшей степени к этому подходило бы.

 

- 339 -

Были еще особые места наших выступлений: это школы в воинских частях. Как правило, это небольшие начальные школы, где учатся дети офицеров. В воинские части нам всем нравилось ездить: во-первых, туда и дорога всегда хорошая, не застрянешь в грязи. Во-вторых, в каждой воинской части есть свой магазин, где можно купить вещи, которых нет в городе. Наши женщины всегда покупали там себе белье, мармелад, консервы.

Воинская часть — это свой особый замкнутый мирок. Во всем чувствуется приказ и субординация. Или вот офицерские жены. Это уже какие-то другие женщины, по-иному одетые, с иным видением мира, чем, например, наши актрисы. Здесь свои интриги, свои романы, свои скандалы — своя провинция, изолированная от внешней. Говорят, если здесь показывают кинофильм, а генерал на него приходит с опозданием, то ленту перематывают, и фильм начинается заново.

Как уполномоченный театра, я разъезжал сначала один, заранее договаривался с клубами и школами, а потом приезжал уже с актерами ставить спектакль. В городских, поселковых, сельских гостиницах, общежитиях и «комнатах для приезжих» ночевал и беседовал с людьми различных возрастов, профессий и взглядов. Помню, один офицер милиции, нестарый еще человек, доказывал мне, что народ в стране «сильно распустился». «Демократию, понимаешь, развели! Каждая уборщица тебе права качает!» Такие взгляды типичны для некоторой части "начальников". "Демократия" и «порядок» для них понятия несовместимые. А «демократию» они видят в том, что люди стали чаще требовать соблюдения законов, например, трудового законодательства. Лейтмотив этой «оппозиции справа»: "при Сталине больше порядка было".

В мае 1968 года в гостинице небольшого городка Суджа, что на юге Курской области, я ночевал в одной комнате с тремя солидными людьми — лекторами обкома КПСС. Все они преподавали "научный коммунизм" в различных вузах Курска и, кроме того, вели «разъяснительную работу в массах». Я завел с ними разговор о партии, о том, какими со-

 

- 340 -

ображениями руководствуются люди, вступая в КПСС, они насторожились и отвечали мне в официальном духе. Но узнав мою профессию (это всегда настраивало людей на веселый лад), они мало-помалу становились откровеннее, холодок официальности улетучивался, и люди становились людьми. Мы проболтали полночи, и я услышал от них высказывания, достойные братьев Медведевых. Один из этих партийных идеологов сказал даже так о партийном руководстве: "обосрали социализм". Другой рассказал, что однажды ему предложили в обкоме стать первым секретарем одного райкома КПСС, но он отказался, мотивируя это тем, что "партийная работа — абстрактная". В обкоме обиделись на такие слова: в этом было неуважение к их работе, пренебрежительное и ироническое отношение.

Как я понял, главное, чем были недовольны эти три чиновника от идеологии, были размеры их окладов. Они считали, что они должны получать столько же, сколько руководящие обкомовские работники на своей «абстрактной» работе. Здесь был источник их фрондирования, которое не шло дальше разговоров в узком кругу. То, что происходило в это время в Чехословакии, не особенно интересовало их. Вернее, им надо было знать о "пражской весне" столько, сколько требовалось для ответов на недоуменные вопросы слушателей о ней. Они сами никогда не смогли бы стать Дубчеками местного масштаба.

«Пражскую весну» обсуждали в интеллигентских кругах Курска. Впрочем, мало кто смог бы толком рассказать, что действительно происходит в Чехословакии. Советская пресса время от времени критиковала пражские газеты, но из этого трудно было представить ясную картину. Делегация курских комсомольских руководителей съездила весной в Чехословакию, и, по их словам, они были шокированы, увидев в пражском музее Ленина фотографии Зиновьева и Бухарина.

Наш театр уходил в отпуск каждый год в августе, все одновременно. В августе 1968 мы с женой поехали в Литву и Латвию, где жили мои приятели по лагерю, и среди них Викторас Пяткус. В Москве я встретился с Пименовым

 

- 341 -

и спросил его, между прочим, допускает ли он возможность ввода войск в Чехословакию. Пименов ответил, что этого не случится: западные компартии не позволят этого сделать. «Приезжал недавно Вальдек-Роше, — сказал Пименов, — и грозил Брежневу разрывом, если тот оккупирует Чехословакию».

Вечером 20 августа мы ехали в Тракай —древний городок недалеко от Вильнюса — и на дороге Вильнюс — Гродно увидели колонну танков, движущихся на Запад. Моя жена сказала: «Страшно! Как будто война начинается». Мы говорили о Чехословакии, о надеждах, связанных с мирным развитием в сторону демократии, но нам и в голову не пришло, что эта зловещая колонна пойдет через Польшу в Чехословакию.

На следующее утро мы узнали об оккупации. Я видел лица людей в трамваях, на улицах Вильнюса: все жадно вчитывались в сообщения газет, все переживали это событие как свое собственное горе — аналогия с оккупацией Прибалтики каждому приходила на память.

Молодой человек, к которому я обратился на улице по-русски, демонстративно отвернулся от меня. Только так он мог показать свое презрение к оккупантам.

Вечером этого дня мы смотрели в русском театре в Вильнюсе Жаворонок Жана Ануйя (ставил этот спектакль гастролировавший смоленский театр). Пьеса о Жанне д'Арк, о сопротивлении иностранным захватчикам оказалась необычайно актуальной в те дни. Атмосфера в зале, как и во всей Литве, была наэлектризована. И не Жанне д'Арк аплодировали 21 августа, а Праге. По крайней мере, так мне показалось.

Мы вернулись в Курск и там снова окунулись в стоячую провинциальную среду, которую не всколыхнули никакие события. Рядовой житель Курска если и думал об оккупации Чехословакии, то относился к этому положительно. На собраниях ему разъясняли, что Чехословакия «открыла границы» и вот-вот ее захватила бы Западная Германия. Надо было, мол, спасать Чехословакию!

 

- 342 -

Оккупация Чехословакии стала водоразделом между мною и некоторыми моими приятелями. Казалось бы, эти люди все понимали, читали самиздат, критически относились к системе, но вот поверили же тому, что говорила советская пропаганда о «Пражской весне»!

А один из них, талантливый поэт, напечатал в Литературной газете после августа 1968 года стихотворение о России с такими строчками:

Величина моей Отчизны Равна величию ее.

После такого стихотворения мог ли я считать его близким мне человеком?

И так, один за другим, те, кого я считал если не друзьями, то товарищами, отходили от меня, избегали общаться со мной. В конце концов я стал спрашивать каждого из них напрямик: «Ты боишься меня? Боишься общаться со мной?» Конечно, каждый горячо отрицал это, но в конце концов это оказывалось правдой: общение со мной вредило их карьере, их продвижению по службе. Одного журналиста не назначили редактором газеты из-за того, что в обкоме партии стало известно: «Он дружен семьями с Вайлем».

Один из моих знакомых побывал с советскими танками в Чехословакии. Вернувшись, он рассказывал каждому, что он там видел, какие лозунги вывешивали чехи, как они встречали советские войска. И хотя его оценка вторжения была вполне официальной и он совершенно не сомневался в необходимости оккупации, его однажды вызвали в КГБ и предложили "меньше трепать языком". Между прочим, этот мой знакомый рассказывал, что подружился в Праге с капитаном польской армии, участвовавшей в оккупации. Этот капитан, прощаясь с моим знакомым, сказал якобы ему: "До встречи в Румынии!"

После августа 1968 года Курское УКГБ усилило свою «бдительность». В Курском пединституте была запрещена выставка, посвященная словацкому поэту Мирославу Валеку, хотя он показал себя уже тогда противником Дуб-чека. Без всякого сопротивления и бесшумно разогнали

 

- 343 -

киноклуб. Потеряли работу моя жена и мой дядя - журналист. Мою директрису Таубе вызвали в КГБ, требуя, чтобы она добилась моего увольнения. Я не захотел уходить из театра по доброй воле, а они не смогли найти подходящего повода для увольнения. Был прислан специальный ревизор, который тщательно анализировал финансовую сторону моей деятельности как театрального администратора — в поисках какой-нибудь «зацепки», но ничего подходящего для придирок не нашел. Тогда власти запретили упоминать мое имя в курском телевидении и газетах, когда речь шла о театре кукол. А вскоре курским газетам было запрещено писать о театре кукол вообще. Один из журналистов, встречая меня на улице, каждый раз спрашивал: "Как? Тебя еще не посадили?"

Еще раньше один знакомый предложил помочь установить нам дома телефон. В Курске этого не могли добиться даже нерядовые чиновники: нужно было ждать несколько лет. А тут через несколько дней — пожалуйста! Все удивлялись и завидовали нам, но мы-то догадывались, что это неспроста, что, очевидно, этот телефон может использоваться как подслушивающий аппарат. Этот же знакомый, часто просил «что-нибудь почитать». Что ж! Существовали такие произведения, которые можно было давать читать любому без риска сесть за это в тюрьму, — легальные, опубликованные произведения. Это Один день Ивана Денисовича Солженицына, мемуары Эренбурга, романы Булгакова, статья Белинкова в журнале Байкал. Правда, Солженицына вскоре изъяли из библиотек, как и Белинкова. Среди изъятых книг оказалась и историческая работа Некрича 1941, 22 июня, изданная в 1965 году Академией Наук СССР и содержащая критику Сталина. Видимо, я слишком поздно узнал об этом, потому что в каталогах крупных библиотек Курска не было уже и следа этой книги. Книги изымались и тут же очищались каталожные ящики. В одной из ведомственных библиотек Курска заведующая рассказала мне следующее: однажды к ней в библиотеку пришла дама — инструктор из обкома КПСС и потребовала книгу Некрича. Книга была дома у самого шефа этого ведомства. Пришлось срочно отправлять

 

- 344 -

посыльного к шефу и отбирать у него Некрича. Затем обкомовская дама сожгла тут же в библиотеке — там было печное отопление — труд советского историка.

Бывал у меня и самиздат, но, разумеется, далеко не каждому я мог его давать. Помню впечатление от трактата Сахарова Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе. Мы в Курске не знали, кто такой Сахаров и чем он знаменит. Я даже сомневался, действительно ли он академик. Слыханное ли дело, чтобы советский академик написал такую смелую вещь? И мыслил этот Сахаров широко, глобально, без оглядок на какие-нибудь авторитеты. Он говорил ни более ни менее, как о всемирном правительстве! Никакого догматизма, никакой трескучей фразеологии — обыкновенные и честные размышления. Вот разве что его предложения казались несбыточными. Но и широта, и утопичность были сродни Толстому, Ганди, Эйнштейну... Пименов, встретивший Сахарова случайно на научном конгрессе в Тбилиси, сказал мне, что этот академик — простой и застенчивый человек и что он, действительно, автор знаменитого трактата.

Одна машинистка Курского комитета радиовещания и телевидения получила от своей подруги трактат Сахарова и перепечатывала его в рабочее время и в служебном месте. Внезапно возник возле нее сам председатель этого комитета Борис Солнцев. Она испугалась и инстинктивно стала лихорадочно прятать в стол машинопись. Солнцев заметил это и спокойно отобрал у нее «крамолу». Увидев, что это, он тут же позвонил в КГБ. Через полчаса здесь были офицеры КГБ и допрашивали машинистку. Счастье, что никого не посадили за Сахарова, только потеряла работу одна журналистка.

Нужно сказать, что в Курске самиздат появлялся и помимо меня. Среди студентов, актеров, преподавателей циркулировали письма Солженицына, его романы Раковый корпус и В круге первом. Я думаю, не было в СССР такого областного города, где не ходил бы по рукам самиздат, хотя бы и в ограниченном количестве. Был он и в Белгороде, и в Орле, в Тюмени и в Архангельске... А в Литве был свой

 

- 345 -

самиздат, хотя, конечно, Солженицын и там был популярен, как и Сахаров.

Все эти годы я, конечно, ни одного дня не забывал, что надо мной постоянно висит дамоклов меч. Что если в Курске появятся листовки, то КГБ вполне может заподозрить меня. Что если арестуют моего друга в другом городе, то, вполне вероятно, придут с обыском и ко мне. Что я «меченый» на всю жизнь, даже если я ничего предосудительного делать не буду. Я всегда помнил жуткое пророческое название одной из повестей Г. Фаллады: Кто хоть раз отведал тюремной похлебки, тот неминуемо, неизбежно отведает ее вновь. Я только утешал себя, что, может быть, моя вторая судимость и есть второе "отведывание" тюремной похлебки. Но — нет, эта чаша не могла меня миновать вновь, и однажды теплым воскресным апрельским утром, когда мы еще не встали с постели, к нам в дом пришли с обыском.

Неприятное чувство — холодок страха — возникало у нас частенько поздними вечерами, если у нашего дома останавливалась легковая машина: шорох шин, звук открываемой дверцы... Но они, против ожидания, явились утром.

Раньше в нашем доме бывало много самиздата, а тут, к счастью, ничего не было — ну, совсем ничего, одна лишь поэма Коржавина "Начальник творчества", которую мне, впрочем, впоследствии вернули. Лишь через некоторое время мы узнали, чем вызван был этот обыск. Оказывается, в научном городе Обнинске Калужской области была арестована с самиздатом наша хорошая приятельница, давнишняя подруга моей жены Валя Зиновьева. Просидев 3 дня в тюрьме, она дала показания, что самиздат брала в Ленинграде у Пименова, а в Курске—у меня. Что, будучи в Курске, размножала самиздат на моей машинке, что отправляла самиздат по моей просьбе в Сибирь и т. д. После таких признаний ее выпустили, а у нас с Пименовым сделали обыски. Допрашивали нас сначала как свидетелей по "делу Зиновьевой", а потом мы стали обвиняемыми, причем Пименова арестовали, а я был на подписке о невыезде (возможно, разница была в том, что у Пименова нашли при

 

- 346 -

обыске самиздат, а у мена — нет). Дело наше начинала Военная прокуратура г. Обнинска (почему военная? Дело в том, что Обнинск — город первой в СССР атомной электростанции, «режимный» город, т. е. находится на особом положении. Вот и прокуратура там особенная, военная). Затем дело передали в прокуратуру г. Ленинграда. Казалось, что и судить нас будут в Ленинграде. Но в последний момент «наверху» решили судить нас подальше от столиц, чтобы меньше было публики, и выбрали для этого Калугу — город, где ни я, ни Пименов никогда до этого не были. Каждый раз, уходя на допрос, я не был уверен, что вернусь домой. Так не вернулся с одного из допросов Пименов. Но мне предстояло и на суд в Калугу ехать «своим ходом» и за свой счет: по советским законам, дорогу в другой город и гостиницу государство оплачивает лишь свидетелям, но никак не подсудимым.

Все мое обвинение в «клевете на советский строй», а конкретно, в распространении самиздата базировалось на показаниях Зиновьевой. В частности, по ее словам, я давал ей статью Джиласа об оккупации Чехословакии «Русская революция вырождается в империализм», письмо П. Якира о Сталине в журнал Коммунист, предсмертное письмо Бухарина «Будущему поколению вождей партии». Последний документ (сохраненный для потомства вдовой Бухарина, выучившей его наизусть) следователи сами решили не считать «клеветническим» и сняли из моего обвинения. Среди других «криминальных» материалов, фигурировавших в деле, был документ "Пражской весны" — 2 тысячи слов, Хроника текущих событий, обращение Литвинова и Богораз «К мировой общественности».

Обвинение, построенное на показаниях одного человека, да еще и не свидетеля, а со обвиняемого, казалось мне несолидным. Например, Зиновьева говорила, что отправляла по моей просьбе самиздат в Новосибирск. Как можно было доказать или опровергнуть это? Исходя из презумпции невиновности, нельзя было ставить этот эпизод мне в вину. Но следователи и судьи исходили из противоположной

 

- 347 -

презумпции. Кроме того, понятно, что две моих прежних судимости в их глазах были верным «доказательством» моей виновности. Безуспешно я просил допросить своих новосибирских знакомых, давал следователям их адреса — им это было не интересно, с них было достаточно показаний Зиновьевой. А в обвинительном заключении они писали, что самиздат отправлялся в Новосибирск «не установленному лицу».

Итак, в октябре 1970 года в Калуге состоялся суд по нашему делу. Здесь, в узком коридоре суда я впервые увидел академика Сахарова и поразился простоте и скромности этого великого человека. Это был первый политический процесс, на который он пришел, и суд в какой-то степени считался с его присутствием. Из всех наших друзей только Сахарова пустили в зал судебного заседания, где все места были заняты калужскими и ленинградскими посланцами КГБ.

Когда прокурор говорил свою громовую обвинительную речь, один из этой "публики" прервал его и обратился к судье: «Товарищ судья, вон тот гражданин (жест в сторону Сахарова) записывает!»

Судья: Товарищ Сахаров! Я вас прошу, прекратите записывать.

Сахаров: Вы полагаете, что нельзя записывать речь государственного обвинителя? Вы мне запрещаете записывать?

Судья: Нет, я не запрещаю, я прошу вас.

Прокурор продолжал свою речь, но через несколько минут судья прервал его и снова обратился к Сахарову:

«Товарищ Сахаров! Я прошу вас не записывать... Ведь то, что вы записываете сейчас здесь, потом появится в реакционной печати на Западе».

Сахаров ответил: «Это меня как-то не волнует».

И в третий раз судья сказал, что он сам лично очень просит Сахарова не записывать. Только после этой настоятельной просьбы Сахаров перестал записывать.

В зале суда было душно, и окна второго этажа, где проходил суд, были открыты. Во дворе суда стояли наши

 

- 348 -

друзья, и громкая речь прокурора доносилась из окон и до них. Вдруг в зал зашел офицер охраны, подошел к судье и стал шептать ему что-то на ухо. Я сидел на скамье подсудимых напротив судей и услышал, как судья ответил склонившемуся к нему офицеру: "... машину!"

Офицер торопливо ушел, и через минуту во дворе заработал двигатель автомашины — «воронка», в котором привезли из тюрьмы Пименова. 50 лет назад и 30 лет назад они расстреливали людей под шум работающих моторов. Теперь они глушили не «Голос Америки», а голос их собственного прокурора.

Это были счастливые дни для меня, дни, когда я познакомился с замечательными людьми, с лучшими людьми страны. В течение нескольких дней перед судом и во время суда я встречался не только с Сахаровым, но и с его будущей женой, с Чалидзе, с Ковалевым, Твердохлебовым, Буковским, Гастевым... До этого процесса я почти никого не знал из «диссидентов» и, очевидно, не будь процесса, не был бы с ними знаком. Они помогли мне найти адвоката в Москве, а Чалидзе вызвался защищать меня, если бы с этим адвокатом не удалось договориться. У нас совершенно не было денег, не на что было даже ехать на суд, и была пущена "шапка по кругу", и первым, кто положил в нее свой трояк, был Эрнст Орловский. Тельников при этом вспомнил, что Орловский был первым 13 лет назад, кто собирал деньги для помощи политзаключенным.

Орловский был вызван на этот процесс в качестве свидетеля Пименова и свидетельствовал, что чешский документ 2000 слов, переведенный им с чешского на русский, распространялся в СССР совершенно легально — Союзпечатью, ибо был напечатан в Литерарних листах, газете, на которую была подписка. После этого нельзя было обвинять Пименова в распространении 2000 слов. Тем не менее, уже после нашего суда, какой-то инструктор Ленинградского обкома партии, выступая в математическом институте, где работал Пименов, заявил, что это ничего не значит, что распространение 2000 слов все равно считается преступлением.

 

- 349 -

Итак, не зная никого из «диссидентов», живя в провинции, я плохо представлял себе так называемое "демократическое движение". Я слышал по западному радио 2-3 наиболее часто упоминаемых фамилии, но мне казалось, что после арестов Литвинова, Богораз, Горбаневской в Москве уже никого не осталось, разве что Якир. Один Якир, и никакого там «движения», думал я, сидя в Курске. Но, побывав в нескольких домах Москвы, встретившись с разными людьми, я понял, что ошибался. Особенно сильное впечатление произвело посещение одной обыкновенной юридической консультации на Таганке. Я был со спутником, Иваном Рудаковым. Признав в нем диссидента, к нему подошел незнакомый нам адвокат и спросил у Рудакова: "Как здоровье Марченко?"

Марченко был в то время в лагере. Рудаков ответил что-то, адвокат добавил, что интересуется Марченко только чисто из человеческих побуждений и, продолжая говорить о нем, сказал между прочим: «Завтра ведь день рождения нашего генерала!»

Не надо было уточнять, что речь идет о генерале П. Г. Григоренко. Мы расстались с этим адвокатом, и больше я с ним не виделся.

Так я воочию убедился, что "движение" существует. Другой адвокат сказал мне, что сочувствует демократическому движению. Он видит величайшую заслугу движения в том, что оно сдерживает эту необузданную бесконтрольную власть.