- 214 -

Эпилог

СЛЕДЫ

 

РСФСР

СВИДЕТЕЛЬСТВО О СМЕРТИ II — А № 907476

 

Гр. Гачев-Грачев Дмитрий Иванович умер 17/XII.45 (семнадцатого декабря тысяча девятьсот сорок пятого года), возраст 46 лет.

Причина смерти — порок сердца, о чем в книге записей актов гражданского состояния о смерти 1946 года марта месяца 22 числа произведена соответствующая запись за № 432. Место смерти: Москва1.

Место регистрации: Бюро ЗАГС Ленинградского р-на г. Москвы. Дата выдачи 6 июля 1956.

 

ВЫПИСКА ИЗ ОПРЕДЕЛЕНИЯ ВОЕННОГО ТРИБУНАЛА

ДАЛЬНЕВОСТОЧНОГО ВОЕННОГО ОКРУГА

В составе:

председательствующего — генерал-майора юстиции Мельниченко

и членов: — подполковника юстиции Беновицкого и

— подполковника юстиции Ровенского

рассмотрел в заседании от 19 февраля 1955 года протест военного прокурора Дальневосточного военного округа на приговор Военного трибунала войск НКВД при Дальстрое от 22 — 26 ноября 1945 года по делу осужденного по ст. ст. 58-10 ч. 2 и 58-11 УК РСФСР к лишению свободы в исправтрудлагерях — Гачева-Грачева Дмитрия Ивановича сроком на десять лет, с поражением в правах сроком на пять лет, с конфискацией имущества.

Заслушав доклад тов. Беновицкого и заключение пом. военного прокурора округа подполковника юстиции Кузьмина об удовлетворении протеста...

ОПРЕДЕЛИЛ:

Приговор Военного трибунала войск НКВД при Дальстрое от 22-26 ноября 1945 года в отношении Гачева-Грачева Дмитрия Ивановича и определение военного трибунала войск НКВД Хабаровского округа от 11 января 1946 года в отношении Гачева-Грачева отменить, а дело производством прекратить за недоказанностью предъявленного обвинения.

Подлинное за надлежащими подписями Выписка верна: член военного трибунала ДВО подполковник юстиции

Беновицкий

СПРАВКА

Дело по обвинению Гачева Дмитрия Ивановича пересмотрено Президиумом Московского городского суда 2 января 1956 г.

Постановление Особого совещания при НКВД СССР от 14 мая 1938 года в отношении Гачева Дмитрия Ивановича, 1902 года рождения, отменено и дело о нем производством прекращено за отсутствием в его действиях состава преступления.

Председатель Московского городского суда Л. Громов

Решением М. Г. К. КПСС от 10/V 1958 г. Протокол № 17 — Гачев Д. И. в партийном порядке реабилитирован (посмертно) № партбилета 0009145 (с 1926 г.).

СОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ СССР

ПОСТАНОВЛЕНИЕ СЕКРЕТАРИАТА

Протокол № 13 § 7

«2» октября 1959 г.

Слушали:

Заявление М. С. Брук о посмертном восстановлении в члены Союза писателей ее покойного мужа — Гачева Дмитрия Ивановича

(К. В. Воронков)

Постановили:

1. Восстановить посмертно в правах члена Союза писателей СССР Дмитрия Ивановича Гачева.

2. Поручить Литфонду СССР выплатить семье покойного писателя Д. И. Гачева зарплату за два месяца, исходя из установленного среднемесячного лимита 3.000 (три тысячи) рублей в месяц...

 


1 Каким образом появились «46 лет» вместо 43 и «Москва» как место смерти колымского зэка — уму непостижимо. Да и дата смерти родилась у чиновника «на кончике пера». Уцелевшие приводили другую дату: конец февраля — начало марта 1946 года. «А семнадцатого декабря мы еще все были живы!..»

- 215 -

Николай Яблин.

Незабываемые встречи: София, Париж, Москва, Колыма

 

Летом 1921 г. в партийном клубе квартала появился юноша, чье сдержанное поведение говорило о том, что он еще не знаком со всеми членами тогдашнего нашего партийного семейства.

...Товарищ Коларова... мне сказала, что этот молодой человек — Гачев, флейтист, и желает принять участие в программе. Пригласил я его на заседание. С тех пор он регулярно принимал участие в программах наших театральных групп.

Гачев работал с жаром, был любим всеми. Мы подружились. Каждый вечер он заходил, хоть на короткое время, в клуб и исчезал, так как ему надо было готовиться к занятиям в Музыкальной академии или играть в каком-либо оркестре.

В 1925 г., к большому своему удивлению, я встретил Гачева в Париже, где я работал в то время в Советском посольстве. Он рассказывал о своей судьбе, о работе для пропитания на чужбине — совсем без досады. Он выплетал в какой-то мастерской кожаную обувь из тонких ремней и свободное время использовал для чтения и учения. Все это он рассказывал... с присущей ему веселостью и смехом.

Чувствовалось в нем страстное желание оказаться рано или поздно в «земле обетованной» — Советской России... Так и случилось. В 1931 г., когда я уже вернулся в СССР, однажды, возвращаясь с работы, я снова случайно встретил Димитра на улице Герцена в Москве. Он остановился, улыбаясь до ушей, и крепко стиснул мне руку. Потом целый час мы беседовали на улице; он с заражающим энтузиазмом рассказывал о своей общественно-музыкальной деятельности, о своем желании учиться, работать на научном поприще.

В 1934 — 1935 гг. мы встретились с Гачевым в Москве. Это были встречи товарищей и друзей, что оставляют долгую память в сознании. Со свойственным ему жаром он говорил... о борьбе против извращений в искусстве, о своем труде «Эстетические взгляды Дидро» и т. д. В тот период я работал в военно-инженерной академии и одновременно был почти бессменным секретарем ее партийной организации.

Следующие и последние встречи с Димитром были уже на Колыме в 1943 — 1944 годах. В то время я был «зэк» на руднике Чай-Урья (Мертвая долина), это — несколько сот километров северо-западнее залива Нагаево — Магадан. Был летний день... В полукилометре от лагеря работали мы на золотоносном забое. Наша работа состояла в том, чтобы выкопать и отвезти на тачке землю к бункеру на расстояние 50 — 80 метров. Норма на день была 5 кубических метров на двоих. На время обеденного отдыха мы отправлялись к возвышению, отстоящему примерно на сто метров от забоя; там находилась наша кухня и столовая. То были навесы над забитыми в землю двухметровыми столбами, покрытые сверху досками и просмоленной бумагой (от дождя), открытые отовсюду. Под навесами имелись «столы» — длинные неструганые двойные четырехметровые доски, опирающиеся тоже на столбы, а более низкие доски между ними служили скамейками.

Мы, несколько сот работяг, двинулись за едой. Получил я миску с баландой и кашу (хлеб мы носили с собой, так как раздавали его по утрам — на кого 400, на кого 600 гр, ежедневно, согласно трудовым успехам каждого), и едва я сел, как громко грянула маршеобразная музыка. Я оглянулся по сторонам... Неподалеку играл оркестр, и в человеке рядом с барабанщиком я узнал Димитра Гачева, который исполнял на флейте свою партию. Я перестал есть. Не отводил взгляда от него. Когда марш кончился, я побежал к Димитру. Он узнал меня, хотя я очень изменился, стал уже беловолос. Разговор начали, будто только вчера встречались, будто трудимся, как всегда... Но в глубине его глаз я уловил что-то грустное, губы его, что некогда были мягки и слегка приоткрыты, сейчас были строги и сжаты. От нашего рукопожатия до следующего оркестрового номера прошло несколько минут, из которых последние пять-шесть секунд мы стояли молча, устремив друг на друга лишь взгляды.

Эти мгновения были, словно целая вечность. Я почувствовал страшную, раздирающую боль и еще сильнее осознал, что это значит — быть свободным, быть равноправным человеком, двигаться самостоятельно, а не под дулом, обезволенным, бесправным, вне мира... В эти секунды с молниеносной быстротой прошли, как на киноленте, кадры двух жизней более чем за два десятилетия; София — Париж — Москва — Колыма...

 

- 216 -

Когда я вернулся на место, нашел только ложку да баланду. Каша и хлеб исчезли... Я начал хлебать, но голод прошел. Углубившись в себя, в воспоминания, я не слышал и музыки. Оркестр заиграл детскую песенку «На рыбалке, у реки», которую мой шестилетний сын, теперь находящийся в неизвестности, любил дома часто играть на фортепиано. Я вздрогнул... инстинктивно повернул голову к Митко, который с жаром играл, поднимая флейту и пригибая колени... Я наклонил голову... Мысленно увидел наших с Митко мальчиков, которые были почти сверстники, и огромным усилием едва сдержал свое волнение; но на глаза мои уже наплывали слезы, и они начали падать в такт со звуками в стоящую передо мною пустую металлическую миску.

Внезапно кто-то меня похлопал по плечу. Это был Димитр. Он сделал вид, будто ничего не заметил, только спросил: «Какой номер твоего барака? К вечеру приду к тебе». Он это произнес так, как влюбленный юноша договаривается о встрече с любимой... За час до отбоя Митко пришел ко мне в барак. Он и сейчас был таков, каким я его знал — подвижен, серьезен, весел, говорлив. Принес и передал мне пол буханки хлеба (а хлеб, как говорили «зэки», стоил больше, чем столько же по весу золота). Но он мне передал так, словно я брал хлеб, который поручил себе купить... Не могу воспроизвести эту его манеру, которая не унижает человеческое достоинство, не выражает жалость...

Три раза мы встречались в лагере. Помню слова Митко: «Тяжко, страшно это: когда ты беззаветно... верен своим идеям, которые одновременно — идеи власти, той, что тебя отбросила... Но мы — коммунисты, и во время жестокой войны, когда весь советский народ сражается, и мы вносим свою дань в экономику советской страны».

Это были его последние слова при нашей последней встрече.

Не дожил до своей свободы этот редкий и прекрасный человек, чьи способности и талант были так нужны нашему обществу, нашей родине, нашей партии.

София, 18 марта 1963 г.

 

Вы прочитали мой (сокращенный) перевод воспоминаний инженера Николая Яблина, напечатанных в книге «Димитър Гачев. Студии, статии, писма и спомени». София. «Наука и изкуство»». 1964 г.

А это я нашел в своей записной книжке (запись от 12.VII.1964 г.): «Был у нас Поступальский — сидел на Колыме, где встречался с отцом. Рассказывал версию его гибели, которая там ходила:

— Он совершил красивый, но донкихотский поступок... Когда в 44 году освободили Болгарию, Польшу, — начали выпускать поляков, болгар, но вызывали их и требовали с них подписку, что ничего не будут рассказывать о том, что видели здесь и что с ними было. Отец же, вызванный, сказал, что он как честный коммунист считает своим долгом по прибытии в Москву, а затем и в Болгарии сообщить партии о том, что здесь творится. Тогда быстро состряпали ему второе дело, перевели из культбригады опять на тачку, и он там скоро погиб.

Верно или не верно, но от многих людей он слышал эту версию. Мать сказала Поступальскому:

— А какие письма писал оттуда! Все — о высоких вещах, о музыке, литературе.

— А что же он еще мог писать? — улыбнулся Поступальский.

И верно — как нам это не приходило в голову! Цензура же лагерная! Разве мог он о бытовой стороне своего существования писать? И далее Поступальский рассказывал, как в войну приезжал на Колыму вице-президент США и какую там ему потемкинскую деревню и карнавал устроили».

А вот рассказ еще одного человека, который был с отцом на Колыме.

«Как-то работали мы с ним в ночную смену в открытом золотоносном карьере. Два кайла, две совковые лопаты, огромный санный короб с лямками-упряжками — весь наш нехитрый арсенал... Мы должны были разрыхлить кайлами взорванный и промерзший золотоносный грунт, загрузить им до отказа короб и, впрягшись, тащить его на высоченную насыпь... Мороз не менее 55 градусов. Туман. Едва видим друг друга. Стоять, ничего не делая, нельзя... Смерть... Спасение только в работе... Тихонечко, но беспрерывно, в течение четырнадцати часов, как говорил Гачев, научно... Работали молча... Говорили только по надобности... О времени не думали, старались забыть...

 

- 217 -

Как великое счастье воспринимали команду об окончании работы... Мечтали добраться до барака.

И вот в эту ночь, когда ваш короб был заполнен до отказа, Гачев подошел ко мне почти вплотную.

— Послушай, Миша! — сказал он мне и вдруг стал напевать мелодию. Это был лейтмотив Второго фортепьянного концерта Рахманинова... Все это настолько не вязалось с обстановкой, что я попросту обалдел... Я взглянул в его глаза, и мне показались в его зрачках безуминки... «И этот готов», — подумал я... А он, закончив пение, сказал: — Ты только подумай, Миша, как этот истинно русский гений Рахманинов создал творение с таким глубоким пониманием восточного ладотонального строя, а?

— Иди ты к чертовой матери, сволочь! — вырвалось у меня.

— Ты что? Обалдел совсем? — пробурчал недовольно Гачев.

— Ладно тебе... Потянули... «Рахманинов»...

Когда кто-то нечаянно или нарочно упустил в шурф, наполненный водой, очень нужный инструмент, Гачев первый вызвался его достать... Бригада была в простое и могла пострадать не только материально. Он трижды нырял в шурф при 50-градусном морозе. Достал, наконец... А когда одевался у костра, лязгая челюстями, сказал:

— Знаешь, Миша, вода не такая уж холодная...»

Снова записная книжка. «22.V.76. 7-30. Еду к матери на встречу с человеком, который сидел с отцом. Приехал из Иркутска — Николай Иосифович Тохнир.

10-30 …И вот уже и назад еду, проводивши человека... («А Вы знаете, — это он мне на прощание, — мне видится, что Дмитрий Иванович сейчас на нас смотрит и улыбается. Улыбку его особенно вижу: тихая, рот красивый, глаза синие под копной волос — черных, с сединой на висках»)».

Перечитываю запись рассказа Н. И. Тохнира.

«...Познакомились мы с Д. И. в 1942 г. Я уже 5 лет сидел. А сел я в январе 1937 г. Из армии меня взяли, дали 6 лет за к.р.д. («Контрреволюционная деятельность». Отец же сидел по КРТД — «контрреволюционно-троцкистская деятельность». — Г. Г.). Это я как-то на политзанятиях, когда все говорят: «Сталин — это Ленин сегодня», сказал: «Зачем вы так? Ленин есть Ленин, а Сталин есть Сталин. И будь Ленин жив, не было б у нас такого голода, как на Украине в 1933-34».

А я как раз тогда из Магнитогорска приехал, к родителям ездил — и только слез с поезда, гляжу — старухи вишневые косточки собирают, толкут их о рельсы и едят. Женщины еще выживали, в поле их видно, а мужики дохли. А на полях — урожай уже. «Так почему же вы не снимаете? Хотя бы выборочной уборкой-то?» — «А за два колоска 10 лет дают».

Тогда-то я про Сталина понял: не так что-то... Так вот: работал я на прииске «Чкалов», он в 5 км от Нексикана, и оттуда часто к нам культбригада ездила. Д. И. играл на флейте.

Подошел я к нему. Разговорились. А я литературой тогда жил, любил ее, много читал. И он обрадовался. Стал мне рассказывать... Через год мне срок вышел, и поселили меня уже как вольного в Нексикане — в том же бараке, где и культбригада за стеной. Там мы уже стали постоянно встречаться, разговаривать. Д. И. меня образовывать старался: о литературе, философии, жизни рассказывал. Я помню — о «Войне и мире» Толстого говорили, о той сцене, где конвойные ведут пленных, и отстает Каратаев, и Пьер знает, что тому конец, но не оборачивается. Я, когда до ареста это читал, возмущался Пьером, а теперь понял, насколько Толстой мудро понял человека в унижении и страдании — что он отупевает... Ибо много таких же случаев с нами случалось... Д. И. согласился со мной.

Я жаловался ему, что память слабеет. У всех там — от работы и недоедания... Он настоял, чтобы я стал «Евгения Онегина» учить наизусть (соседу эту книгу прислали) — и я таки выучил и долго помнил. Потом иностранным языком советовал заниматься. Пытался меня французскому учить. Сам он какой-то учил...

Я пытался писать что-то вроде тургеневских стихотворений в прозе. Почитал ему, он, помню, одобрил. Но ничего-то я не знаю, о чем писать. Жизненного опыта у меня до лагеря не было, а то, что знал — лагерную жизнь, — об этом же писать не станешь... И вот Д. И. мне советует записаться в геологическую партию. А я статистиком работал в Нексикане. Человек я несмелый и сдвигаться с места боюсь. И что же вы думаете? Убедил он меня. Понес я рассказы свои к жене начальника при-

 

- 218 -

иска, а она грамотная была, убедила отпустить меня из конторы в геологическую партию.

И я пошел. Это был уже 45 год, весна. И целый сезон ходил с ними. Понравилось мне. А когда вернулись мы в Нексикан, в декабре, — рассказали, что тут было: зав. клубом раскололся, 10 человек назвал, среди них — из культбригады и Д. И. Боялись я за меня. Но, видно, Д. И. никого не назвал. И ему — новый срок, на 10 лет, на тачку, на прииск «Золотистый». Каково пережить? Отчаялся... За тачкой, рассказывают, и умер.

А он мне как вольному еще раньше отдал на сбережение книгу жены: Мирра Брук. «Бизе» и том Ромен Роллана о Бетховене. Так они у меня и остались.

Ваш отец дружил с профессором Иоффе — физик или химик... Когда нас перегоняли 15 тысяч человек зимою с одного прииска на другой, за 40 км, главное было — не отстать, иначе били плетьми (на лошадях был конвой), а кто не мог идти... Так этот Иоффе вышел из рядов и по голому полю пошел по снегу. Ему кричали: «Вернись!» А он шел. И конвой его расстрелял. На саморасстрел пошел человек. Но таких смертников я мало видел. Еще Ковтюх был, которого Серафимович в «Железном потоке» как Кожуха описал. Мне показали его на пересылке под Владивостоком. Он лежал, отказывался есть, ни с кем не разговаривал, гордый такой, видно, перестал хотеть жить.

А из «врагов» только одного видел за все время: троцкист один о себе в тюрьме так и говорил, что он троцкист, и Сталина проклинал... А даже мне Сталин казался непричастным к этим делам, что с нами творились. Но Д. И. понимал, что это не без высшей руки делалось.

Но больше он не о политике, а о культуре, музыке, литературе говорил. Да и сам я ведь — то, что называется «мелкотравчатый». Особых идеалов не имел. Помню, когда нас перегоняли за 40 км на другой прииск, дали пайку 800 гр, ее тут же все и съели, чтоб не отняли, (и весь день не евши в мороз шли), подходим в зону, и возле бараков вижу несколько вольных домиков, и в одном окне свет и видно: на дощатом столе картошка в мундире и двое сидят, он и она, — и подумал я: не надо мне иного счастья в жизни, как вот такое. С тем и остался. Я доволен и счастлив каждый день».

Н. И. Тохнир рассказывал, как комсомольцем книги Есенина — «заразно-вредную литературу» — закапывал в землю. Ночью он пошел, чтобы отрыть — жалко стало, а кто-то уже откопал. И в армии стихи Есенина читал солдатам. Потом это ему инкриминировали как контрреволюционную агитацию.

Из лагерных сцен: «Обморозил я ногу (три пальца у меня потом отрезали) и в санчасть ходил просить освобождение. Долго не давали. Один раз подхожу и вижу в окно — печку железную санитар разжег и посадил вокруг мертвецов: люди замерзали насмерть в забоях или на работах, а чтоб освидетельствовать, что умер, надо было снять отпечатки пальцев; с мерзлого же тела отпечаток не дается. Вот и размораживал он им руки, чтоб установить личность умершего (фамилии кто там мог точно знать!). (Так отец, умерши, был перекрещен конвоиром в Грачева; потом спохватились, верно, что в списке-то был Гачев, и решили соединить...

Живой душой был отец Гачев, мертвою стал: Гачев — Грачев. И долго нам с матерью пришлось мытариться по конторам, чтобы идентифицировать личность отца.)

Или подходишь — спотыкаешься, как о дрова. А это руки-ноги мертвых. Или — двоих на салазки связывают; блатной одного ногой опробовал и говорит: «Вот изобретатель паровоза Ф. Д. (Феликс Дзержинский) дубаря врезал».

А блатные не работали. Они так говорили: «Вы на воле начальники, там ваше житье, а здесь — наше. Здесь вы поработайте...» А спасся я тем, что в бригаду Позд-нышева попросился (старый большевик). У них был порядок, они сами варили, и у них даже блатные работали, воровства в бараке не было. Работали в две смены. Помню: под утро поймал себя, что сплю, опершись на лопату. Встрепенулся, глянул: в карьере, где мы рыли, все двести человек стоят и спят, покачиваются. И конвой дремлет на вышках...

В войну... Привезли три тысячи военных. А они как увидели, что у нас дают в пайку килограмм белого американского хлеба: «Ого! как живете!» Но через полгода половина их вымерла (я как статистик все это отмечал). Вообще заметил я, что

 

- 219 -

большие, крупные, сильные люди скорее умирали. То ли им на большой организм больше питания требовалось?

Но люди все ж в основном хорошие были! Какие люди! И морально не менялись. Мало кто...

Сейчас я в Иркутске. Мало кто остался из сидевших. Большинство к 60 умирало. Сердце у всех подпорчено. Вот Д. И. еще тогда жаловался. И у меня болит. С лекарствами всегда наготове хожу... Вот и радуюсь каждому дню, что еще живу...»

И еще одна запись. «8.1.85. Вчера снова нечаянная встреча с отцом. Накануне позвонил человек: В. А. Вайсварт, латыш художник. «Я был с вашим отцом в культ-бригаде». И я к нему поехал.

Совершенно рождественский дом: весь в блестках и елках и огнях. Встречает статный — улыбающийся, седовласый и седоусый — веселый человек, и жена ему под стать — полная, красивая, моего почти возраста — Альберта Артуровна. Он же Виктор Андреевич.

— На самом-то деле я Вильгельм Арнольдович, но, когда в школу пошел в Воронежской области (отец там был зампредоблисполкома, большевик с 1906-го)... «У нас нет таких имен, — сказали. — К утру подумайте, как себя назвать». Также и дочку, в 37 году родившуюся, хотел записать Альмой, но не дали.

Был я художник, «левый, что называлось тогда: форму чуял, иллюстрировал детскую книгу; а когда Конашевича обругали за иллюстрации к «Сказке о золотой рыбке», и мою книгу, тираж в 40 тысяч, под нож. Мне говорили потом: компания какая лестная!..

В 37-38 годах я работал на строительстве Всесоюзной Сельскохозяйственной выставки (ныне ВДНХ. — Г. Г.). А уж отца арестовали, сказали ему накануне: «Что-то у вас подозрительно большой стаж пребывания в партии — подтвердите-ка!» — и наутро он исчез.

(Потом Вильгельм Арнольдович показал мне свидетельства о реабилитации его отца, о восстановлении в партии и справку о смерти: «причина———, место———»; прочерки.)

— Ну, и я, холодок-то уж за спиной... И вот звонят: «Не могли бы вы на 15 минут прибыть туда-то — по квартирному вопросу?» Я пошел, и вот вместо 15 минут — на 17 лет.

Попал я на Таганку в камеру, где, говорят, Дзержинский сидел. Это одиночка, а нас там 33 человека в «часы пик» арестов содержалось: в дверях стояли, кто на параше спал...

С октября 1938-го — на Колыме. Был и на рудниках, в забое, бригадиром, потом в культбригаде — художником. Уцелел, потому что тысяча и один хороший человек на моем пути попался.

А с батей вашим я два года был: с лета 43-го до лета 45-го, в июле последний раз видел, забрал меня из культбригады врач Герасименко Н. Н. — он об отморожениях делал исследование. Если дундук Ворошилов погнал на финскую войну, не дав солдатам валенок, то на Колыме посильнее отморожения; и я ему рисовал — и живых, и трупы, потом он книгу издал... а ваш батюшка — мы его звали Гоги...

— Он же Дима!

— Нет, мы его звали Гоги Гачев.

— Вот интересно-то: а меня иные зовут Димой, отца же — моим именем!

— Он был образованный и каждую минуту читал. Во всех библиотеках: и в Нексикане, и Оротукане, где мы ни ездили, библиотекари ему давали книги, и он аккуратно возвращал. В последнее время — всего Диккенса, помню, читал. А читать-то как в бараке? Темно! Лампочка — в 25 свечей. Так он ставил табурет на табурет, взбирался под свет и так читал ночами.

Подшучивал я над ним, подошлю кого-нибудь спросить: «Иди узнай у Гоги, отчего Наполеон Жозефину свою оставил?» — и Гоги подробно объяснял, рассказывал... Но был сдержан: ничего не говорил о прошлой жизни, о семье, о политике... О литературе — пожалуйста!

Он у нас был ходячая энциклопедия и толково объяснял.

Раз мне Гоги подносит и дарит стопку журналов — это выпуски «Искусство для всех» за 1914 год: там и Репин, и другие». Я опупел: такая драгоценность и в месте, где нет книжных магазинов, откуда? 3-4 экземпляра выпуска и сейчас храню.

 

- 220 -

Я не помню, чтобы пожаловался на что. Ног не отмораживал. Не замечал, чтоб и с сердцем что было. Нас часто гоняли на дрова — Гоги всегда ходил наравне со всеми. Мужик был в полном смысле — не обращался к врачу. Интеллигент! Руки-то ему для флейты нужны, но тягал дрова.

(Я думаю, слушая Вайсварта: отец был экспансивен, открыт и разговорчив — таким его помнят «в мирной жизни». А там... Замкнулся. Боялся. Готовился к освобождению: старался возобновить культурные знания — и не поскользнуться под конец на арбузной корке какого-то неосторожного слова. Стиснул себя...)

— А что второй срок давали — так это обычное дело: оттуда старались не вы пускать живых, дабы не болтали. Умер он в «дорожной командировке» на реке Аян-Уях: там дорогу пролегали, река Аян-Уях, сливаясь с Берилёхом, образует Колыму,

— Адыгалах указан как место смерти.

— Это и есть на реке Аян-Уях, пункт... Мне рассказывали: стало ему плохо, отнесли его, положили отдохнуть, а когда потом подошли, он уже холодный...»

И вдруг объявился жив-человек, что шел с отцом по второму «делу», — Матвей Яковлевич Ребэ. Я поехал к нему — и вот из записи от 26.11.88 года.

«Меня посадили в декабре 1937. 3 дня держали на Лубянке, а потом в «черный ворон» — и на Таганку. При мне по телефону раззванивали: искали нам места, потому что все тюрьмы забиты. А в Таганке вроде оказалось место. Привезли, дверь открыли в камеру — и как встал, так и стоял: в камере на 16 коек — несколько сот человек. Ногу приподнял — уже некуда поставить: занято место...

Наверное, в феврале-марте туда и Гачев поступил. Как раз был в феврале Пленум, где Сталин: «сын за отца не ответчик», — фарисейскую эту фразу сказал... Мы с Гачевым под нарами устроились. Он был культурный человек, о литературе рассказывал. Я был химик-полиграфист, меня еще отец ваш расспрашивал про процесс набора книг. На воле у меня — жена и дочь, у него — жена и сын. Волновались, что жены молодые остались... Я скоро получил 5 лет — еще мало по тем временам... Встретились снова на Колыме в 1943-м. Я уже освободился и работал как вольный — и приехала культбригада. И потом, когда приезжала, встречались, говорили.

И вот 25 августа 1945 года меня берут с лесозаготовок и привозят в Нексикан и сажают в изолятор. И допрос: «А какую тебе книгу давал читать Гачев? И что говорил?» Какая-то книга про Наполеона была у Гачева, и там про такой эпизод рассказано: в Египте, победив арабов, Наполеон взял 2 тысячи пленных, а в пустыне не было ни воды, ни еды, — и двое суток колебался, что с ними делать, пока не решился расстрелять. Так кто-то донес, будто Гачев сказал: «Ну, у нас бы не колебались», — и эти слова разносили, передавали. А на стене уже список девяти, тех, кто потом по процессу 22 — 26 ноября шел: Стерн, Гачев, Ольсевич, Гусев...

— А зачем еще надо было на Колыме процесс устраивать громкий?

— А как же! Что органы работают — надо было подтверждать. А тогда как раз война с Японией готовилась — 6 сентября капитулировала, — так прочесывали ГУЛАГ и, чтобы выслужиться, искали ГРУППУ заговорщиков-врагов. За то ордена и повышения по службе... Собрали — вокруг Стерна. Он тогда фельдшером в Нексикане был, человек образованный. В Испании он был генерал Кребель1, а до того и в Америке, и в Австралии коммунист-разведчик, на всех языках говорил. И Гачев к нему часто приходил поговорить на иностранных языках. Это, видно, раздражало наших неучей: «интеллигенты» — вишь... Вот и собрали нас 9 человек из разных мест, чтобы создать впечатление разветвленной сети врагов-заговорщиков, кто собирался и «планы» обсуждал. Через знакомство друг с другом нас брали. Меня, значит, через знакомство с Гачевым и Уткесом. Это художник, был знаком с Е. Д. Стасовой, старой большевичкой. Хотя какой он «художник»? Но там все что-то химичили, умение какое-то в себе открывали. Ольсевич — белорус агрономом оказался и построил теплицу, где выращивал начальству огурцы и помидоры — его и ценили. Там надо было приспосабливаться: то котлы на кухне мыть или «иди вон, нужники почисти» — иду, и дают пайку или миску. А Гачев, похоже, не умел так приспосабливаться, ловить момент. Повезло ему в культбригаду попасть, а то бы раньше загнулся... Из культбригады еще по ДЕЛУ шел Шулькин, завкультбригадой, так что ее разогнали сразу. Кто еще из 9? Гусев — Миллион — его звали, он дворянин, сын богатого, дом на Миллион-

 


1 Очевидно, имеется в виду генерал Клебер (Манфред Штерн). См. о нем, например, в книге воспоминаний К. А. Мерецкова «На службе народу (М. Политиздат.. 1968, с. 138).

- 221 -

ной в Ленинграде. Михайлов — старый большевик или меньшевик — в общем, революционер старый. И Козлов — бухгалтер с прииска «Незаметный», уже вольный, как Гусев и Ольсевич.

Держали нас до суда в изоляторе несколько месяцев, пока выколачивали показания и собирали ДЕЛО. А уж холод, меж бревнами щели; то вдруг пустят пар, затем — мороз, и так сначала промокнет на тебе телогрейка, а потом оледенеет. Так что к концу ноября, когда «процесс» устроили, мы уже доходили...

Нас вел-мучил следователь Мильштейн — особо старался. Его старшой Крикуненко посмеивался, когда приходил на мой допрос: «Еврей — еврея!..» А тот старался, чтобы доказать, что не покрывает еврей еврея... Этот Крикуненко, когда допрашивал про книги и разговоры, орал: «Нам надо, чтобы вы только о куске хлеба да о рюмке водки думали!» — «Кому надо?» — спросил я. «Нам... и вам!»

По 10 лет дали: Стерну, Гачеву, Ольсевичу, мне... Уткесу — 8... И всех — на рудники. Сначала месяц мы были на прииске «Чкалов»...

— А как же в свидетельстве о смерти отца сказано: 17 декабря 1945-го?

— Этого не может быть. Суд шел 22 — 26 ноября, потом нас повезли на прииск «Чкалов», и 17 декабря мы были все вместе и живы. А потом нас разделили: Ольсевича и меня повезли на Усть-Неру, а Гачева — на дорожные работы.

Помню на прииске с шапкой случай. У Гачева была откуда-то хорошая шапка: может, поменял, когда с культбригадой ездил, а когда попал снова на «общие», она бригадиру понравилась — и он к нему придрался и стал шапку сдирать. Гачев не отдавал. Тогда тот со злостью дернул ушанку и оторвал один бок. Гачев подобрал и потом пришивал...

Так что место смерти вашего отца — где-то между рекой Бурустах и поселком Тагынья. А время: конец февраля — начало марта...»

Второе ДЕЛО, конечно, было ошеломляющим ударом отцу. Наверное, он психически сломался и потерял силу жить. Тем более что уже и срок его подходил к концу: 8 лет истекали в феврале 1946 года. Но главное: было о нем послано специальное ходатайство от болгарского ЦК, от Димитрова и Коларова. И уже один болгарин — хирург Коста Стоянов (впоследствии — генерал, главный хирург Болгарской армии) по такому ходатайству был освобожден. Когда он проезжал через Москву на пути в Болгарию, мы с матерью с ним встретились в ноябре 1945 года, и он нас ободрил, что следующий должен быть Д. Гачев. Отец знал о предпринятых шагах и уже настроился на освобождение. Как вспоминали бывшие с отцом в культбригаде, отец уже не готовил с ними программу к Октябрьской годовщине и чуть ли ни чистил костюм!..

В 1955 году вернулся с Колымы Д. И. Уткес, тоже осужденный на процессе 22 — 26 ноября 1945 года. Он научил мою мать, куда, в какие инстанции обращаться, чтобы получить документ о реабилитации по второму делу. А потом уже можно ходатайствовать о реабилитации по первому делу. Он рассказывал, как выгоняли из бараков на работу: «Эй вы, контрреволюционная сволочь, бывшие ученые, писатели, инженеры и тому подобные! Ваша жизнь — на кончике кайла!..» Как в долине Чай-Урья из автоматов расстреливали чеченцев. Как по ночам в отработанные шахты и забои спускали связки из нескольких десятков трупов. «Друзьями народа» именовались уголовники, потешавшиеся над «врагами народа» — политическими зэками... А на процессе на Гачева кричали, потешаясь над слухом о заступничестве за него из Болгарии: «В вас хотели видеть болгарского Луначарского? Так этому не бывать!»

А в конце 1988 года разыскал меня Николай Петрович Смирнов, бывший тоже в культбригаде, прислал свои «Колымские воспоминания», и там об отце: «Он, работая в забое, в этих «живых могилах», находил в себе силу воли писать такие письма, в которых больше всего боялся огорчить вас всех... хоть намеком на то, что живет настоящей каторжной жизнью, не дай бог, не допусти господь, что Вы будете думать, что Вашему папе на Колыме плохо... А писал о том, чтобы Вы ему в посылках присылали не ЕДУ, которую он во сне видел и был голоден так, как Вам могут рассказать только ленинградцы, пережившие блокаду во время войны. Правда, у них было «преимущество» — их, голодных, не гнали на работу с собаками и винтовками и не кричали им «Давай, давай!», а Вашего папу и меня и МИЛЛИОНЫ таких гоняли, кричали «Давай, давай». И чуть кто не выполнил норму — а она была огромна, так что ее НИКТО НЕ ВЫПОЛНЯЛ, и таким, как был Ваш папа и я в то время — за ее невыполнение полагалось — именно ПОЛАГАЛОСЬ: паек наполовину

 

- 222 -

меньше и на ночь — в КРИКУШНИК — так полагалось по законам благополучной Сталинской империи. А «крикушник» — это лагерный изолятор для штрафников — такая малая избушка, срубленная из нетолстых бревен на метр высоты над землей; пол, стены и потолок — сплошные ЩЕЛИ, чтобы продувалось со всех сторон и чтобы во время дождя вода на головы падала, как душ! И самое страшное — внутри этого «крикушника» за решеткой стоит железная печка, рядом с ней дрова и спички с куском газеты — это не для отопления, а ДЛЯ ОБОЗРЕНИЯ: чтобы все замерзающие эту печку, видели, смотрели на нее и кричали всю ночь, дрожа от холода: «Паразиты! Фашисты! Что же вы делаете???» — почему его и называли «крикушник»... Это ли не превьппе египетской пытки?.. И вот не выполнивший норму туда попадает всего на одну ночь. А много ли надо человеку, голодному с первых дней в тюрьме, потом в этих этапах и работавшему в забое, истощенному до предела — для простуды? Одна всего ночь в этом «крикушнике» — ведь в него «доставляли» раздетыми до белья и босиком!.. Согревались в нем — когда больше трех человек — сгрудившись в кучку и своим дыханием и теплом тела согревали внутри кучки находящегося — и так по очереди... А печку ВСЕ ВИДЯТ... Это была «законная система»: никто из врагов народа НЕ ДОЛЖЕН БЫЛ ВЫЖИТЬ».

Попав в культбригаду, они получили шанс выжить. «В порядке, — как он шутил, — просвещения нашего брата заключенных очень часто, по вечерам, во время «окон», которыми мы называли вечера, когда у нас почему-либо не было вечерних репетиций, да и просто в свободное время с большой охотой читал нам — да, да, именно ЧИТАЛ, как профессор, лекции на всевозможные темы по истории музыки, по истории государств, по истории литературы и истории искусств, которые мы все слушали с большим удовольствием — читал он их мастерски... Мы все любили его очень и уважали... Он был бесконечно добр и вежлив с каждым человеком, легко находил общий язык с каждым заключенным, кто бы он ни был: такой же «враг народа», троцкист или самый отпетый ворюга и бандит — мог с ними говорить на любую тему, был исключительно общительным человеком, к тому же не лишенным чувства юмора».

А вот и комический случай:

«Был у нас в лагере в Оротуканском ОЛП-е (Особый лагерный пункт. — Г. Г.) в августе — декабре 1943 года большой бурый медведь по кличке Миша. На нем в упряжке (была специальная тележка) из лагерной кухни в забой прииска «Средний Оротукан» возчик возил обеды для забойщиков. Прииск был рядом с поселком Оротукан, и когда к осени прииск был закрыт по выработке, этого Мишу с возчиком передали в наш лагерь. Возчика послали на другие работы, а Мишу определили на мясо в нашу лагерную столовую. А пока Миша, в ожидании своего печального конца нагуливая жир, ходил в железном наморднике на длинной цепи (его «дом» был в закутке за столовой) по кругу, как циркач по «арене», вытоптанной им самим... Для всех Миша был забавой, развлечением, разнообразил нашу унылую лагерную жизнь. Всегда после обеда у этой «арены» толпилась куча заключенных, глазели на прогуливавшегося Мишу, дразнили его, а кто посмелее — пытались угостить кусочком хлеба, стараясь просунуть его сквозь железные прутья намордника.

...Однажды Дмитрий Иванович тоже решил угостить Мишу кусочком хлеба, и не успел он вложить между прутьями намордника свое угощение, как Миша неожиданно схватил лапами за ногу Дмитрия Ивановича и стал тянуть ее к себе, на середину «арены»... Все ахнули, а Дмитрий Иванович — он, бедняга, не запомнил, что хлеб надо было ему предложить, когда Миша встанет на задние лапы, в рост — страшно испугался — еще бы! — растерялся и ко всеобщему смеху толпы вдруг охрипшим с перепугу и срывающимся от волнения голосом заговорил, обращаясь к медведю: «Миша, что вы, бросьте, оставьте, пожалуйста, мою ногу в покое, ну, Миша, я же прошу вас... что это за нахальные шутки, Миша, оставьте!..» — и тянет свою ногу к себе, уже не замечая, что стоит сам на четвереньках... А Миша крепко вцепился когтями в стеганный из старых ватных штанов «сапог», Дмитрий Иванович рванул ногу, оставив сапог в когтях Миши, и бегом, на четвереньках, отполз от Миши и только тогда испугался по-настоящему — весь побелел, растерялся еще больше, не обращая внимания на гомерический смех «зрителей»-лагерников, которые грохотали на весь поселок, от смеха хватались за животы.»

Этот случай «разговора артиста с медведем» очень долго среди нас был предметом смешного обсуждения, веселел нас, заключенных. Но и среди вольных на

 

- 223 -

поселке об этом тоже были веселые разговоры, как о «чудаке из артистов в лагере», который чуть без ног не остался, хотел с медведем побороться...»

 

Центральный комитет Болгарской коммунистической партии

Выписка из решения №1027 Секретариата ЦК БКП от 25 декабря 1981 года

В связи с 80-летием со дня рождения выдающегося болгарского ученого в области эстетики, музыкознания и литературоведения Дмитрия Ивановича Гачева (Димитра Ивановича Гачева):

1. Научному объединению но искусствознанию Болгарской Академии наук. Союзу болгарских композиторов. Союзу болгарских писателей, Дружеству эстетиков, искусствоведов и литературоведов и Окружному народному совету Пазарджика организовать юбилейное чествовали Димитра Гачева в его родном городе Брацигово.

2. Печати, радио и телевидению — соответствующим образом отразить чествование.

3. Издательству «Наука и искусство» издать избранные произведения Димитра Гачева в двух томах.

4. Болгарскому телевидению подготовить и показать документальный фильм о жизни и научной деятельности Димитра Гачева.

5. В городе Брацигово создать музей Димитра Гачева, а в Брациговском районе назвать его именем подходящий культурный институт.