- 28 -

ВО ВНУТРЕННЕЙ ТЮРЬМЕ

 

Лубянка! Здесь сходятся все жизненные нервы безжалостной деспотии. Отсюда пресекается сопротивление. Здесь плетется сеть советского шпионажа. Здесь ткётся паутина советской конспирации, диверсии, подрывной работы, охватывающей весь мир. Здесь царство и трон того мирового спрута, который тысячью щупалец проникает всюду, — от пивной западного Берлина до золотых приисков Южной Африки, — того спрута, который одинаково безжалостно пьет кровь и своих и чужих, и у которого только один бог — тот, кто имеет в данный момент реальную власть. Мне кажется, что я вижу под звездами октябрьской ночи его пупырчатое студенистое тело, переливающееся всеми цветами радуги и огромные немигающие глаза, холодные, холодные.

— Идемте! — говорит кто-то.

Я иду через весь двор к освещенной двери. Спускаюсь вниз по скользким ступеням, прохожу бесконечно длинный подвальный коридор и выхожу в другой двор меньших размеров. Внизу забор с проволокой. И снова спускаюсь вниз. Белоснежные стены коридора. Недлинное путешествие взяло у меня почти весь остаток сил. Меня заводят в небольшую комнату с большим окованным железом столом и скамейками вдоль стен. Это — приемо-арестное помещение. Откуда-то из ослепительного света выходит мой симпатичный лейтенант, сопровождавший меня.

— Претензии к конвою есть? — спрашивает он

Я молча отрицательно качаю головой. Это — проформа. Даже если вы заявите, что претензии есть, то всё равно это ничего не изменит. Происходит передача меня новому тюремному начальству.

— Режущие и колючие предметы есть? — спрашивает ответственный за приемку чин. У него грубые черты лица и пунцовая бородавка на щеке. Он в грубых, не чищенных сапогах и в сером халате. — Разденьтесь!

Это процедура мне уже известна. Я, сидя, не торопясь, раздеваюсь.

—    По-русски говоришь?

—    Говорю.

—    Откуда знаешь?

 

- 29 -

Я молчу. Чин понимает, что это не его дело. Меня от истощения бьет нервная дрожь. Чин долго исследует мою одежду. Больше всего достается шинели, толстые швы надрезываются ножичком. Его толстые, как сосиски, в рыжих волосах пальцы бегают с поразительной быстротой по швам. Я что-то ему говорю. Откуда-то сверху доносится стук.

— Тише говорите!

Дальнейший разговор происходит шепотом. Только теперь я замечаю, что кругом стоит гробовая тишина. Где-то тихо журчит вода, иногда раздается далекий глухой стук. Что-то гудит, шаги. Обыск длится может быть час, может быть три часа. Время остановилось. Наконец, я получаю назад мои вещи. Дежурный оставил у себя только пояс, галстук и шнурки от ботинок — для предупреждения самоубийства заключенного. Жизнь подследственного заключенного неприкосновенна! Весьма вероятно, что вас убьют, но это должны сделать не вы сами, а государство.

Меня ведут в баню. Проходим мимо женщины средних лет, стоящей у лифта. Коридор со следами мокроты. Раздевалка — небольшая комната в синих изразцах. Дежурный складывает все мои вещи в мешок — для дезинфекции. Душевое помещение — маленькое. Водостоки, пол в белых изразцах. Со скрипом поворачивается кран, дежурный пробует воду и дает мне маленький кусочек мыла. Клубится пар, я бросаю взгляд на себя и пугаюсь — кости да кожа, ребра выступают, как у скелета. Я намыливаюсь и моюсь. Я уже хорошо знаю: баня — это главная, едва ли не единственная радость заключенного. В оконце двери время от времени заглядывает дежурный. Заключенный везде и всегда должен находиться под неусыпным наблюдением конвоя — так гласит устав.

Выхожу, мне приготовлено чистое белье военного образца, солдатские галифе и гимнастерка, грубые ботинки — всё второго срока носки.

Снова ведет меня дежурный. Щелкает запор бокса — так на языке Лубянки называется камера. Через несколько минут входит женщина-врач в белом халате. Она поверхностно меня выслушивает и выстукивает. Стереотипный вопрос:

— На что жалуетесь?

Я не отвечаю, это бесполезно.

 

ВЕДУТ В МИНИСТЕРСТВО. ЖЕЛЕЗНАЯ КНИГА

 

Снова я один. Где-то беспрерывно хлопают двери, кого-то приводят и уводят, но человеческих голосов не слышно. Щелкает ключ в дверях. На пороге — дежурный.

— Как фамилия? Инициалы? Приготовиться на допрос!

Дежурный идет с левой стороны и держит меня за руку.

—    Руки за спину! — раздается тихая команда.

Подходим к лифту. Кабинка — маленькая, разделена на две поло-

 

- 30 -

вины двустворчатой железной дверцей. Дежурный приказывает мне стать в заднюю половину, сам остается в передней.

Поднимаемся, и очень скоро выходим. Истёртая, исхоженная бесчисленным количеством ног лестница. Скольких людей вели здесь до меня — на муки и на смерть! Дежурный с сомнением смотрит на меня и ставит лицом к стене. Куда-то на минуту уходит и появляется с другим. Вместе они, поддерживая, ведут меня. Лестница кончилась, заворот, дежурный издает квакающий звук, что значит: иду с заключенным, будь осторожен. Проходим коридор, боксы. Наконец — дверь, над которой, как и везде на Лубянке, электрическая сигнализация. Красная и зеленая лампочки. Бесчисленные провода. Если арестованного подводят к наружной двери, выходящей из этажа на лестницу, на лестнице вспыхивает красная лампочка, что значит — снаружи на лестнице не должно быть больше заключенных. Когда вас провели, вспыхивает зеленый свет, что значит — путь свободен, можно вести следующего. И день, и ночь, из года в год, мигают красные и зеленые огни перед железными дверьми этажей Лубянской тюрьмы. Они исполняют зловещую симфонию людских страданий и людской злобы.

... Меня вводят в небольшую комнату со сквозными выходами. У стола — женщина лет пятидесяти, с грубым лицом, в берете с пятиконечной звездой и солдатских кирзовых сапогах.

— Встаньте к стенке, — говорит она. — Фамилия? Инициалы?

Женщина возится у стола.

— Распишитесь, — шепотом говорит она, взглянув на большие часы на стене.

Я подхожу к столу и сначала ничего не понимаю. Передо мной лежит... железная книга. Я в недоумении.

— Что, в первый раз что ли? — шепотом спрашивает женщина.

Я молча киваю головой и только теперь замечаю, что в большой прорези в левой половине книги, среди тусклого мерцания железа, написано: Трегубов Георгий Андреевич. 11. 30. Справа — чистая прорезь. Дрожащими пальцами я беру ручку и расписываюсь в чистой прорези.

Потом уже я узнал, что эта книга в железной оправе и выложенная железом — для регистрации заключенных, уводимых на допрос. Наверху два ролика. Когда вы расписались, дежурная, всей тюрьме известная чекистка, поворачивает ролики и ваша фамилия уползает наверх, в чистой прорези будет расписываться следующий. Эта железная книга является своего рода оправдательным документом — дебет и кредит арестованных. Когда вы покидаете внутреннюю тюрьму и вас ведут в здание министерства, вы выходите из ведения тюремной администрации и тюрьма должна иметь оправдательный документ на случай, если с вами что-либо случится (побег, смерть и т. д.). Когда вы прошли через железную книгу, вы уже в ведении непосредственно МГБ и за вас полностью отвечает это ведомство, точнее тот отдел или то лицо, которые вас вызвали. Когда вы возвращаетесь в тюрьму, вы снова расписываетесь, и дежурная проставляет час вашего возвращения. С этого момента за вас снова отвечает тюрьма.

Сразу за проходной комнатой, в которой лежит железная книга, — лестница. Пыльные пролеты забраны стальными сетками. Говорят, это с того времени, когда Борис Савинков бросился в пролёт лестницы

 

- 31 -

и разбился насмерть. На следующем этаже — лифт, с большой кабиной, шикарный, выложен красным отполированным деревом. Я захожу в лифт, становлюсь лицом к стенке. Считаю этажи. На шестом этаже — остановка.

Орехового дерева дверь. Меня вводят в коридор и сразу охватывает специфический сладковатый запах. У меня вдруг темнеет в глазах. Коридор метра 4 шириной. Пол паркетный. Направо и налево — кабинеты. На дверях кабинетов левой стороны медные цифры номеров 621, 622 и т. д. На дверях правой стороны такие же номера, но с прибавлением литеры А.

Специфический запах щекочет напряженные нервы. Кажется, вы в каком-то особом, неведомом мире. Потом я соображаю, что это просто запах мастики, которой натёрт паркет. Навстречу идет коренастый человек с черной густой шевелюрой, в синем костюме, бледный, с папкой в руках. У него все время подергивается правое плечо. Дальше попадаются две женщины — высокая блондинка, пышная, чем-то напоминающая деревенскую девку, и черная — сухопарая, с обмотанной вокруг головы иссиня-черной косой. Мне резко бросается в глаза нездоровый желтый цвет их лиц и карминные губы. Они идут в обнимку и о чем-то оживленно щебечут. Так оживленно, что даже не замечают нас и мы едва не сталкиваемся с ними. А мы с дежурным идем и идем, коридор вытягивается, как телескоп, мелькают номера кабинетов... Наконец останавливаемся у двери с номером 693 А.

В кабинете, куда меня вводят, — ярко светит молочный шар. На стене — портрет Молотова. Посредине — сдвинутые четыре стола, на столах — хрустальные кубы чернильниц. Направо от двери — несгораемый шкаф со следами сургучных печатей, какие-то еще шкафы.

За столами сидят трое мужчин в штатском и женщина, лет сорока, восточного типа, элегантно одетая, с какой-то странной брошкой из прозрачного зеленого камня. Молодой русый эмгебист пишет расписку и передает конвоиру. Второй эмгебист, полный, с круглым лицом и стеклянистыми глазами, выходит. Через минуту возвращается.

— Пойдемте.

 

ОБЕД ПОД ВЗГЛЯДОМ КАРЛА МАРКСА

 

Входим в соседнюю комнату. Слева от окна — письменный стол, перед столом облезлые клеёнчатые кресла, два дивана — плюшевый и кожаный. На стене справа — Берия, слева — Карл Маркс. Раз в первой комнате Молотов, а тут Карл Маркс, думаю я, то ясно, что здесь кабинет начальника. За столом — мужчина лет пятидесяти, восточного типа, он совсем не зло, немножко ехидно и весело смотрит на меня. И вдруг встает и подходит ко мне. Я пячусь инстинктивно назад.

—    Ну, дорогой Георгий Андреевич, вот вы и тут. Две руки, на одной из которых я замечаю кольцо, ложатся мне на плечи.

—    Садитесь. Как самочувствие?

Черные, очень несимпатичные глаза глядят заискивающе-лживо. Поток слов. Дешевый, серо-голубой, незадачливый свитер и плетеные

 

- 32 -

туфли-сандалии. И поток, поток заискивающих слов. И вдруг неожиданно:

— Вы голодны?

Я молча киваю головой.

— Садитесь, садитесь.

Мой новый знакомый набирает номер телефона.

— Принесите, пожалуйста, обед.

Заплывшее жиром лицо Маркса глядит на меня и, кажется, подмигивает. «А системка-то какова» — кажется говорит оно.

Восточного вида начальник садится на диван и закидывает ногу за ногу. Мне почему-то вспоминается сцена явления черта Ивану Карамазову. И вдруг я чувствую страх. Вспоминается старая истина: чем мягче отношение к арестованному, тем хуже его дело...

Входит официантка в белом халате с черным лакированным подносом. На нем много всего: бульон с мясом, свиная отбивная, белый и черный хлеб, брынза, шарик масла, вазочка в стиле барокко с вареньем, чашка чая, лимон, два мандарина...

Я дрожащими руками беру и начинаю есть. Заставляю себя есть медленно, но чувствую, что ем очень быстро, голодная слюна наполняет рот, и теплые волны блаженства заливают меня... А мой повелитель смотрит и смотрит.

Тарелки пусты... Раздается чуть насмешливый голос начальника:

— Может, еще хотите?

Я утвердительно киваю головой. Снова набирается номер телефона и процедура повторяется.

 

СОБИРАЮСЬ С МЫСЛЯМИ ПЕРЕД ДОПРОСОМ

Но теперь я уже сыт. В первый раз за очень долгое время, я ощущаю отсутствие мучительного вакуума в своем желудке. Наоборот, чувствую блаженную полноту. Но теперь меня начинает преследовать мысль: когда, чем и сколько я должен буду заплатить за этот лукулловский обед. Я знаю и чувствую, что вот сейчас начнётся первый допрос и он будет решающим. Как я себя поставлю — так всё и будет в дальнейшем. Я должен найти выход — ведь дело идет о жизни или смерти. Я вижу в лживых глазах моего властителя, что сейчас начнётся игра кошки с мышкой. Где та правильная формула, которая является спасением? Я почти физически ощущаю, как зло чудовищной силы стоит рядом со мной и сейчас начнет действовать. Но если кругом зло, то, значит, надо призвать на помощь добро — это так просто, так ясно. Значит, надо молиться, вспомнить свою мать. И только что я начинаю думать о Боге, как сразу вспоминаю другое.

Советский военнопленный в ватной куртке с двумя намазанными масляной краской латинскими буквами 517 на спине. Седые редкие волосы, лицо, как недубленая кожа, маленькие глазки, но в глубине этих некрасивых глаз светилась глубокая сильная мысль. С ним я встретился в лагере Вустрау.

— Да, дорогой Юрий Андреевич, — вот я и здесь, в плену в Германии, я, старый лагерник, а ведь перспектива попасть снова в советский лагерь очень вероятна. Был я и на Лубянке.

Я молча и с интересом смотрел на него.

 

- 33 -

— Знаю, знаю, вас интересуют допросы на Лубянке ... Ну, так вот — запомните одно: силой вы ничего не сделаете. А умом можете. Как бы не сильна была воля — все равно сломают. Не сегодня, так завтра. Не завтра — так через год, ибо есть мера человеческим силам и выносливости. Чекисты ломают каждого.

— А стало быть?

— Стало быть, нужно поставить себя так, чтобы вас не нужно было ломать!

—  Но как это сделать? Сразу лапки кверху и во всем признаться?

—  Нет, дело не так просто. Что значит признаться? В чем бы вы не признались, все равно потребуют еще. А если вы уже выжаты, как лимон, то все равно будут жать и жать.

—  Значит, гибель? Все равно — куда не кинь, всё клин!

— Нет, не обязательно. У подследственного заключенного в Советском Союзе есть только один шанс — это убедить своих палачей в том, что он, заключенный, такое жалкое и ничтожное существо, что им и заниматься нечего. Правда, вам лично это не поможет, не забывайте того, что раз вы арестованы, ваша судьба уже заранее решена. Кто арестован — тот осуждён. Никто еще, взятый по 58-й статье, не избежал лагеря, а если решено вас расстрелять, то и расстреляют. Но вы можете отстоять и сохранить многое из того, что не надо знать чекистам. Имейте в виду, каждого арестованного, находящегося под следствием, относят в определенную категорию по его умственным, душевным и физическим силам. Самое страшное — это попасть в самую высокую категорию, когда чекисты видят в вас человека с высшим образованием и при том очень умного, а в моральном отношении крепкого и сильного. Для них это значит, что вы будете всеми силами стараться скрывать и отстаивать свое дело. Расколоть такого человека, как говорят сами чекисты, очень трудно. Они рассуждают далее, что раз мы, чекисты, заметили за ним такие качества, значит, эти качества за ним давно были замечены его друзьями, с которыми он раньше работал. А из этого следует, что, в силу этих своих качеств, он не мог не играть крупной руководящей роли в организации. Если чекисты пришли к такому заключению, то такой человек уже погиб... Но вот попадается другой — полуграмотный, бабник, алкоголик, да и крепко на руку нечист. К такому чекисты, во-первых, чувствуют интуитивную нежность — они ведь сами такие; во-вторых, им ясно, что из такого многого не выжмешь, да и выжимать не надо — сам расколется. Так вот, милейший Юрий Андреевич, неизвестно, куда вас судьба кинет, но запомните, что на Лубянке, чем мизернее и гнуснее ваш моральный и умственный облик, тем для вас лучше...

Много еще такого он говорил мне... Впоследствии забыл я эту беседу — тогда она не показалась мне важной. Но теперь, пять лет спустя, в кабинете Лубянки, я вспомнил ее почти слово в слово, с благодарностью вспомнил и самого собеседника — невзрачного начетчика из лагеря Вустрау. Где он теперь? Жив ли? Что ж, соберем все свои затрапезные актёрские способности...

А мой визави нарочно молчит. Он, вероятно, очень внимательно наблюдает меня. Молчание длится уже минут десять. Поблескивают плутоватые медвежьи глазки. Он упорно ждет, чтобы я заговорил сам. Знаю я этот прием. Никогда не говори сам первым на допросе — вспоминаю инструкции НТС.

Наконец, начальник заговорил. Его речь сильно напоминает нравоучения злой, но старающейся сентиментальничать гувернантки середины прошлого века.

 

- 34 -

— Не волнуйтесь, Георгий Андреевич, — говорит, постепенно воодушевляясь, мой визави. — Мы видим в вас не простого врага, а врага, так сказать, честного, идейного, благородного...

Он поднимает кверху пожелтевший палец и добавляет:

— Высшей возможной квалификации! Я вас вполне понимаю, что вы подавлены тем положением, в котором оказались. Даже сочувствую вам. Но ведь факт есть факт. Вы встали на иную дорогу. Правда, не без нашей фатальной помощи, но всё-таки — перед вами открываются иные, более светлые горизонты. Я понимаю, вы старый опытный конспиратор — член НТС, и, как руководящий работник, вели, конечно, закрытую работу... Вы ведь член Совета Союза?

«Вот оно, начинается», — думаю я. Но на лице моем, вероятно, неподдельное изумление.

—    Как, вы не были?

Вопрос брошен только так, мимолётно, но в интонации чувствуется разочарование. Я молчу.

— Не будем препираться, — продолжает он. — Я вам не враг, и больше того — вы здесь среди друзей, больших друзей, — не среди американцев. И я предлагаю рассказать нам многое. Мы должны ценить то, на что вы решились! Вы — первый из членов Союза появились в Берлине и первый начали работу. Так ведь?

Он вопросительно смотрит на меня.

— Работать? Да, конечно, я через три дня получил работу через Арбейтсамт, и даже очень хорошую — учителем!

Лицо следователя становится таким, словно он глотнул уксуса.

— Ну, ничего, ничего. Пусть будет биржа труда. Вы немножко устали сегодня. Попали, как говорится, с корабля на бал. Ничего, пойдите отдохните немножко. Поспите. Завтра мы с вами поговорим еще. А если вы что-нибудь надумаете, то вот вам бумага и пара карандашей... Ну, а как ваша матушка? — бросает он вдруг.

Удар очень неожидан. Но тот, кто его нанес, сразу видит, что сделал его несколько рано.

Он начинает набирать номер телефона, потом говорит спокойно в трубку:

— Пришлите конвоира. Кабинет 694А.

Лицо его теперь буквально сияет.

— Вот вы сейчас и отдохнете... А о вашей матушке не беспокойтесь. Недельки этак через две вы увидите её в Берлине. Но, конечно...

Он глубокомысленно обрывает фразу. Входит конвоир.

 «Но, конечно, сначала полная исповедь... » — мысленно заканчиваю я про себя оборванную им реплику.

Я вежливо кланяюсь моему новому знакомому. Открывается дверь. Карл Маркс смотрит на меня сбоку, прищурясь, как пиковая дама. Запах мастики, тускло-желтые лампы в бесконечном коридоре... Проходим лестницу. Прямо перед ней, под потолком коридора — светящаяся надпись: «Парадный выход номер 3». На выход указывает красная молния. Дальше — шагов через сто — надпись: «Парадный выход номер 2». И тоже молния.

Теперь я только замечаю, что меня ведут в другом направлении, — мы не проходим узкого места в коридоре, которое «интеллигентные»

 

- 35 -

заключённые называют фермопилами, а прочие — собачьим ошейником и другими, совершенно непечатными словами.

Передо мной снова светящийся ящик под потолком: «Парадный выход номер 1».

Прохожу в дверь, и оказываюсь вдруг в совсем другом коридоре. На полу — мягкий половик, под ним линолеум. Стены — нежно-голубого цвета. Лампы на стенах декорированы матовыми стеклами в стиле «модерн». Похоже на средней руки европейский ресторан.

Я понимаю — дежурный ведет меня почему-то вокруг всего здания (это был, как я узнал потом, шестой этаж нового десятиэтажного здания, выстроенного во время войны). Поворачиваем в другой коридор, потом в третий, и идем, идем. Иногда из голубых, в стиле «модерн», дверей кабинетов выходят сотрудники. Сквозь раскрытые двери вижу уютные комнаты, ковры, бесконечные лампы под зелеными абажурами, золотые блики погон, согнувшиеся над бумагой спины...

Дежурный, как вкопанный, вдруг останавливается. Из одной двери выходят четыре человека — двое одеты в шикарные шубы, а на одном не менее шикарная доха. Сразу пахнуло очень высоким чекистским начальством.

Физические силы начинают меня покидать, перед глазами темнеет, по лбу струится холодный пот...

Но вот кругосветное путешествие вокруг Лубянки закончилось. Дежурный крепко держит меня за руку. Лестница кажется мне резиновой, но в действительности качаюсь сам я.

Снова железная книга. Вся процедура повторяется в обратном направлении. Второй лифт. Высаживают меня очень скоро на другом этаже и вводят в незнакомую камеру. Бокс — метр в ширину и метра четыре в длину. Меня опять обыскивают. Двое поддерживают под руки. Старшина этажа с удивлением смотрит на бумагу и на карандаш. Всё отбирает и уходит. Через несколько минут, один из надзирателей возвращается и приносит бумагу и карандаш назад.

Руки так дрожат, что карандаш падает на пол. Надзиратель заботливо поднимает его.

Бокс выглядит зловещей бело-голубой щелью. Нижняя часть стены выкрашена голубой краской. Голубое — любимый цвет Лубянки. Мне почему-то вспоминается, что голубая краска считалась траурным цветом в древнем Египте.

В боксе — узкая скамейка. На ней можно спать. Но снова звякает замок. Дежурный приносит холщёвый мешок с моими вещами. Это — из дезинфекции. Говорит шепотом:

—    Проверьте, всё ли здесь. И затем приказывает:

—    Переоденьтесь в своё!

Потом приносят еще и матрац. Наконец, ложусь и накрываюсь шинелью. Полуобморочный сон надвигается откуда-то, где нет Лубянки, где нет энкаведистов. Последнее, что я слышу, — щёлкает рядом дверь соседнего бокса.

— Подъем!

Тот же бокс. Тот же электрический свет. Дверь открыта. На пороге её стоит дежурный.

 

- 36 -

— Приготовиться на оправку!

Уборная здесь же, за углом. Мрачная комната без окон, в стиле примитивных военных «клозетов». Каждую минуту в «дыру» автоматически изливается поток воды и уносится, как вешние воды, куда-то в небытие.

Впоследствии разоткровенничавшийся следователь говорил мне по этому поводу:

— На каждого заключенного мы тратим каждую минуту в наших уборных по два с половиной килограмма дистиллированной московской воды!

Этой помпезной тирадой он стремился, вероятно, подчеркнуть особую щедрость советской власти по отношению к её врагам.

В коридоре через каждые пять метров — надзиратель. Приняты меры, чтобы я чего-нибудь не выкинул. Это всё мне очень не нравится. Вижу, что меня, маленького пескаря, считают чем-то вроде большой щуки.

 

«ЛИТЕРАТУРНЫЕ» УПРАЖНЕНИЯ НА ГОЛОДНЫЙ ЖЕЛУДОК

 

Приносят сахар — столько же, сколько в Хохеншёнхаузене. Потом хлеб — 650 граммов, сырой, еще хуже, чем в Берлине, и кружку ячменного кофе. Вчерашнее лукулловское пиршество за счет чекистского Олимпа уже забыто. Разрезаю хлеб на три части при помощи специально сконструированного мною «аппарата» из двух спичек и сученой нитки. Тонкие ломтики исчезают со страшной быстротой. Весь сахар я имею право съесть в один прием утром. Кофе можно пить сколько угодно, но этого делать нельзя, — вода ослабляет сердце, и от беспрерывного сидения пухнут ноги.

Завтрак окончен. Начинается обход. Входит этажный в сопровождении дежурного.

— Вопросы есть? Вопросов у меня нет.

Снова я один, и вот начинается пытка. На выкрашенном в голубой цвет столе стоят рядом, как красавцы-близнецы из греческой мифологии, Кастор и Поллукс, два куска хлеба, оставленные на обед и на вечер. Я стараюсь не смотреть на хлебных близнецов. Но, по-видимому, от них исходят магнетические волны совершенно неизвестной физикам силы. Меня так и тянет к ним. Я поворачиваюсь спиной к хлебу, смотрю в угол и мысленно начинаю определять, где север. Однако не могу. По-видимому, совершенно правы некоторые мистики, утверждающие, что у человека имеются глаза и в затылке. Я вдруг поворачиваюсь и, захлебываясь слюной, кидаюсь к хлебу...

Совершив незаконный — прежде всего с точки зрения своей собственной дисциплины — акт, я вспоминаю, что мне дана бумага и что надо что-то написать. Но что? Решаюсь начать со своей биографии и общего политического положения...

Хлопают двери. Щелкает замок.

— Примите обед!

Еду приносит женщина-раздатчица, сопровождаемая дежурным.

 

- 37 -

Пятьсот граммов супа, в котором немного крупы и несколько рыбьих костей и 250 граммов овсяной каши.

После обеда продолжаю писать. Сознательно пишу всякий вздор. Путаю факты, которые не могу не знать. Хочу во чтобы то ни стало убедить чекистов в своей совершенной душевной опустошенности и вздорности своего характера. Но тогда я еще не знал, что лиц, в отношении психики которых возникают сомнения, Лубянка отправляет на медицинскую экспертизу в институт имени Сербского. А там почти всегда выносится соломоново решение: болен, но за поступки свои отвечает. Подобный диагноз дает Лубянке право отправить вас в тюремно-психиатрическую лечебницу в Казани или в Киеве. Кажется, таких заведений всего два в Советском Союзе. Что такое «Казань» — расскажу после. Сейчас могу только сказать, что симулировать сумасшествие — это едва ли не самое опасное, на что человек может решиться в тюрьме.

Вечер. Приносят ужин: 500 граммов жидкого супа. Наступает самое тоскливое время — ожидание отбоя и допроса. Отбой на Лубянке — в половине одиннадцатого. Подъем — в половине шестого. Вы сидите и ждете, пока три раза мигнет лампочка. Это значит, что вы имеете право лечь и спать. Только подошел я к койке, как звякнул ключ.

— Приготовиться на допрос!

 

СЛЕДОВАТЕЛЯ ИНТЕРЕСУЕТ НТС

 

... Снова красные и зеленые огни. В этот раз идем с приключениями. Раза три меня ставят в бокс — ведут, вероятно, кого-то навстречу. Коридорный бокс — это подобие телефонной будки, только без стекол. Дежурный ставит вас внутрь, закрывает дверь, а сам становится снаружи. Когда встречного провели, он выпускает вас и ведет дальше.

Знакомый кабинет с Марксом на стене. Тот же следователь с лживыми глазами. Опять министерский обед — очень плохо!

Я молча протягиваю следователю написанное. Он углубляется в чтение. Исподтишка наблюдаю за выражением его лица, на котором сменяются удивление, разочарование, сомнение. Наконец, он поднимает глаза, и я вижу, что в них не осталось и тени того сладчайшего выражения, которое было при первом допросе.

—   Я понимаю, — говорит он, — нельзя сразу даже после проигранной битвы поднять вверх руки. Но все-таки ведь время бежит, а его не так уж много... Мало, очень мало вы написали об НТС.

—   Я был в этой организации очень недолго, — с весны 1942 года по 1945 год. А до того не был, да и не мог быть.

—   Почему?

—   Вы забываете, что я немец и немецкий подданный, а немцев в НТС не берут.

—   Так ведь были же в НТС подданные различных государств?

—   Конечно, были, но не немецкие подданные.

—   Неправда!

—   А если неправда, то назовите — кто?

Следователь мигает глазами и меняет тему.

—   Ну, хорошо, значит, вы вступили в НТС в 1942 году?

 

- 38 -

—    Вообще никогда не вступал, обязательства не подписывал.

—    Не подписывали?

—    Не подписывал!

—    А вот и неправда. У нас ваше обязательство есть.

Но тут следователь видит, что хватил через край. Обязательства у него никак быть не может. Оно сожжено еще до войны, когда германский отдел НТС, вследствие жалких интриг и происков ген. Бескупского, официально прекратил свое существование. Мы все тогда собрались на торжественно-грустную церемонию сожжения всего того, чем могли воспользоваться против нас наши враги.

—    Ну, хорошо, допустим так, но вы-то сами человек русский?

—    Я немецкий подданный — паспорт мой, ведь, у вас есть. При этом вы знаете, что моя мать — немка...

—    Знаем. И еще знаем, что вы, хоть и немец, а после войны занимались союзной работой и засылали к нам людей!

Удар очень силен. Это уже — не «обязательство». Впервые я чувствую прикосновение когтей. Вероятно, если бы я не был в таком жалком физическом состоянии, то следователь что-нибудь и заметил. Я прекрасно сознаю ответственность, которая теперь лежит на мне. Знают или не знают? И если знают, то что? Я спокойно смотрю па него.

— Нет, не занимался.

— Советский розыск основан на истине, и вы, Трегубов, — врете! — с некоторой запальчивостью говорит следователь.

«Врете, — думаю я про себя — вот, начинается». Допрос постепенно уводит и меня и следователя в лабиринт. Идут часы. Я рассказываю всё и молчу только о том, что он не знает, не должен, не может знать. Уже под утро, часа в три, следователь вызывает конвоира. Первая ночь без сна, а впереди сколько таких ночей! Ясно одно — пока я не ошибся.

 

ЭТАЖОМ ВЫШЕ СИДЕЛ ВЛАСОВ. ТЮРЕМНАЯ «НАСЕДКА»

 

На следующий день, часов в пять, слышу вдруг:

— Собираться с вещами. Матрац оставить тут!

Лифт. Пятый этаж. Следующий этаж — отделение «важных преступников». Говорят, что там камеры обставлены мягкой мебелью и что эти «аристократические» камеры были устроены по приказанию самого Берии. Интересно, попал ли он сам в такую камеру, когда пробил неизбежный для каждого чекиста час? Здесь, говорят, сидели фельдмаршал Паулюс, атаман Краснов, генералы Власов и Малышкин. Называли мне и имена некоторых японских генералов.

Шестой этаж: хотя и называется «дворянским», всё-таки — как мне довелось слышать — не слишком комфортабелен. Большинство камер расположено под самой крышей. Летом крыша накаляется, и заключенные чувствуют себя здесь, как стряпчие и судья в «Дубровском» Пушкина, запертые в горящем помещичьем дому.

На пятом этаже — лучше. Попадаю в камеру № 82. Теперь я уже полноправный заключенный — мне подобрана камера. Больше я не могу иметь никаких претензий к тюремной администрации. В камере я не один — меня встречает молодой человек, отрекомендовывается:

 

- 39 -

Валентин Сергеевич Петров, студент Московского университета. Ему лет 25. Через пять минут приносят железную кровать, набитый хлопком матрац, простыню, полотенце, подушку, наволочку и одеяло.

— Заправьте койку, — сипло говорит дежурный.

Мы садимся и начинаем разговор. Петров словоохотлив. По его словам, он арестован в июне 1947 года. Был в Германии во время войны, как «остарбейтер», бежал, направляясь на родину, к партизанам, но застрял в Польше и попал к польским партизанам. Это была «Армия Крайова». Старший отряда, узнав, что Петров русский, сказал ему, чтобы он уходил прочь.

— А я вижу, — говорит Петров, — что они хотят меня застрелить. Я побежал и, вероятно, винтовка дала осечку. Успел уйти в лес.

Потом Петров вдруг грустно съеживается на койке.

— Вот, Георгий Андреевич, а у меня в Москве была девушка.

Я молчу и вопросительно смотрю на него. По опыту знаю, что ничто так верно не характеризует человека, как то, как он говорит о женщинах вообще и, в частности, о той, которую любит.

— Собирался жениться. Очень Катя меня любила. Вместе ведь жить легче и дешевле, и комната у нее замечательная.

—    А ваши родители?

—    У них своих дел довольно. У нас тут, в Советском Союзе, не больно-то поможешь другому. А вот Катя, та для меня все делала, что ни попрошу...

На следующий день моего соседа по камере вызывают для получения передачи. Он приносит с собой целую сетку всяких замечательных вещей и на радостях угощает меня. Потом вопросительно на меня смотрит. Я подробно рассказываю ему о всей моей жизни. Тщательно умалчиваю только о союзной работе. Ловлю себя на том, что мне сильно не нравятся его с хитрецой подсматривающие глазки.

—    Но ведь вы же такой замечательный человек, вы же не моглине заниматься политикой?

—    Что значит политика? Служил в министерстве восточных областей — вот вам и политика. Был в армии...

—    А во власовской армии вы не были? — спрашивает он вдруг. — Ведь вы же великолепно говорите по-русски!

—    Во власовской армии непосредственно не был, но кое-что знаю.

—    Знаете? — выпаливает вдруг Петров. — А там был такой генерал... тоже на Т. Не помните?

—    Как на Т? — прикидываюсь я казанской сиротой, и рассеянно смотрю на стену.

—    Ну, как же, неужели вы Трухина не знаете? — в упор произносит Петров.

Почему Петров заговорил вдруг именно о том из генералов власовской армии, которого я знал лучше всех и к которому был ближе всех? Я совершенно равнодушно рассказываю, что встречался с Трухиным, рассказываю так, чтобы не противоречить тому, что говорил следователю. Во мне крепнет убеждение, что Петров — тюремная «наседка».

После обеда я молча обдумываю, какую лучше всего применить тактику по отношению к Петрову. Плохо не то, что ты сидишь с «на-

 

- 40 -

седкой», а плохо то, что к тебе эту «наседку» приставили: это значит, что тебе придают слишком большое значение.

... Идут дни однообразные, монотонные. Уже на третий день я знаю всех родственников Петрова, все их дела, службу, его прошлое. Цинизм Петрова принимает совершенно откровенные формы.

— Зачем же вы, в конце концов, добровольно поехали в Германию на работу? — спрашиваю.

Петров смотрит на меня своими большими, немного выпученными глазами.

— Так как же тогда мне было жить? Ведь жить-то надо. Я считаю, что мой первый долг — перед самим собой: заботиться о самом себе. Жизнь, дорогой Георгий Андреевич, страшная штука, — она вас сразу в бараний рог согнет.

—    Так ведь и так согнула, Валентин Сергеевич. Ведь вот мы с вами сидим.

—    Но ведь это не от меня зависит!

Моя тактика по отношению Петрова установлена раз и навсегда. В разговорах с ним я веду себя так, чтобы у него создалось впечатление, что он имеет дело с каким-то мистиком, философом, полусумасшедшим, полуюродивым — во всяком случае, с человеком, который не способен ни на какую серьезную политическую работу.

По вечерам я смотрю поверх оконного щита и вижу окна шестого и седьмого этажей Лубянки. Все те же молочно-белые зловещие шары. Иногда мелькнет в окне чья-то смутная тень. Пытаюсь определить, где кабинет номер 694 А. Но долго стоять у окна не могу. Во-первых, это воспрещается, а во-вторых, — я слишком слаб. Петров в несравненно лучшем физическом состоянии, чем я, к тому же он хорошо одет. По утрам он делает гимнастику. Если придется с ним драться, то мне, пожалуй, будет плохо.

 

«ЗАБОТА» О ДУХОВНОЙ ПИЩЕ. ПРАЗДНИК ОКТЯБРЯ

 

4 ноября 1947 г. Петров говорит, что сегодня придет библиотекарь — менять книги. Книги обмениваются каждые 10 дней. На камеру дается 7-8 книг, которые по очереди читаются заключенными. Вы можете даже потребовать в камеру каталог и выбрать себе книги — в том случае, конечно, если следователь вам разрешил читать. Вообще следователю даны почти неограниченные права. Он не имеет права лишить заключенного жизни в прямом смысле этого слова, т. е. взять пистолет и застрелить на допросе. Но он может повести следствие так, что это будет равносильно убийству. Не было ни одного политического заключенного в Советском Союзе, который не подвергался бы в той или иной мере пытке. В этом отношении у советских органов безопасности существует опыт, далеко оставляющий за собой опыт всех других учреждений подобного рода, не исключая и соответствующие учреждения германской третьей империи. Когда-нибудь я напишу подробнее о всей той дьявольской шкале способов мучить человека, которой пользуются лубянские чекисты...

Одним из таких способов, правда, самым безобидным, является запрещение пользоваться тюремной библиотекой. Часто, впрочем, заклю-

 

- 41 -

ченный бывает в таком физическом состоянии от истощения, что он и не может читать. Мне, в частности, от слабости было трудно держать в руках книгу. Держать же книгу на коленях запрещено, так как, если вы опускаете голову, то у дежурного может возникнуть подозрение, что вы спите или дремлете, а по распорядку конвойной службы следственных тюрем заключенный не должен ни на одну секунду закрывать глаза в неурочное время. Вам не дают спать днем, вам не дают спать на ночных допросах, и ничто не подавляет так личность, как отсутствие сна. Книга дрожит в руках, глаза слезятся, строчки разбегаются, голова становится тяжелой и отказывается воспринимать прочитанное.

Еще хуже тем, кто не может читать без очков. При заключении в тюрьму очки отбираются, и они могут быть возвращены вам только по разрешению следователя. Но ведь следователь может и не разрешить Обоснование: заключенный может покончить жизнь самоубийством, перерезав стеклами очков вены. Кроме того, если даже следователь разрешил вам пользоваться очками, вы их получите при утреннем обходе, а перед отбоем сдаете дежурному. Ночью иметь при себе очки не разрешается никому...

День 7 ноября. В коридорах тихо. Подавленное настроение царит во всех камерах. Никто не вызывает начальства, никому не хочется смотреть в торжествующее лицо врага. Но и начальству не хочется смотреть на нас. Вероятно, и у многих эмгебистов не совсем ладно на душе, — шевелится то, чего больше всего боится коммунистическая власть: человеческое чувство к тем, кого власть считает своими врагами.

В 10 часов утра начинается парад. Слышен глухой шум — Красная площадь совсем недалеко. Подхожу к окну и смотрю на падающие снежные хлопья — чем-то они напоминают мне гонимых вихрем злобной судьбы заключенных. Гул нарастает. Крики «ура». Глаза Петрова расширяются.

— Танки идут, — говорит он мне шепотом.

В камере гробовая тишина... Но время идет. Гремят жестяные миски — скоро обед. В тюрьме вспыхивает свет, его отблеск играет на падающих за окном снежинках. Они серебрятся и, как атомы Демокрита, без начала, цели и конца падают в бесконечном пространстве. Бывают у человека такие моменты, когда им овладевает какая-то особая тишина, когда более отчетливо слышатся таинственные голоса души. Я прислушиваюсь к этим голосам, и мне кажется, что сегодня, в этот день 7 ноября, в моей душе заложен какой-то прочный фундамент чего-то, что принесет свои плоды в будущем...

В обед принесли двойную порцию супа и немножко больше, чем обычно, каши. Зато ужина не будет — персонал отпущен по случаю праздника.