- 320 -

Глава 12

ГРАФ МОНТЕ-КРИСТО № У-279

 

Спецзадания Сталина Микояну. —

«Граждане начальники» и товарищи заключенные. Смертельная опасность. —

«Берия сгорел!».

 

Как-то в начале осени 1950 г., выйдя из кинотеатра «Художественный» на уже темную Арбатскую площадь, я подождал, пока не поредела толпа оживленных зрителей, смотревших впервые появившийся на наших экранах французский фильм «Граф Монте-Кристо», и поделился со своей спутницей, с которой мог быть абсолютно откровенен, далеко не романтическими мыслями, навеянными этой картиной:

- Знаешь, я готов перенести то же, что и Монте-Кристо, - только с несколько меньшим сроком: 14 лет мне не выдержать, - лишь бы отомстить той сволочи, которая делает сейчас все, чтобы отправить на смерть моих родных.

Очевидно, судьба была ко мне благосклонна, поскольку очень скоро две трети моего пожелания сбылись: читатель уже знает, что я оказался в тюрьме, где и получил срок меньший, чем литературный граф (правда, только «для начала»), и даже камеру мне отвели за тем же номером, что и у него, — 34. Ну а через три с лишним года настал черед исполнению и заключительной части моей «заявки». В предпоследнем из моих лагерей в январе или феврале 53-го г., ко мне подошел старый, по моим тогдашним понятиям, заросший седой бородой незнакомец, представившийся бывшим наркомом Закавказской Социалистической Федеративной Советской Республики Георгием Александровичем Цатуровым. (В одной из книг А. В. Антонова-Овсеенко он назван секретарем партийной организации наркомата внутренних дел ЗСФСР, но это разночтение не имеет большого значения для моего рассказа.)

- Ты этого не замечал, - сказал он, - но я долго приглядывался к тебе прежде, чем решиться на такой разговор. Ты кажешься мне порядочным человеком и, надеюсь, не выдашь меня. В заключении я нахожусь уже 17 лет. До ареста долгое время был правой рукой Берии, когда он творил свои дела в Закавказье. Полностью отдаю себе отчет в том, что я - под лец и мне нет прощения за все, соделанное вместе с Берией. Но хочу, чтобы ты знал об этом, так как, скорее всего, я здесь погибну. Ты же молод, и у тебя есть шансы выжить и когда-нибудь рассказать об этих преступлениях людям.

 

- 321 -

После такого многообещающего предисловия он в течение нескольких дней излагал мне историю того, что происходило в Закавказье, когда там хозяйничал Берия: террора, беззакония и прочих преступлений, которые тот совершал при поддержке и личном участии рассказчика. В конце концов, однако, Берия, по словам Цатурова, предал его и многих других своих соратников, и он оказался в числе восемнадцати арестованных закавказских наркомов, облыжно обвиненных в работе на иностранные разведки, заговоре против Советской власти и т. п. Но люди эти оказались крепкими орешками и, несмотря на пытки и зверские избиения, яростно отвергали приписываемые им преступления. И тогда Стадии направил в Закавказье для встречи с этими упрямцами А. И. Микояна. (Теперь я думаю, что это был, возможно, лишь один из эпизодов его поездки в Армению вместе с Маленковым и Ежовым, в результате которой они практически полностью уничтожили партийно-хозяйственное руководство республики. —Л. В.) Арестантов привели в относительный порядок и доставили к Микояну, который принял их как родных, за накрытым столом, и сказал им:

- Меня, дорогие товарищи, прислал к вам товарищ Сталин. Он передает вам свой привет и просит вас - коммунистов, организаторов Советской власти в Закавказье, помочь Центральному Комитету. Дело в том, что в стране зреет серьезное недовольство политикой партии и вам, старым ее членам, революционерам, надо отвести от нее гнев народа. Иосиф Виссарионович просит вас подписать предъявленные вам обвинения, взять ответственность на себя. Конечно, вам сохранят жизнь, вы лишь перейдете на подпольную (?! - Л. В.) партийную работу. Центральный Комитет вас не забудет...

Семнадцать человек подписали обвинительные заключения - и тотчас были расстреляны. Цатуров отказался, прошел еще более изощренные муки ада, получил срок в 25 лет заключения с последующими пятью годами поражения в правах, но остался жить, если таким громким словом можно обозначить погребение заживо в спецлагере для «врагов народа».

Здесь необходимо дать маленькое пояснение относительно «подпольной партийной работы». В жизни я несколько раз встречался с этой формулировкой, нелепой, казалось бы, для послереволюционного времени. Точнее было бы назвать такую «работу» подземной, поскольку согласившиеся на нее тут же оказывались в общей могиле. С Микояном же, кроме описанного эпизода, связан еще один: в одном из недавних изданий рассказано об аналогичной миссии Анастаса Ивановича, имевшей столь же трагические последствия в Перми, если память мне не изменяет.

А завершил он такую специфическую свою деятельность, можно сказать, на международном уровне. В 1951 г. по распоряжению Сталина был арестован Генеральный секретарь ЦК Компартии Чехословакии Р. Сланский. Активный борец против фашизма, подпольщик, упорно сопротивлялся попыткам следствия приписать ему «вражескую» связь с

 

- 322 -

Тито. Сталину ничего не оставалось, как прибегнуть к испытанному сред, ству: послать (или лучше сказать - подослать) к нему Микояна. Тот и уговорил Сланского подписать нужные Сталину, то бишь «международному коммунистическому движению», конечно, показания, которые раскрывали бы всю бездну предательства Тито и его сторонников. От имени «корифея» Микоян заверил подследственного, что необходимый в столь высоких интересах смертный приговор в исполнение не приведут и Сланский будет направлен на закрытую, секретную работу. И когда его вели на расстрел, он кричал, что приговор этот формальный, о чем была договоренность со Сталиным. В общем, схема знакомая, примененная и в «ленинградском деле», как помнит читатель. Не в этом ли высоком искусстве убеждения состоит секрет того, что Анастас Иванович, как говорили о нем в прошлые годы, сумел прожить «от Ильича до Ильича без инфаркта и паралича»?

 

Исповедь Цатурова мне довелось выслушать на лагпункте в Ольжерассе, тогда небольшом поселке в Кузбассе. А через некоторое время мы оказались с ним снова в одном лагере, теперь уже под Омском. И там рассказ моего нового знакомого и последняя треть моего пожелания получили неожиданное завершение. Но прежде все же о том, что этому предшествовало, еще несколько штрихов из лагерных наблюдений.

Началось мое знакомство с этой стороной, с этой гигантской сферой жизни нашего общества в так называемом Песчлаге (от слова «песчаный». Видимо, он же тогда или в иное время именовался Степлагом, т. е. «степным»), в лагпункте, находившемся около поселка Чурбай-Нура - недалеко от Долинки и в нескольких десятках километров от Караганды. Сначала начальство почему-то не знало, что со мной делать, и какое-то время я даже ходил в своей военной форме и без лагерных номеров. Как выяснилось позже, один подобный случай у них перед глазами уже был в лице сына генерала П. Н. Кубаткина, погибшего по «ленинградскому делу». Ни отца, ни сына я не знал, но, видимо, считалось, что общение заключенных — членов семей расстрелянных по одному «делу» — ни к чему хорошему не приведет, и молодого человека тотчас перебросили в другой лагпункт. Меня же пока отправили выполнять какие-то канцелярские работы внутри лагеря. И в первой же бумаге в глаза бросилось сокращение: з/к з/к, что в переводе, как тут же выяснилось, означало «заключенные». От такого показавшегося унизительным сокращения меня аж передернуло, и в своих документах на протяжении всех лагерных лет я писал, вопреки традиции, это слово только полностью - «заключенный» - и от такого «звания» не страдал. Кстати, и ни одного «гражданина начальника» я таким образом не назвал.

Однако в течение нескольких недель я был в ужасном психологическом состоянии по другому поводу: душу постоянно, неотступно сверлила мысль о том, что у кого-нибудь из дорогих мне людей может возникнуть сомнение в моей невиновности. Ведь «на воле» всем постоянно

 

- 323 -

 

внушали, что органы зря не арестовывают, что в нашем справедливом обществе в тюрьмах, лагерях, на высылке находятся только предатели и прочие враги народа. И не было страшнее мысли, что кто-то из родных и друзей хоть на минуту может подумать обо мне таким же образом. Без малейшего преувеличения скажу, что в тот момент я был готов умереть, лишь бы подобные сомнения не возникли у моих близких. И выдернул лот гвоздь из сознания и души только тогда, когда, немного освоившись в новых условиях, умудрился нелегально (писать официально нам разрешалось два раза в году) отправить несколько коротких писем, из которых дошло одно, моей тетушке Лидии Васильевне, с сообщением о сугубо формальной причине моего ареста, а через нее и другим дорогим мне людям.

Это письмо, как и прочие мои послания ей, она сохранила, и теперь они находятся где-то в моем архиве. Правда, о первом из них вспоминаю со стыдом, так как, кажется, в нем содержится мысль о том, что вокруг меня, невиновного перед своей страной, находятся ее действительные враги. Прозрение пришло довольно быстро, когда я ближе познакомился с моими товарищами по заключению. Кто-то действительно был виновен и признавал это, кто-то скрывал те или иные моменты из своего прошлого, но в подавляющем большинстве своем это были люди, преданные Родине и ее идеалам. Убедившись в этом, я, можно сказать, успокоился, психологически вписавшись в круг таких же по своим убеждениям советских граждан, несправедливо опороченных государством, каким был сам. Недаром первым вопросом, который задал мне бывший полковник Советской Армии Медведев, один из руководителей восстания военнопленных в немецком концлагере, а в нашем спецлагере бригадир, когда я был направлен к нему для продолжения своей исправительно-трудовой деятельности, был такой:

- Как ты думаешь, кто виноват во всем этом, - широким жестом он обвел трехъярусные нары, набитые людьми, - поп или церковь?

Вопрос прозвучал, как говорится, в лоб.

- Поп, - ответил я, сообразив, что речь идет о Сталине и о социализме, и стал полноправным, а точнее, полноправно бесправным, как и все, членом лагерного коллектива.

В бригаде я оказался недели, наверное, через две после прибытия в лагерь, после того, как из Москвы пришли мои бумаги с указаниями о том, в каком режиме меня должно содержать. В соответствии с ними меня и направили в бригаду, выполнявшую и днем и ночью самые, пожалуй, тяжелые работы. Но рассказать мне хочется не о них, а о картине, которая и через полвека стоит перед глазами.

Представьте себе лютую стужу в казахстанской степи. Утопая по колено в снегу, бригада из низины вручную поднимает на высокую насыпь шпалы и рельсы и укладывает железнодорожный путь. Начало вечера, скоро съём, т. е. конец работы, и возвращение в лагерь. Втаскиваю свою последнюю шпалу на насыпь, укладываю ее там, спускаюсь вниз,

 

- 324 -

оборачиваюсь и в изумлении застываю от картины, кажущейся написанной художником-плакатистом, да к тому же сочными контрастными красками. Слева внизу на ослепительно белом снегу догорает небольшой костер, к нему жмутся согбенные фигуры заключенных в бесформенной темной одежде; на верхней кромке ярко-желтой насыпи видна обрывающаяся стальная нить рельсов, дальше лежат только шпалы; за насыпью на фоне чистейшего синего неба садится огромное и противоестественно кроваво-багровое солнце, которое она, как по линейке, перерезает пополам; а прямо в середине оставшегося от него полукруга в профиль четко прорисован неподвижный силуэт одетого в черный тулуп часового с винтовкой наперевес с примкнутым штыком. При этом все горизонтальные линии — насыпь, рельсы, винтовка со штыком - идут строго параллельно друг другу. Какой удивительный в каждой детали плакат - символ нашего тогдашнего строя создал случай!..

 

На нашем лагпункте находилось примерно 2,5 - 3 тысячи человек. В таком людском массиве каждый не мог знать всех, и все не могли знать каждого, и повседневная жизнь человека протекала в рамках локальных образований - формальных (производственных бригад или внутрилагерных служб) и неформальных (этнических групп, объединявших главным образом представителей сравнительно малочисленных народов; землячеств; приверженцев какого-либо религиозного течения и т. п.). Думаю, что подобные неформальные образования играли очень важную роль в сохранении человеческого в человеке в нечеловеческих условиях. Сложившиеся тогда глубокие и искренние отношения с определенным кругом людей не только помогли выдержать испытания тех лет, но и сохранились во все последующие годы. И это - несмотря на различное прошлое каждого из нас и даже на политические и идеологические несогласия друг с другом. Жизнь научила нас терпимости к чужим взглядам, научила уважать право любого иметь собственное мнение и защищать его.

Четыре моих лагеря связали меня крепчайшими узами пожизненной дружбы с уже упоминавшимися Львом Николаевичем Гумилевым, Юрием Михайловичем Захаровым, Алексеем Федоровичем Савченко, со здравствующим поныне Борисом Глебовичем Штейном — прозаиком и поэтом. Назову еще несколько имен: фронтовик, детский писатель и поэт Олег Кельсиевич Бедарев; фронтовик, капитан-артиллерист, раньше меня окончивший то же самое военное училище, Владимир Ильич Блинков; Леонид Матвеевич Бортник; Виктор Янович Везеберг; студент-биолог Борис Николаевич Вепринцев; молодой офицер-кавалерист Сергей Николаевич Галушко; выдающийся оперный певец, Народный артист РСФСР, еще до войны награжденный орденом Ленина, Николай Константинович Печковский; Антон Павлович Романов; фронтовик, полковник Федор Петрович Северов; писатель, автор многих известных произведений, в том числе и знаменитой «Повести о Ходже Насреддине», Ле-

 

- 325 -

 

онид Васильевич Соловьев; доктор филологических наук, историк литературы Абель Исаакович Старцев; первый секретарь Ульяновского обкома партии Иван Николаевич Терентьев; радиожурналист Георгий Вильямович (Джордж Герберт) Ханна - это лишь немногие из того широкого круга людей (их письма храню до сих пор), общение с которыми в моей лагерной и послелагерной жизни внесло в нее немало искреннего тепла и сердечности.

Светло вспоминаю и полковника Бориса Петровича Кауфмана. Выходец из семьи обрусевших немцев, педант до мозга костей, потомственный военный и мой сосед по нарам в бригаде, о которой упомянуто чуть выше, он оставался верен самому себе и кодексу офицерской чести в большом и малом. Например, во всем лагере только он и я, насколько можно было заметить, подшивали к арестантской робе, как в армии к гимнастерке, белые подворотнички. Мы стирали эти тряпочки в ледяной воде без мыла, но упорно придерживались установленного для себя порядка. И эту мелкую деталь, маленький символический противовес судьбе и окружающим обстоятельствам тамошнее начальство читало совершенно правильно, т. е. достаточно негативно.

Соседом по нарам с другой стороны был у меня Сергей Галушко. Одногодки, мы с ним сдружились сразу и навсегда. Как он сам говорил, у него было незаконченное среднее образование, но он обладал удивительно живым умом, явным артистизмом и славился своими более чем удачными остротами. Служил он в кавалерийском полку, входившем в охранную дивизию МГБ, и выполнял весьма специфические задания. Вот, например, в сухом изложении один из его рассказов.

«Вызывает меня наш командир, полковник Литовченко, я стою навытяжку, и он мне говорит:

-    Товарищ старший лейтенант! Вам поручается выполнение особо важного правительственного задания: взять коня такого-то и пони такого-то и с соблюдением полной секретности доставить их к такому-то часу на объект номер такой-то, а по миновании надобности — обратно. Задание понятно?

-    Так точно, товарищ полковник!

-    Выполняйте!

-    Есть, выполнять!

Погружаю лошадей на автомашину и доставляю их на объект, которым обычно оказывалась дача Микояна, реже - дачи других высокопоставленных лиц, помогаю хозяевам, а чаще их детям подняться в седло и удержаться на коне, а в перерывах меня кормят и поят «от пуза» на кухне. Не могу сказать, что такая служба меня обременяла...».

Пострадал же Сергей за любовь. Его подругу, пребывавшую в таком же воинском звании, «органы» внедрили в качестве уборщицы в дом голландского торгового представителя, о котором было известно как о крупном шпионе, связанном с рядом иностранных разведок. И когда тот уехал в отпуск, наши влюбленные, страдавшие от невозможности уеди-

 

- 326 -

ниться, - тогда в Москве был острейший жилищный кризис - провели ночь в его пустой квартире. Потом у Сергея образовался огромный нарыв подмышкой, который ничем вылечить не удавалось. Тогда подруга его подруги свела Сергея с врачом индийского посольства, который за несколько часов избавил мученика от этой напасти. Беда пришла, когда «по плану» (ибо считалось, что ни одна девушка слишком долго не может сопротивляться соблазну посольской клубники в сливках) его подруга была арестована, а вслед за нею - и он тоже. Ее и его знакомства с гражданами других государств позволили следствию объявить Сергея резидентом семи (!) иностранных разведок, начиная от голландской и индийской и кончая, помнится, болгарской. При таком букете ему грозила, наверное, смертная казнь, но после знакомства на первом же допросе с методами физического воздействия III степени, в результате чего он сутки провел, перегнувшись без рубахи и брюк через спинку кровати, Сергей решил не изучать содержание таких мер более высоких степеней и подписал все обвинения. В результате он отделался «всего» 15 годами заключения в особом лагере, а его отец - генерал, Герой Советского Союза, что тоже, наверное, сыграло свою роль при вынесении приговора, - потерей работы и увольнением со службы.

Сергей был очень чувствительным, что ли, человеком, и наш первый общий вечер прошел под аккомпанемент его рыданий, сквозь которые прорывались возгласы: «Ой, Нина, Нина, Ниночка!..» Оказалось, что незадолго до своего ареста он женился, мягко говоря, на весьма сомнительной особе, которая тут же, как выяснилось из полученного в тот день письма, развелась с ним. Утешения и логика здесь не помогали, и назавтра пришлось сказать ему:

- Если хоть раз услышу снова рыдания, я, не спрашивая, по какому они поводу, врежу тебе так, что ты запомнишь на всю жизнь.

И когда они все-таки раздались, пришлось выполнить обещанное. Года на два урока хватило, но уже в другом лагере при новом эмоциональном срыве я не рассчитал силу удара и вынужден был явиться к начальнику санчасти со словами:

- Делайте со мной что хотите, но посмотрите, пожалуйста, моего друга: не сломал ли я ему ребро?

Дело, к счастью, ограничилось трещиной в месте удара, и моему «подопечному» какое-то время пришлось ходить в некоем подобии корсета.

Но это было потом, а пока мы на следующий день после знакомства бредем под конвоем в колонне заключенных на работу, и Сергей спрашивает меня:

-    А где ты жил в Москве?

-    В доме 2 по улице Серафимовича, в 195-й квартире.

-    А-а, в Допре...

Я был поражен: какие удивительные сочетания и совпадения могут возникать в нашем языке! Ведь Допр - это сокращение и от «дома правительства», и от «дома предварительного заключения»! А в нашем доме,

 

- 327 -

который позднее стал широко известен как Дом на набережной, и в 30-е, и в первые послевоенные годы множество квартир стояли опечатанными после ареста их обитателей. Для них он стал и впрямь домом предварительного заключения перед гибелью на уготованной для них Сталиным Голгофе...

Думаю, в лагере было мало людей из знавших Сергея, кто не ценил бы его за прекрасные душевные качества, неизменно доброе отношение к окружающим и неиссякаемый юмор, в том числе и по отношению к себе самому. В любой, даже, казалось бы, не очень подходящей для этого ситуации он видел смешные или нелепые ее стороны и талантливо обыгрывал их, хотя и не всегда встречал благожелательное понимание.

Вот решил он примкнуть к какой-нибудь группе в нашей барачной секции, а попросту - камере. Выбор не очень большой. Слева внизу в торцовой части объединились эстонцы и, тихо переговариваясь по-своему, угощают друг друга чем-то из полученной посылки. Это замкнутый мир, и там Сергею места быть заведомо не может. Вся правая часть секции - владения западных украинцев, в своей обособленности мало уступающих прибалтам и не очень-то жалующих «москалей». В центре -русские и разные там интеллигенты - индивидуалисты, сосредоточенные на собственных проблемах и переживаниях. А вот с третьего этажа нар сквозь гул, стоящий в битком набитом людьми бараке, пробивается сладкоголосое духовное песнопение. Голоса очень высокие, пение дружное, и даже можно различить отдельные слова, что-то вроде «В небесах, в небесах, мой Бог - в небесах...». Это собрались баптисты, разучивающие псалмы. Как удалось Сергею приобщиться к ним, не знаю, но вскоре его голос влился в хор, чье звучание перемежалось чтением текстов и их разъяснением. И вдруг мимо нас, сидящих на нижних нарах, сверху пронеслось нечто, с грохотом упавшее на пол. При ближайшем рассмотрении оказалось, что этим «нечто» был Сергей, неожиданным ударом отлученный от благодати за внешне невинный, а по сути иронически-критический вопрос главному разъяснителю какого-то фрагмента священного текста. Да, видимо, одно дело проповедовать учение о любви к ближнему и совсем, совсем иное - во всем и всегда следовать ему.

А этот эпизод из жизни уже в другом лагере. Прозвучал сигнал отбоя, надзиратели нас пересчитали и ушли, заперев барак на амбарные замки. Все укладываются спать. Сергей сидит, скрестив ноги, в одном белье на верхнем этаже нар. К этому месту подходит в таком же одеянии наш собригадник И. М. Пронман и, задрав голову, говорит:

- Сережа, по лагерю ходят слухи, что Вы стали брать уроки всемирной истории у Льва Николаевича Гумилева. Так ли это?

Все замерли, разговоры вокруг затихли...

-    Ваши сведения верны, Измаил Маркович, - отвечает Сергей, не меняя позы и глядя на него с высоты нар.

-    Так не скажете ли Вы мне тогда, каково было положение евреев в Бухарском ханстве за шесть веков до нашей эры?

 

- 328 -

В бараке - абсолютная тишина. Все хотят услышать, как прореагирует Сергей на явную «провокацию». И тот делает это мгновенно:

- Видите ли, как известно, мы со Львом Николаевичем знаем всемирную историю на 100 процентов: 80 процентов знаю я, 20 процентов - Гумилев. Но Ваш вопрос относится именно к тем 20 процентам, которые знает Лев Николаевич. Так что с этим вопросом, Измаил Маркович, обратитесь к нему.

Раздался такой громовой хохот, что тут же опять загремели замки и в барак ворвались надзиратели. Пришлось кому-то объяснять им, чем вызвано столь необычное нарушение режима.

...Пусть же эти маленькие заметки будут эпитафией моему давно скончавшемуся светлому и доброму другу.

На другом московском кладбище - могила О. Бедарева. Ни в одной из его книг, стоящих у меня на полках, нет двух стихотворений, записанных в лагере под его диктовку на коричневом грубом листке бумаги из так называемого «Дневника работ». Может быть, они и не публиковались? Приведу их не только в память об авторе, но и потому, что они лучше моих слов расскажут об этом человеке и его чувствах - и заключенного, и гражданина.

В маленькой комнатке рядышком с мамой

Зимняя ночь не страшна.

Спит мой осколочек - нежный, упрямый,

В гости пришла тишина.

Кружат за окнами белые мухи,

В тонком узоре стекло.

Спишь ты, и зайка с тобой длинноухий,

В вашей кроватке тепло.

В час этот где-то в далекой Сибири

В рельсу ударят развод,

Узник отец твой, холодный и сирый,

Вьюге навстречу идет.

Стонет тайга от пурги-завирухи

В снежном колючем дыму,

Зайка тряпичный, смешной, длинноухий

Грезится снова ему.

Второе стихотворение написано им еще до лагеря, поскольку Олег говорил, что к этому произведению приложил руку и С. В. Михалков. Не знаю, как Вы, а я, пережив вместе с миллионами моих сограждан Отечественную войну, до сих пор читаю эти строки с комком в горле:

Надпись дождями осенними смыло –

Имя бойца не прочтешь.

Плотной стеной подступила к могиле

Спелая матушка-рожь.

 

- 329 -

Не пощадил он ни крови, ни жизни,

Принял геройскую смерть,

Чтобы любимой, родимой Отчизне

Нивами вечно шуметь.

 

Подвиг солдата время не скроет,

Имя - народ сохранит.

Новая жизнь над могилой героя

Спелою нивой шумит.

 

Травушка в поле тропою примята,

Холм в придорожной пыли –

Это простая могила солдата:

Шапку, товарищ, сними...

 

Один из известных композиторов положил эти стихи на музыку, превратил их в песню, но публично прозвучать она не успела из-за ареста Олега. Ее мелодия, напетая им, до сих пор звучит в моей памяти:

 

- 330 -

Может быть, теперь, к 60-летию Великой Победы, эта песня в таком или каком-то ином музыкальном варианте все же возродится?..

 

Вспоминая какие-то небольшие фрагменты из лагерного прошлого, я думаю, что духовная пища, которую мы получали друг от друга, обсуждая проблемы, далеко выходящие за пределы лагерного быта, была не менее важна для нашего выживания и спасения, чем пища материальная. А с этой последней дела в то время, как уже было сказано, для рядовых заключенных обстояли катастрофически плохо. В лагерях существовал порочный круг: тяжелейшая физическая работа могла быть выполнена в задаваемом объеме только при достаточном восполнении сил человека, а те, напротив, с каждым днем таяли от многомесячного голода, что приводило, естественно, ко все большему снижению и без того в целом невысокой производительности подневольного труда. Все это осложнялось климатическими условиями Казахстана: попробуйте, например, на 40-50-градусном морозе в открытой, насквозь продуваемой ветрами степи отбить неподъемным ломом кусок глинистой земли хотя бы с ладонь, и вы убедитесь, что с каждым ударом отлетит кусочек не более чем с ноготь. А ведь невыработка заведомо непосильной нормы влекла за собой уменьшение и без того сверхскудного пайка.

 

Положение мое в какой-то мере улучшилось, когда время от времени я стал получать письма от тетушки и посылки от нее и некоторых друзей - моих и отца. Поддержка извне в любой форме была для нас в высшей степени важна, порой она просто спасала человека от отчаяния, болезни, голода. И все же важнее всего было тепло писем родных и близких, исходившее от присланных ими вещей и даже каждой бумажки, в которую они были завернуты, потому что к ней прикасались их руки.

 

- 331 -

 

Недавно в одном из своих лагерных писем, выплывшем из архивного массива, прочитал: «Помните, пожалуйста, что несколько слов от Вас значат для меня больше, чем любая другая форма помощи...»

Что же касается посылок, то в лагере распространился упорный слух, о чем я узнал много позднее и с величайшим удивлением, что их отправляет мне... Светлана Сталина (Аллилуевой ее тогда не называли). Не знаю, кто и зачем распустил такую глупую версию о человеке, с которым у меня было лишь мимолетное и сугубо шапочное знакомство: ее тогдашний муж Ю. А. Жданов представил нас однажды друг другу в фойе театра. На самом же деле среди помогавших мне выжить была семья друга моего отца, члена-корреспондента Академии наук, а позднее академика М. П. Алексеева. Для Михаила Павловича это был очень рискованный шаг, но и он, и члены его семьи действительно принадлежали к числу людей, поступки которых определялись высшим критерием - их собственной совестью. Недаром еще в 1937-1938 гг., в разгар сталинской бойни он с искренним недоумением говорил близким: «Почему меня не берут? Я же порядочный человек...» Всем им, ушедшим и живущим, храню бесконечную благодарность за их нравственный подвиг, за то, что они, как и большинство моих лагерных друзей, помогли мне сохранить веру в неистребимость таких принципов, таких драгоценных человеческих качеств, как Честь, Достоинство, Мужество...

 

В тюремных и лагерных условиях удержаться в рамках этих принципов и не предать их было не менее необходимо, чем «на воле», и, конечно, не менее трудно. Ведь здесь абсолютно все, в большом и малом, было направлено на унижение заключенного, на постепенное превращение его в бессловесное животное, занятое только проблемой физического выживания любой ценой. Скажем, вместо имени тебя называют по номеру. У меня за лагерные годы было их три. Первый забыл, вторым оказался К-666 («число зверя», как известно), а последний - У-279. Жалею, что в нелегкие после возвращения в Москву студенческие и аспирантские годы пустил этот номер и лагерную одежду на ремонт тахты, в недрах которой они, очевидно, пребывают и поныне. Номера же в особых лагерях (их называли также специальными и каторжными) представляли собой довольно большие белые лоскуты, на которые наносились черной краской крупные буквы и цифры. Во всех видах верхней лагерной одежды вырезали по четыре окна, в которые и вшивали эти тряпки с номерами. Один красовался на чем-то вроде фуражки, другой -на спине лагерной робы (назвать ее формой язык не поворачивается), третий - у сердца, четвертый - на брюках в районе левого колена. То же самое повторялось и на зимнем «обмундировании» - ватных брюках, ватнике, бушлате и шапке. Тем самым точки прицела на случай побега или неподчинения обозначались ясно и были хорошо видны даже в сумерках. Бесполезно было бы и сдирать номера, ведь под ними оставались прямоугольные дыры. К тому же сляпано все это, как и обувь, было

 

- 332 -

так уродливо, что ни один «гражданский» человек добровольно ничего подобного на себя бы не надел. Впрочем, это лишь микроэлементы той системы уничтожения человека в человеке, которая сознательно насаждалась и культивировалась в сталинско-бериевском ГУЛАГе.

Мне довелось почти одинаковое время прослужить в армии и пробыть в тюрьме и лагере - три с половиной года и три года два месяца соответственно. И в первом, и во втором случае это была достаточно суровая школа. Но вот что удивительно - для меня, по крайней мере: конечно, и от армии на всю жизнь сохранились какие-то привычки и навыки, в том числе профессиональные, ну а лагерь, сколько бы ты ни сопротивлялся его воздействию на тебя, навсегда въедается в плоть и кровь, гнездится где-то в подкорке и дает о себе знать самым неожиданным и в обычных общегражданских условиях не контролируемым сознанием образом. Вот, скажем, на протяжении уже полувека рука не поднимается выбросить зачерствевшую корку хлеба. Или, например, в заключении у меня не вызывал, казалось бы, никаких эмоций грохот открывающихся замков камеры или барака, а на воле я вздрагивал на протяжении доброго десятка лет, не меньше, от куда более деликатных звуков такого рода в собственном доме. Или в командировке вижу, как обреченных на забой бычков по пандусу загоняют в кузов машины так плотно, что они, стиснув друг друга, уже еле дышат, - и сердце обрывается не только от боли за них: подобным образом перевозили и заключенных. Только там перед кабиной ставилась загородка, за которой находились конвоиры с наведенными на нас автоматами. А в остальном - очень похоже: набивали до отказа открытый кузов грузовика людьми, по пять в ряду, а затем по команде всех сажали по нескольку раз, можно сказать, друг на друга, пока из скрюченных тел не образовывалась такая плотная масса, что ни один человек и ни один его член пошевелиться уже не мог. И ведь возили на десятки километров...

Стоит, видимо, рассказать и еще об одном лагерном наследии, объяснить которое с научных позиций никто мне пока не сумел: каким образом за пять тысяч километров от Москвы я точно знал день и час, когда там кто-то прикасался к моей судьбе, решал ее, и это вскоре подтверждалось совершенно безошибочно и документально. В такие моменты у меня где-то в сердце возникало ощущение сродни боли, но не боль, и не страх, и не тревога даже, а совершенно необычное и ни с чем не сравнимое, специфическое ощущение, ни в каких иных случаях себя не проявлявшее. Может быть, это было что-то звериное, но ведь - за тысячи километров? Что уж тогда говорить о куда более скромных расстояниях в послелагерное время, потому что эта поразительная - ее нельзя назвать благоприобретенной - способность сохранялась, очень постепенно сходя на нет, многие десятки лет.

Правда, потом, в обычных условиях она проявлялась только в связи с какой-то перспективой смены работы или в каких-то иных ситуациях вокруг нее. Причем это были всегда предложения или решения хоро-

 

- 333 -

 

шие, возникавшие из лучших побуждений, но обсуждались-то они за моей спиной, без меня, и именно это обстоятельство все равно вызывало и после лагеря такую однозначно определенную реакцию.

Скажем, в 60-е гг. работаю я в журнале «Коммунист» и в очередной раз говорю, испытывая это ощущение, друзьям:

-    Опять меня на другую работу потянут...

-    Да брось ты! Кому ты нужен? Сиди спокойно...

Однако на следующий же день меня вызывают в ЦК и действительно предлагают новую работу. Я благодарю и остаюсь в любимом журнале - до очередного вещего сигнала в сердце...

Или: наша группа «заброшена» на дачу Горького, в полусотне километров от Москвы, для подготовки XXIV съезда партии. Работаем под руководством Г. Л. Смирнова уже достаточно долго, и в какой-то момент мне понадобилось ненадолго уйти в отпуск. Сам Лукич, как мы тепло называли его между собой, разрешить этого не мог, но сказал, что посоветуется с Петром Ниловичем (Демичевым - секретарем ЦК), и уехал в город. Вернулся он дня через два-три и говорит мне:

-    Вот что мы решили сделать с тобой...

-    Минуточку, - прерываю я его. - Вы решили это вчера в три часа дня. Лукич буквально оторопел:

-      Да... Он что, тебе позвонил сам?

-      Нет, конечно. Так что же Вы решили?

-      Отпустить тебя на десять дней, - все еще несколько растерянно ответил Георгий Лукич.

Пришлось рассказать ему о лагерном «даре».

Так что въелся мне этот период, как говорится, в печенки на всю оставшуюся жизнь. Никогда не чурался я никакой работы, если она была необходима в интересах дела, брал в руки - с разной степенью умелости - любой инструмент, но вот еще в одном из лагерных писем наткнулся на фразу о своем бешенстве (внутреннем, конечно) при виде сочетания лома, лопаты и штыка. Первыми двумя пользуюсь в меру сил и сейчас, третий ценю с армейских времен, но их сочетание отвратительно, когда штык направлен на тебя ... Да, ни один отрезок жизни не был так насыщен яростными эмоциями, как тюремно-лагерный. Поэтому он и сидит, вопреки моей воле, до сих пор в каждой клеточке души и тела...

 

Ну да ладно - давно пора двигаться дальше и в моем рассказе, и... по территории страны. К середине 1951 г. местное население вполне убедилось в том, что большинство из тех, кто был представлен ему в качестве «фашистов с руками по локоть в крови», являются такими же советскими людьми, как и они сами. (И может быть, газеты и не были уж так не правы, когда с восторгом писали о том, что наши объекты возводят... комсомольцы.) Соответственно возникли прямые и косвенные связи, неформальные отношения между заклейменными номерами заключенными, с одной стороны, и прорабами, десятниками и прочими воль-

 

- 334 -

нонаемными работниками, а через них и с более широкими кругами местного населения - с другой. Такое вопиющее нарушение спецрежима требовало вырвать нас из этой обстановки и переместить туда, где свободные граждане еще не были испорчены тлетворными контактами с матерыми «врагами народа», которые, например, с высоких марксистских позиций объясняли молоденьким солдатам по их просьбе, что такое коммунизм. К тому же немало других глухих районов и запланированных крупных новостроек ожидали тех, кого уже давно приучили начинать с нуля и на голом месте создавать то, чем потом гордилась страна.

Итак, нас назначили на этап, чтобы из Казахстана перебросить, как потом выяснилось, в Кемеровскую область, где тоже предстояло освоить новые месторождения угля. По уже высказанным соображениям не стану описывать все детали этого процесса. Расскажу лишь о немногих. Этапников вывели за зону, и начался многочасовой «шмон». На глазах почтеннейшей публики из местного населения, стоявшей и проходившей в некотором отдалении, заключенных раздевали догола, и в таком виде они ожидали, пока по каждому шву и закоулку обыскивали их вещи. Но все же в сравнении с тюремной практикой личного заглядывания надзирателями во все природные закоулки человеческого тела здесь была проявлена большая деликатность: осмотр ограничивался верхней его половиной, включая полость рта, после чего надо было несколько раз присесть, дабы не пронести внутри другой полости что-нибудь запрещенное.

О технологии и прелестях этапирования заключенных в товарных поездах написано немало, но находившимся в нашем вагоне «повезло» еще больше. Ехали мы очень медленно, долго, с многочисленными длительными остановками, но этот отрезок пути задним числом показался нам почти благополучным после того, как мы оказались в гористой местности. Поезд, как на грех, именно здесь вышел из спячки и стал нагонять потерянное время, а у нашего вагона, похоже, отлетела некая часть его крепления на ходовой части. Находясь в наглухо запертой передвижной тюрьме, куда и свет-то еле проникал через четыре маленьких окошка под самой крышей, мы не могли практически ничего увидеть снаружи, но по ощущениям было ясно, что нас везли по дороге, которая вилась, как это обычно и бывает в горах, серпантином. А ощущения были такими, что кроме общего быстрого движения поезда вперед вагон приобрел дополнительную свободу движения влево и вправо. Мы лежим (сидеть и тем более стоять было невозможно) на трех- или, не помню, четырехэтажных нарах в торцах вагона, зажатые друг другом, а наш «ковчег» с точностью часового механизма начинает двигаться вбок. Скорость движения нарастает с каждой секундой, он уже несется в этом направлении быстрее, чем поезд идет вперед, и вот - сильнейший удар о какой-то ограничитель, и кажется, что мозг и все прочие твои внутренности сорвались со своих мест. Но нет - ты еще жив, и вагон, как ни странно, не слетел в пропасть, на мгновение процесс приостанавливается, и тут же начинается движение в другую сторону с тем же результатом. И так -

 

- 335 -

круглые сутки. Не знаю, как это может быть описано физической формулой, но если исходить из состояния всех находившихся в вагоне, то, наверное, в порядке мрачного юмора, линейную скорость поезда надо было бы умножить на конечную скорость амплитуды бокового движения вагона, а это еще раз умножить на его массу, и все это снова умножить на коэффициент надежности прикрепления внутренностей человека к его скелету. Получилась бы, наверное, внушительная даже для летчиков-испытателей величина. До сих пор не понятно, как мы выдержали такое путешествие.

 

От Сталинска (теперешнего Новокузнецка) нас везли на машинах, и уже вблизи от лагеря мы увидели, как по мосткам, проложенным вдоль его забора, идет стайка женщин в легких цветастых платьях. Бог мой, какую бурю восторга вызвала эта картина у мужчин, давным-давно не видевших женщин! Но когда нас ввели в зону, мы обнаружили эти небесные создания в другом обличье, точнее, облачении - в медицинских халатах.

- Номер такой-то, - скомандовал надзиратель, впуская меня в ком нату, где были врачи, - спиной к доктору! Спустить брюки.

Тонкие пальчики недавнего ангела слегка ущипнули обнажившуюся левую ягодицу, и нежный голос прошелестел:

- Вторая, легкий труд.

На этом медицинское освидетельствование было завершено. Впрочем, нельзя не признать, что решение-то действительно было ангельским. Ведь врач санчасти Лефортовской тюрьмы в своей справке написала, что я «практически здоров, годен к тяжелому физическому труду», и это было верно в то время. Но меньше чем за год пребывания в Чурбай-Нуре от меня осталось так мало, что определить мои физические возможности нетрудно было даже не на ощупь, а просто на глаз.

Впрочем, это не избавило меня от выходов на работу в промзону. А тут налетела осень с ее дождями и слякотью. К этому времени мои ботинки уже так настойчиво просили каши, что ни для чего иного они не годились. Заменить их на другие администрация возможным не сочла, и я в знак протеста решил не выходить на работу. После развода прошла традиционная «трелёвка», т. е. выявление «отказчиков», большинство которых, кстати говоря, остались в лагере по той же причине, и мы все предстали перед его начальником, в тот момент старшим лейтенантом Завальниковым. По нашему, заключенных, мнению, он был очень приличным человеком. К тому же ему надо было с нами, «работягами», выполнять план, и его разговор поочередно с каждым проходил в довольно мирных тонах. Я стоял в стороне, у стены. И тут на сцене возникло новое действующее лицо - дотоле неизвестный мне офицер, оказавшийся начальником лагерного отделения капитаном Громовым.

Он явно заслуживает рассказа о себе. Как выяснилось в дальнейшем, он раньше В. Блинкова и меня окончил Одесское артиллерийское

 

- 336 -

училище им. М. В. Фрунзе, но предпочел голубой кант НКВД на фуражке красному армейскому канту и глубокий тыл - фронту. Военную карьеру он и без появления на полях сражений сделал успешную: года через два, когда я покидал его заведение, он был уже полковником, а затем и генералом - начальником огромных мордовских лагерей. Н. К. Печковский в своих «Воспоминаниях оперного артиста» говорит о нем, как о человеке очень властном, который даже с ним обращался с большим высокомерием, любителе драматического искусства, ощущавшем себя этаким «героем-любовником». Добавлю, что он и для себя выбрал сцену - лагерь, где в меру своих скромных артистических возможностей постоянно играл роль сверхчеловека, единовластного вершителя судеб заключенных, которых он демонстративно воспринимал как «недочеловеков».

И вот такой царь и бог местного масштаба вошел в кабинет своего подчиненного - начальника лагпункта, а так как я стоял в стороне, его взгляд сразу уперся в меня. О, каким «художественным», наигранно выразительным, как в плохоньком провинциальном театре, был этот взгляд! Он просто источал глубочайшее презрение небожителя к червю земному. Я не успел сообразить, что делаю, как в доли секунды, вскинул голову и ответил таким взглядом, что его рука с вытянутым указательным пальцем поднялась, описала дугу и замерла в моем направлении, а сквозь почему-то вытянутые трубочкой губы прозвучало:

- А у-э-этого - НЕМЕ-Е-ДЛЕННО в карцер!

Туда меня тотчас и водворили. Правда, через день или два из тюрьмы в тюрьме выпустили: этому способствовал В. Я. Везеберг, имевший какое-то влияние на тамошние «верхи».

Прошло некоторое время, и в лагере появился И. Н. Терентьев. Кому-то понадобилось убрать его с поста первого секретаря Ульяновского обкома партии, и против него состряпали столь нелепое дело (по которому срок ему все же «припаяли», конечно), что даже лагерное начальство, как говорится, развело руками и... назначило его на «ответственную» должность - начальником колонны. А колонна - это ряд выстроенных по линеечке друг за другом бараков, так что бывший хозяин области мог использовать свой богатый руководящий опыт в управлении несколькими дневальными из числа инвалидов. Однако такое лагерное благоденствие Ивана Николаевича длилось недолго. В лагере, расположенном в низине между двумя реками - Томью и Усой, - на болотистом месте (недаром он именовался Камышлагом), началась весьма успешная борьба за наведение санитарного порядка. Настрадавшиеся в Чурбай-Нуре от грязи и полчищ самых отвратительных насекомых на себе и в бараках, заключенные были этому рады несказанно, но все же - неблагодарные! - приклеили начальнику санчасти капитану Захарову (о котором я упомянул во 2-й главе) прозвище «Муха!». А родилось оно потому, что капитан, напустив на себя по возможности грозный вид, именно таким возгласом заставлял дневаль-

 

- 337 -

ных бросаться на каждую замеченную им в бараке потенциальную носительницу заразы.

Но вот пришла зима, лег снег, стало холодно. И тут на сцену опять выступил наш любитель театрального действа. Вообразите себе, что по лагерю продвигается процессия: впереди энергично, пружинистым шагом, в одном кителе, заложив руку за борт а lа Бонапарт или Керенский, в золотых новых, уже майорских, погонах идет Громов; за ним, чуть поотстав, соблюдая субординацию, - группа офицеров и надзирателей; замыкают шествие, тоже сохраняя приличествующую их положению дистанцию, «придурки» в ватниках с номерами. Цель столь авторитетного синклита - проверка санитарного состояния бараков. В первом из колонны, возглавляемой Терентьевым, Громов, смотря на него снизу вверх (Иван Николаевич - высокий, плотного телосложения, истинно русский красавец), брюзжаще-презрительным, высокомерным тоном делает ему замечание за какой-то обнаруженный непорядок.

- Будет исправлено, гражданин начальник! - отвечает тот.

И в следующем находится повод для выговора в такой же уничижительной форме. А в третьем Громов выхватывает из кармана белоснежный платочек, проводит им по приютившейся в углу детали барачного обустройства и театральным жестом показывает присутствующим полученный результат:

-    Терентьев, это что такое, я вас спрашиваю?

-    Пыль, гражданин начальник.

-    Какое у вас образование, Терентьев?

-    Высшее и высшее политическое, гражданин начальник.

-    Так неужели недостаточно высшего и высшего политического об разования, чтобы заметить, что здесь - ПЫ-ЫЛЬ?!

Эту фразу наш актер-самоучка произнес размеренно, отделяя каждое слово и растягивая его звучание, с таким пафосом на последнем из них и таким презрением не столько к «виновнице» диалога, сколько к вопрошаемому, что тот ответил:

- Чтобы заметить, что здесь пыль, можно не иметь вообще никакого образования, гражданин начальник.

Не выдержал актер, вышел из роли и - в крик:

- В карцер его! На десять суток! На общие работы!..

Но, как известно, история нередко любит порезвиться и посмеяться над людьми. Прошло, наверное, еще года три. Мои лагерные товарищи (в печати, как всегда, сообщили, что это - дело рук комсомольцев) завершили строительство крупного предприятия - Омского нефтеперерабатывающего завода, а тут как раз подоспел XX съезд партии, и началась реабилитация жертв сталинщины. Ивана Николаевича срочно вызвали в Москву, вернули партбилет и в ознаменование нового этапа его жизни назначили председателем Государственной комиссии по приемке... Омского нефтеперерабатывающего завода!

 

- 338 -

И вот настал счастливый день не столько для Терентьева, сколько для всего населения нашего огромного лагеря. В момент развода бригад на работу к его воротам подлетела вереница машин, из передней вышел председатель Комиссии, за ним - ее члены, и Терентьев скомандовал:

- Громова ко мне!

Что тут сотворилось!.. Из сотен глоток раздался могучий рёв:

- Иван Николаевич! Ура-а-а! Ура-а-а!

Бригады смешались, развод прекратился, люди продолжали кричать махать руками, бросать шапки вверх... Терентьева в лагере любили за мудрость, внутреннюю силу и несокрушимое спокойствие. И конечно, в его появлении видели символ грядущей справедливости, которая, надеялись все, вскоре коснется и каждого из них.

Ликование заключенных, несмотря на усилия надзирателей и охраны, еще не утихло, когда у лагеря на большой скорости появилась машина Громова. Тот - опытный службист! - выскочил из нее, подбежал к Терентьеву, вытянулся в струнку и, держа руку у козырька фуражки, отрапортовал:

- Товарищ председатель Государственной комиссии! (Далее шел соответствующий случаю текст.) Докладывал начальник Лагерного управления полковник Громов!1

...В дальнейшем мы с Иваном Николаевичем на протяжении нескольких десятилетий встречались, когда он приезжал в Москву, и переписывались до самой его кончины.

Вернемся, однако, в Междуречье: мне надо бы рассказать еще кое о чем из тамошней жизни.

На всех бесчисленных проверках заключенных и в Чурбай-Нуре, и в Мысках я должен был произносить свою единственную на весь лагерь статью - 58-1-в. Никто - ни мои «коллеги», ни местное начальство не знали ее реального содержания, пока однажды ко мне не прибежали друзья, с порога закричавшие:

- Лев, мы нашли твою хитрую статью!

Оказалось, что на объекте, где они работали, один из них наткнулся на обрывок странички из Уголовного кодекса РСФСР с чудом сохранившейся именно моей, ставшей притчей во языцех статьей. Прочитав ее, я понял, что «сижу неправильно», поскольку статья предусматривает наказание членам семьи военнослужащего, коим отец не был, совершившего побег или перелет за границу, чего он не делал, и предусматривает для его родственников 5 лет ссылки в Сибирь, а не 8 лет заключения в

 


1 Каждый год затянувшейся работы над этой рукописью приносит мне новые сведения об упомянутых в ней людях и событиях. Так, оказалось, что несколько страниц Громову как ярко выраженному самодуру посвятил А. Т. Марченко в книге «Мои показания». Опубликованные еще в 1991 г. его воспоминания рассказывают, в частности, о дальнейшей карьере этого персонажа истории ГУЛАГа.

- 339 -

особом лагере. Возмущенный этими и некоторыми другими наглыми „арушениями советского законодательства, я написал аргументированные письма Генеральному прокурору СССР (копия - министру Госбезопасности), а несколько позднее - Председателю Президиума Верховного Совета СССР Н. М. Швернику. И, к своему удивлению, получил ответ, зачитанный мне начальником лагерной спецчасти лейтенантом Подорожным. В ответе признавался факт ошибочного применения статьи УК и за неимением другой, более для меня подходящей она заменялась не существующей в кодексе аббревиатурой ЧСИР (член семьи изменника Родине) с сохранением прежнего приговора. Как и в Лефортово, прочитать самому текст мне не дали, и поэтому вместо простой подписи я на оборотной стороне листа быстро изложил смысл объявленного устно решения: «С заменой мне статьи 58-1-в на формулировку ЧСИР озна...», а вот закончить фразу - «...комлен» - не успел. Отвернувшийся было Подорожный заметил мой маневр, выхватил бумагу и закричал:

- Что ты делаешь! В карцер захотел? Забываешь, что ты - только сын умного отца!

Услышать в то время и в той обстановке такую фразу о нем дорогого стоило, и я расплылся чуть ли не счастливой улыбкой, а лейтенант, несколько успокоившись, сказал:

- Ладно, расписывайся вот здесь, а все остальное я сотру.

То ли мои письма и исчезновение статьи УК из моего «дела», то ли какие-то другие неизвестные мне обстоятельства повлияли на мою лагерную судьбу в лучшую сторону: меня перестали гонять на работу за зоной и назначили заведующим пекарней, находившейся внутри лагеря. Тем самым я попал в категорию «придурков». Было это более чем своевременно, так как, по словам С. Галушко в письме моей тетушке, есть я уже почти ничего не мог из-за целого набора «животных» заболеваний. И вот в то время, когда я исполнял свои счетоводческие по существу обязанности, мне довелось встретиться с еще одним проявлением человечности в местной офицерской среде. Стою около пекарни, подходит, оглянувшись по сторонам, незнакомый мне майор (я знал только, что он ведал хозяйственными вопросами), и у нас происходит такой краткий обмен репликами:

-    Лёва, я тебя очень прошу: ну не занимайся ты антиправительственной агитацией!

-    Как хорошо, как точно Вы сказали: антиправительственной - воз можно, антисоветской - никогда! А за предупреждение большое спасибо.

И майор, как бы случайно приостановившийся, проследовал дальше. Видимо, я находился, как это называлось, в активной разработке, но все же через некоторое время меня бросили на другой участок - статистиком санчасти, где я попал в прямое подчинение к капитану Захарову. Сначала наши отношения были сугубо официальными, формально они остались такими и в дальнейшем, но уже вскоре я мог говорить с ним о лагерных делах что называется без дураков и, судя по многим его по-

 

- 340 -

ступкам, пользовался у этого замечательного человека полным доверием. Это сыграло большую роль не только в моей судьбе, но и в жизни многих других заключенных. А началось все с того, что люди с работы вне зоны стали приносить не только дрова, но и скончавшихся товарищей - пожилых людей, с болезнями сердца и устойчиво высоким артериальным давлением. И однажды во время вечерней проверки, когда мы с Б. Г. Штейном выполняли какую-то спешную работу в санчасти и остались там после отбоя, а один из скончавшихся находился в соседнем помещении, на вопрос надзирателя о нашей численности я, не предвидя никаких последствий от такой формулировки, мрачно ответил:

- Двое пока живых и один уже мертвый.

Эти слова были тут же доложены начальству и почему-то вызвали острую реакцию. Кажется, именно они послужили поводом для откровенного разговора с моим капитаном, после чего в лагере прошла достаточно серьезная в тех условиях проверка состояния здоровья «скрытых» инвалидов. Они были переведены в категорию официально нетрудоспособных, а затем был даже образован отдельный лагерь, где и собрали таких людей из нашего и других лагпунктов. Эти хронически больные понимали, что сделанное Захаровым просто спасло им жизнь, и после реабилитации некоторые из них сочли нужным побывать у меня, чтобы сказать об этом. В те далекие годы дошли до меня слухи о том, что он уволился из системы МВД и вскоре стал первым секретарем сельского райкома партии то ли на Алтае, то ли в Сибири и был уважаем и любим людьми.

Я тоже, без сомнения, обязан ему жизнью, но перед тем, как рассказать об этом, нужно познакомить читателей с еще одним капитаном -Гайдаром. Не знаю, какая память о нем осталась у других заключенных, да я и сам не представляю себе его действительной роли в моей лагерной судьбе, но тем не менее думаю о нем с уважением и даже благодарностью. «Как так?» - может воскликнуть кто-нибудь из опытных тогдашних заключенных, вспомнив или узнав, что он был начальником опер-части всего лагерного отделения. А вот послушайте или, точнее, прочитайте дальше. Виделся я с ним накоротке дважды. Первый раз он начал было разговор о возможности нашего «сотрудничества», но я сразу прервал его, сказав, что как заключенный нахожусь в определенных отношениях со своими товарищами по лагерю и ни при каких условиях никого и никогда выдавать не стану. Более того, прошу впредь в оперчасть не вызывать, так как это может бросить тень на меня в чьих-нибудь глазах. Он с пониманием отнесся к такому заявлению, и в дальнейшем подобных поползновений уже не возникало. И все же через несколько месяцев второй вызов состоялся. Вхожу в оперчасть и вижу двух майоров -Гайдара и неизвестного мне, сидящего за столом. В некотором отдалении стоит наш (получивший за это время новый чин) и говорит мне:

- Товарищ майор специально прибыл из Москвы, чтобы допросить вас об обстоятельствах смерти товарища Жданова. Но ведь он, - про-

 

- 341 -

должает Гайдар, неотрывно глядя на меня, но обращаясь как бы к приезжему, - или ничего не знает, или ничего не скажет.

Последнюю фразу он произносит нарочито небрежно, как нечто малозначащее. Конечно, я и без нее не стал бы накидывать себе петлю на шею, но, мысленно отдав должное большому риску, на который пошел Гайдар, подхватил игру:

- Ну что Вы, гражданин майор, я конечно же расскажу все, что знаю по этому поводу.

И, оказавшись на этом минном поле, осторожно, но якобы вполне откровенно рассказал о дружбе Сталина и Жданова. Записывать московскому следователю, и подписывать мне было нечего, и меня довольно быстро отпустили восвояси.

С кем я мог неосторожно затронуть такую убийственно опасную тему и кто меня «продал», я так и не узнал. Но вполне возможно, что этот визит из Москвы был просто следствием приведенного в конце восьмой главы указания Сталина, данного им 17 февраля 1953 г. (т. е. всего за две недели до его последнего инсульта и последовавшей за ним смерти) министру МГБ Игнатьеву, о расследовании участия расстрелянных два года тому назад ленинградских руководителей в убийстве их шефа А. А. Жданова. Да, видно, прирожденный маньяк и провокатор остается самим собой до последнего дня и часа.

Как бы то ни было, история с моим допросом очень скоро получила весьма мрачное продолжение: уже 26 февраля я короткой запиской сообщил своей тетушке о предстоящем изменении моего адреса. Меня назначили на этап вместе с отъявленными уголовниками на... Маточкин Шар. Почти наверняка в этой компании живым туда бы я и не доехал. А если бы выжил во время этапа, погиб бы по прибытии, так как, напомню школьную географию, эта точка находится на Новой Земле в Карском море и там располагался или еще строился полигон для испытаний атомного оружия, точнее, водородных бомб. Вот уж, попади я туда, действительно оправдался бы наш шуточный «гимн» - переделанный Л. Н. Гумилевым отрывок из стихотворения погибшего в лагерях ленинградского поэта Н. М. Олейникова «Карась»:

Жареная рыба,

Золотой карась,

Вы бы жить могли бы,

Если бы не власть.

 

Что же вас сгубило,

Привело сюда,

Где не так уж мило,

Где - сковорода?

 

Не гулять карасику

Невскою водой,

Не смотреть на часики,

Торопясь к другой.

 

- 342 -

Свою любу «корюшкою»

Он не назовет,

Плавниками-перышками

Он не шевельнет.

 

Так шуми же, мутная

Невская вода –

Не гулять карасику

Больше никогда...

Спас меня от такой перспективы, можно сказать, в последнюю минуту капитан Захаров, написавший заключение о действительном состоянии моего здоровья, при котором выдержать такое путешествие я бы не смог. До сих пор удивляюсь, как медицинская справка могла перевесить соображения государственной безопасности. Но на ближний этап меня все-таки направили - в Ольжерасс, и с этих пор, как якобы потенциально опасный или просто, может быть, в порядке компромисса между требованиями различных служб, я до конца пребывания в лагерях находился в особо режимной бригаде.

Начало весны принесло с собой новость, вызвавшую всеобщее ликование в лагере: Сталин умер! И в то мгновение, когда она дошла до нас, у меня буквально вырвалось:

- Братцы, в этом году я буду на свободе!

Казалось, эта уверенность противоречила фактам и логике — ведь у власти оставались и Берия, и Маленков. Но мысль эта была сродни какому-то непроизвольному озарению, и все оставшиеся месяцы до конца года я упорно верил в него, хотя именно поэтому каждый день ожидания воспринимался с особенной остротой. Кстати, когда в последующие десятилетия подобные озарения-прогнозы развития ситуаций облекались в словесную формулу еще до того, как сознание успевало разложить их по полочкам, я даже внутренне побаивался таких невольных предсказаний, касавшихся тяжелых событий и процессов в жизни общества, поскольку они слишком часто и слишком быстро оправдывались... Но в одном пункте своих размышлений тогда, в лагере, я ошибся. Было ясно, что, оставшись без Сталина, Берия и Маленков окажутся пауками в одной банке, но я думал, что Берия сожрет Маленкова, а вышло наоборот. Вдали от Москвы я не учел такой фактор в раскладе сил и интересов, как Хрущев...

В день и час похорон Сталина наша и несколько других бригад находились на ДОКе - деревообрабатывающем комбинате. На вышках были выставлены усиленные наряды конвойных войск с пулеметами, нацеленными на построенных побригадно заключенных, вокруг них - автоматчики, собаки и надзиратели, позади - несколько автозаков. Завыли гудки предприятий - раздалась команда:

- Шапки - снять!

 

- 343 -

 

Неохотно, но все подчинились, кроме группы баптистов. На них не подействовали ни крики, ни угрозы. Процедура обязательной публичной скорби закончилась тем, что всех их загнали в «воронки» и на месяц отправили в БУР - барак усиленного режима. Да, вера, какая бы она ни была, с долей стыда за себя обсуждало конформистское большинство, действительно великая сила.

...Лагерь в Ольжерассе был промежуточным, пересыльным, и через некоторое время мы оказались под Омском. Если память мне не изменяет, именно там произошел поразительный эпизод. В этом лагере или, по крайней мере, в нашем бараке были так называемые вагонки - собранные из деревянных деталей двухъярусные спальные места. Внизу спал Л. Н. Гумилев, наверху я. И снится мне сон, что меня снова ведут на допрос в Лефортовской тюрьме. Только делает это не надзиратель, а почему-то конвоир с винтовкой. Мы попадаем в следственный корпус и идем по длинному коридору, и у меня возникает ощущение, хотя окон в нем нет, что он пересекает здание по диагонали. (Рассказываю об этих деталях потому, что они сохранились в памяти навсегда, а такие сны, по словам Гумилева, и есть вещие.)

Слева и справа - высокие двери, обитые «руководящим» коричневым дерматином, с именными табличками. Подходим к двери с надписью Лаврентий Павлович Берия. Конвой осторожно приоткрывает дверь, пропускает меня в кабинет и столь же беззвучно, оставаясь в коридоре, ее прикрывает. А я застываю около нее, так как вижу своего отца и Берию. Тот сидит за большим столом, опустив голову и сбросив вперед черные волосы парика точно так же, как было почти три года тому назад, когда он допрашивал меня. В этом положении он не видит, что я присутствую в кабинете. Но это видит сидящий за приставным столиком и яростно спорящий с Берией отец и, не прерывая своей тирады, левой рукой со сжатым кулаком делает на уровне стула осторожное, но вместе с тем резкое, решительное движение, отчетливо говорящее: «Уйди!» Но я колеблюсь, не в силах оставить его. Тогда он, стиснув зубы и нахмурив брови, уже сердито дважды делает такое же движение, и я, подчиняясь этому требованию, тихо отступаю назад, в коридор и прикрываю за собой дверь. За ней никого нет, и мне ничего не остается, как самому отправиться обратно, в тюремный корпус. Делаю несколько Шагов, останавливаюсь и думаю: «Нет, хоть и настаивает он на том, чтобы я ушел, сделать этого не могу. Вернусь к нему!» Снова подхожу к Двери, поднимаю глаза к табличке и вижу пониже фамилии прилепленную белую бумажку с надписью «тяжело болен-».

Тут я просыпаюсь, спрыгиваю со своего «этажа» и тотчас рассказываю этот сон Льву Николаевичу, который чуть не кричит от радости:

- Левушка, Берия сгорел!

И это было буквально накануне или в ночь - точнее теперь уже не Помню — после ареста Берии за тысячи километров от Москвы. Объяс-

 

- 344 -

нения этому феномену у меня нет. Как нет и таким совпадениям: день рождения отца пришелся на день смерти его убийцы - Сталина, а день моего освобождения - на день рождения «вождя». Как нет объяснения и такому факту: зимой на объекте зашел в помещение, где бригадиры и надзиратели сидели вокруг раскаленной докрасна печки, и, сняв рукавицы, стал отогревать около нее руки. В это время один из заключенных стал унизительно-холуйски воспевать Сталина и я, не отдавая себе отчета в том, что делаю, в бешенстве ахнул голой рукой по пышущей диким жаром печке и, хлопнув изо всей силы дверью, вышел на улицу. И представьте, на руке не было ни следа ожога. Нет, не знаем мы толком какие психологические и физические возможности таятся в человеке, особенно в экстремальной ситуации.

Арест Берии вызвал шквал надежд у заключенных и шквал опасений у лагерного начальства. В эти первые дни начальник нашего лагпункта Завальников, тогда уже майор или подполковник, растерянно говорил группе заключенных:

- Что же я буду делать, ребята, когда вас всех отпустят и закроют лагеря? Ведь я ничего не умею, кроме как стеречь вас...

А оптимистически настроенные заключенные его утешали:

- Да не пропадете: нас выпустят, других посадят...

 

Вот мы и добрались, наконец, до завершения истории с Цатуровым, который тоже оказался в лагере под Омском. И после того как нам удалось ознакомиться с первым сообщением об аресте Берии, где ему были предъявлены обвинения только за преступления в послевоенное время, я пришел к Цатурову с предложением:

- Георгий, хочешь быть уже в этом году на свободе? Тогда поступай так, как я тебе скажу. Сначала мы напишем такое письмо о деятельности Берии, которое заставит местного оперуполномоченного вызвать тебя на допрос. Ты расскажешь ему то и только то, о чем мы с тобой заранее договоримся. Более того, мы распишем заранее, в какие моменты ваше го общения ты будешь вести себя как сегодняшний заключенный, а в какие - как бывший нарком1. И главное - ты ни йоту не перейдешь за очерченные рамки в своем рассказе, в результате чего оперуполномоченный обязан будет доложить о тебе в местное Управление. Оттуда пришлют следователя более высокого ранга. Для него мы подготовим другой материал, и ему ты скажешь больше, чем первому, но опять-таки до новой строго обозначенной границы. Здесь мы тоже определим линию твоего поведения. И опять ты подпишешь документы лишь такого содержания, которое мы заранее обсудим. Это приведет к тому, что твои показания отправят в Москву, а вслед за этим заберут туда и тебя самого

 


1 Много позднее из литературы и фрагментов протоколов его допросов в Москве мне стало известно, что наркомом он не был, но это ни тогда, ни сейчас существенного значения не имело и не имеет.

- 345 -

вместе с третьим документом, который мы для этого создадим. Вот тогда ты дашь полные показания, в том числе о предательстве Берии еще в 1919 году, о всех его преступлениях в довоенный период. За это ты будешь освобожден. Согласен?

-    Еще бы! Но знаешь, я ведь не очень уверен в том, что в 19-м г. Берия был предателем...

-    А вот это нас не может и не должно волновать ни в малейшей степени. Ты ведь не забыл, по каким высосанным из пальца обвинениям арестовали вашу группу наркомов, а потом и расстреляли всех, кроме тебя? Пусть этим подозрением занимается следствие - это его дело, и пусть Берия хоть в какой-то степени сам пройдет путь, по которому он направил тебя и твоих товарищей, моих родственников и бесчисленную массу других погубленных им людей.

План этот осуществился с точностью, поразившей меня самого. Цатуров оказался прекрасным учеником. Я писал ему тексты его заявлений, строго дозируя информацию в зависимости от того, на какой уровень она должна была попасть и какие последствия вызвать. По ночам он - дневальный в бараке - переписывал эти материалы и затем уничтожал оригиналы, и дальше события разворачивались именно так, как было предусмотрено. Вскоре после отправки Цатурова в Москву Берии были предъявлены обвинения за преступления, начиная с 1919 г., и многие формулировки из написанных документов (в них я специально придерживался традиционной для тех лет стилистики) вошли в следственные материалы по его «делу», а Цатуров оказался на свободе и в течение ряда лет писал мне письма. Потом он исчез, но теперь, собирая материалы для этой книги, я снова встретился с его именем и показаниями в «деле» Берии. Между прочим, оказалось, что, несмотря на многих «вовремя» уничтоженных, все же и кроме Цатурова остались люди, знавшие о темных сторонах деятельности Берии в 1919 г.

Прощаясь перед отъездом в Москву, Георгий воскликнул:

-    Эх, если бы объединить мои знания и твою голову, сколько бы хорошего мы могли сделать! Разреши мне сказать в Москве, что это ты - автор документов?

-    Боже тебя упаси - ведь в руководстве еще остается Маленков, - ответил я, хотя в то время еще не представлял себе всю его огромную роль в создании «ленинградского дела».

Конечно, уже тогда, в лагере, мне было совершенно очевидно, что наши с Цатуровым материалы могли быть лишь еще одним осиновым колом, занесенным над приготовленной для Берии могилой1. И все же я До сих пор вспоминаю об этой тонкой, ювелирной, можно сказать, рабо-

 


1 Из воспоминаний Г. К. Жукова, опубликованных в журнале «Исторический архив»: «При расстреле БЕРИЯ держал себя очень плохо, как самый последний трус. Истерично плакал, становился на колени и, наконец, весь обмарался. Словом - гадко жил и еще более гадко умер».

- 346 -

те с чувством некоторого удовлетворения. Во-первых, потому, что уда. лось (подобно Монте-Кристо - чужими руками) внести пусть маленький вклад в разоблачение одного из главных убийц моих близких, а во-вторых, потому, что это был, может быть, первый серьезный политический экзамен для меня, так как, находясь в положении бесправного заключенного, добиться того, чтобы все инстанции, вплоть до самых высоких, действовали по твоей программе, было очень непросто. Удалось же все это сделать только потому, что перед своим арестом отец рассказал мне многое о Берии, Маленкове, Кагановиче, Булганине и некоторых других деятелях той эпохи, да и сам я кое-что уже понял в сталинском механизме и методах управления страной. Это и позволило в случае с Берией, да и затем еще довольно долго достаточно точно анализировать многие ситуации и прогнозировать их развитие.

 

Однако одно дело - разум с его фактами, логикой и расчетами, а другое дело - душа, которая, не считаясь с ними, изо всех сил рвалась на волю. Для нее, души, у меня тоже было занятие, приносившее ей какое-то утешение, хотя, наверное, за этим скрывалась некая слабость. Это была игра в вопросы и ответы. Первые задавал я, вторые давала маленькая пластинка, гладкая сторона которой означала «Да», а шершавая -«Нет». Когда становилось совсем тошно, я ставил пластинку на угол, задавал «ей» вопрос, закручивал, и, упав той или иной стороной, «она» давала мне ответ. Вопросов же всегда было два: первый - жив ли мой отец (сердце, несмотря на все факты и показанный мне на следствии приговор, отказывалось верить в его гибель), а второй — буду ли я когда-нибудь на свободе? И чтобы игру можно было продолжать, я никогда не задавал вопросы, ответы на которые были бы опровергнуты завтрашней или вообще сравнительно близкой действительностью. Но 21 декабря 1953 г., когда уже прозвучал сигнал съема с работы, я почувствовал такой странный и сильный внутренний импульс, что прежде, чем идти на вахту, при дневном свете, чего никогда не делал раньше, «крутанул» свою игрушку и мысленно спросил: «Буду ли я на свободе сегодня"?» Ответ был - «Да». И вот нас подводят к лагерной вахте, за нею огромная толпа заключенных из ранее вошедших в лагерь бригад, она колышется, машет над головой руками и что-то кричит, кричит. И вдруг до меня доходят слова: «Лев, Лев, ты на свободе, на свободе!» Не сразу начинаю понимать, что кричат мне, что люди рады за меня, что еще больше счастливы они этой первой ласточке, несущей и им надежду на возрождение, на их не только освобождение, но и полное оправдание. Ведь, по крайней мере в тех лагерях, где я находился, это был первый случай освобождения не по амнистии, а в связи с реабилитацией1.

 


1 К сожалению, одна ласточка, как известно, весны еще не делает: массовая реабилитация началась только после XX съезда партии, состоявшегося в 1956 г.

- 347 -

За вахтой теребят со всех сторон, хлопают по спине, торопят, чтобы я тотчас шел в спецчасть. Там меня срочно фотографируют на выпускной документ, делая это в лучших лагерных традициях - снизу. При этом челюсть становится огромной, ввалившиеся щеки - толстыми, а лоб, оказывающийся дальше остальных деталей лица от камеры, - глубоко дегенеративным. Ламброзо был бы доволен: такой явно преступной личности место может быть только за решеткой. Попутно выясняется, что меня надо выдворить из лагеря немедленно, поскольку так гласит, в нарушение принятой технологии освобождения заключенных, поступившее из Москвы распоряжение. Отказываюсь, потому что хочу попрощаться с товарищами, но обещаю, что завтра лагерь покину. Обхожу друзей и ловлю себя на том, что радости, а тем более эйфории нет никакой, как будто все происходящее - событие рядовое, обыденное. Ночь незаконно провожу на своем бывшем законном месте, а утром меня снабжают справкой, согласно которой я с 20 октября 1950 г. по 22 декабря 1953 г. не болтался черт знает где, а содержался в тюрьме (так в тексте), по случаю чего мне выдано пособие в размере 37 рублей 20 копеек и проездной билет до г. Горький, в котором тогда проживала моя незабвенная тетушка Лидия Васильевна. И на прощание выслушиваю просьбу кого-то из недавнего моего начальства:

- Вы уж там, в Москве, Лев Александрович, не рассказывайте о том, что тут у нас делается...

 

Л.Н. Гумилев еще в лагере говорил, что у французов есть поговорка: «Все приходит вовремя к тому, кто умеет ждать». Мы нередко вспоминали ее, хотя мне, например, научиться этому искусству в должной мере так и не удалось. И немудрено: сейчас, вспоминая былое, перебирая документы и письма свои и друзей, я, может быть, даже острее, чем в то время, понимаю, в каком постоянном, не всегда до конца осознававшемся внутреннем напряжении прошли лагерные годы. Думаю, что большинство из нас находилось в состоянии сжатой пружины, и, оказавшись на воле, в первое время было непросто контролировать себя. Я ужаснулся, например, своей ярости, когда на каждый нечаянный толчок прохожих на улице Горького в Москве мне безумно хотелось одним ударом сбивать «виновных» с ног. Обнаженные нервы далеко не сразу заняли полагающиеся им места. Как-то мы с братом везли на трамвае в студенческое общежитие на Стромынке, в котором я жил после возвращения в университет, пачки с томами сочинений Ленина. На заднюю площадку, где мы балансировали с ними в руках, вошел какой-то крупный парень Приблатненного вида и небрежно толкнул меня. Я даже не успел оглянуться, как пачки из рук Эрика упали на пол, а мой обидчик от бешеного Удара пролетел через весь вагон, благо пассажиры сидели, и распластался около кабины вожатого. А когда мне возвращали партийный билет и Шапошникова - кажется, секретарь Московского горкома - попыталась было с этакими прокурорскими интонациями потребовать каких-

 

- 348 -

то объяснений, я, перебив ее, сквозь сжатые зубы так прорычал только одну фразу: «Я - пришел - за своим - партийным - билетом!», что боле деликатный член комиссии замахал руками и поспешил сказать: «Иди те, идите, все в порядке...»

В порядке было далеко не все, но это уже, как говорится, другой рассказ и, надо полагать, не для моей книги. И, завершая эти свои зарисовки, мне остается лишь сказать об одной странной даже для меня теперешнего мысли: в заключении много раз думалось, что, если бы оно не было связано с гибелью родных и страданиями тех из них, кто тоже оказался в лагерях, я даже не жалел бы о произошедшем со мной, - там открылись такие бездны в человеческих судьбах и в жизни страны, о которых на свободе и подозревать было невозможно. Тюрьмы и лагеря абсолютно обнаженно показали действительную изнанку нашего тогдашнего строя, а значит, во многом и его природу в целом, глубочайшую несправедливость по отношению к человеку - этому полезному, но совершенно бесправному винтику в бездушной государственной машине. Именно лагерь укрепил во мне сохранившееся на всю жизнь стремление всеми доступными средствами бороться против античеловеческой, антисоциалистической, антисоветской сталинщины, за возрождение и осуществление попранных ею идеалов социальной справедливости.