- 63 -

ПУТЬ

 

 

Так трудно о том горьком времени писать!

Я была ушибленная горем, обыкновенная девушка, не понимающая ничего в жизни. Стихия меня несла, как щепку в волнах.

Я родилась в Ленинграде, выросла в Эстонии, жила в Таллинне, когда началась война. Уехала я в эвакуацию вместе с друзьями. Не хотела ни часа оставаться с немцами! Я знала, что они убивали еврейских детей, и перенести это не могла. Сама я русская.

Эвакуация застала меня в поселке Кужер Марийской АССР (60 километров от Казани), потом в Йошкар-Оле. Жила кое -как, как все эвакуированные жили, мечтала о своем милом Таллинне, ждала конца войны. Работала в Кужере в библиотеке, в Йошкар-Оле - методистом в наркомате просвещения. Много бывала в командировках. Летом и зимой ехала часов 8-10 поездом, а потом шла пешком километров 40 в лыковых лаптях (вещей из дома привезла мало). Боялась волков и дезертиров. С волками встречалась, с дезертирами - нет. Иногда летом ехала более роскошно. Ехала на телеге, конь - настоящий Россинант, возница - человек лет восьмидесяти! Объезжали мы Марийский край, проверяли готовность школ к новому учебному году и оснащенность сельских библиотек книгами. В дороге я кормилась (летом, конечно) то диким луком, то ягодами. Хлеба давали мне на день одно время 400, в другое время 600 граммов.

Конь шел шагом, старик пел марийские песни, а я то шла пешком, рядом с телегой, то спала в телеге. Ночью обыкновенно останавливались мы у марийского села. Я спала в телеге, старик -

 

- 64 -

под телегой. В избе спать не хотелось, там было душно, и много было клопов и блох. Мне нравилось, засыпая, видеть звезды и слушать, как с телеги, тут же, рядом, конь берет мягкими губами траву и жует ее. Раз я проснулась и почувствовала, что пальцы ноги жует мой конь беззубым ртом.

В деревне нам очень дешево продавали снятое молоко. Марийцы меня очень интересовали. Я их расспрашивала об их обычаях и верованиях. Они были язычники (культ предков и культ деревьев-дубов). Ходили они в белой домотканой одежде (вышитой интересными узорами) и в лыковых лаптях. Молодые женщины были очень хорошенькие. Весь народ был малорослый.

Язык марийский очень похож на эстонский. В языке, кроме угро-финских слов, было много татарских и русских. Бог по-эстонски юмал (jumal), по-марийски - юмо, яйцо по-эстонски муна (muna), по-марийски - муно, озеро - ярв (jarv), по-марийски - яр и т.д. Конечно, я не специалист в этой области. Я отвлекусь от своей основной темы, чтобы вспомнить три случая, очень интересных даже и не этнографу.

Я часто ездила в деревню Карамас. Останавливалась у одной старой марийки, сыновья которой были на фронте. С ней вместе жили невестка и пятилетний внучек. Невестка меня любила, а свекровь невзлюбила после одного случая. Стояла зима. Я приехала в деревню часов в одиннадцать утра. Невестка спросила:

"Хочешь сходить в баню? Мать истопила!" - "Хочу!" Баня стояла в огороде, топилась по курному. Я удивилась, что в бане так чисто и даже красиво! Пол вымыт, стены украшены ветками пихты. В новый таз, белый и чистый, налита теплая вода. Мыло лежало на лавке душистое (это была редкость в те дни). Я до мыла не дотронулась, достала из сумки свой обмылок и стала мыться. Вымылась (к счастью), выскочила в предбанник. Вдруг вижу - моя старая хозяйка бежит прямо по сугробу, без шубы и без платка, прямо к бане ... Вбежала и стала меня ругать: "Ты запоганила баню! Я своего отца ждала и других отцов в баню! Сегодня день Отцов, а ты выковыренная сволочь, все испортила!" Я, по

 

- 65 -

счастью, была уже в платье, иначе бежать бы мне по снегу в избу голой! А в избе смеялась сноха! "Мать ведь предкам приготовила баню! Глупая, необразованная мать". Молодые марийцы почти все были безбожники, или, вернее, равнодушные к религии люди, а старики марийцы, бывшие черемисы, крепко держались обычаев другой раз, кажется, в начале апреля, я опять приехала в предков.

Я поскорее убежала в библиотеку, а когда вернулась, то мать мне ничего не сказала, наверное, остыв, поняла, что виновата была не я, а сноха.

В Карамас и опять пришла к своей хозяйке. Сноха сказала: "Не сиди долго в библиотеке, интересное увидишь!" Я вернулась в четыре часа дня. Изба была полна народа (избы у марийцев похожи на русские). Женщины суетились у печки, пекли пироги. Меня и мальчика загнали на русскую печку. Пирогов я давно не видала, но меня никто не собирался угощать! Все в избе было вымыто. Лавки были покрыты коврами. Стол был большой, накрыт скатертью. На столе в красном углу стояла большущая глиняная миска. Все яства, вино, водка были поставлены полукругом около миски. Когда стемнело, в избу пришел дремучий дед. На нем была белая рубаха до колен. Похож он был на кудесника. "Скажи мне, кудесник, любимец богов..." Женщины поклонились ему в пояс, он поднял для благословения руку. Женщины зажгли нечто вроде лампад (в цветные стаканы были вставлены свечки), у деда была курильница. Запахло чем-то вроде ладана, керосиновую лампу потушили. Все запели на марийском языке. Пели стоя, держа лампады в руках. Старик твердил заклинания или молитвы. Наконец, подошел к столу, взял бутылку с водкой и две трети содержимого вылил в миску. Так поступил он и с другими бутылками. В миску отправил и большие куски пирогов, заливных и других яств. Когда миска наполнилась до краев, и еды на столе осталось мало, старик приказал женщинам (а там были только женщины) зажечь лампу и сесть за стол. Мальчику и даже мне дали по куску пирога. Старик велел (на

 

- 66 -

русском языке) мне молиться за здоровье сыновей хозяйки (они были на фронте).

Старика увели. Гости разошлись. Хозяйка зажгла фонарь ("летучую мышь"), завязала в платок миску с едой и вышла на улицу. Было уже двенадцать часов ночи, сноха мне сказала, что мать ушла за деревню на перекресток дорог. Там она миску до утра и оставила. Рано утром она ушла из дому, вернулась счастливая. Предки жертву приняли, миска была пуста. Сыновья будут живы. Сноха шепотом мне сказала: "Волки съели, здесь их много!" Мать услышала и сказала: "Отец может и лицо волка принять!"

А вот и еще один случай, куда более удивительный. Был марийский праздник "семук", он бывает перед Троицей. О том, что праздник, я узнала гораздо позже, Я шла в командировку. От железнодорожной станции шла пешком, сначала лесом, а потом полями, шла уже долго, устала, проголодалась. Комары меня ели бесстыдно. Мне казалось, что я сбилась с дороги. Даже красота окружающей весенней природы перестала меня радовать! Кстати, природа в марийском крае удивительно красива!

Увидела я невдалеке деревеньку и решила подняться на гору (деревни марийские всегда стоят на возвышенности). Хотелось знать, где та очередная школа или библиотека, куда мне надо идти. Вошла в деревеньку и испугалась. Целая стайка девушек и женщин кинулась ко мне, окружила меня, и каждая из них стала просить зайти к ней в дом и отведать пирогов! Все они были веселые, нарядные, а избы снаружи были украшены срубленными березками. Особенно пристала ко мне одна, схватила крепко за руку и зашептала: "У меня чистая изба, мой мужик на фронте, пойдем ко мне. Я тебе вымою ноги, накормлю, спать уложу на белое! Никуда больше не ходи!" Было часов пять дня, мне хотелось есть. Я вошла в избу. Изба была украшена полотенцами, травами и цветами. На столе стояла миска, полная творога со сметаной. Как ухаживала за мной хозяйка - точно я царица! Поела я и задремала, сидя за столом. Вдруг вошел пожилой

 

- 67 -

хромой мужчина и стал меня просить пойти к нему поесть. Я отказалась. Хозяйка уложила меня спать на пуховую чистую постель. Ночью несколько раз я просыпалась от шума и ругани. Приходили соседи и звали меня к себе: "Пойди, поешь у меня!"

Утром, часов в восемь, я проснулась и увидела, что в избе уже нет цветов. Со стола все убрано, а хозяйка моя, подоткнув юбки, с деловым видом топит печь и готовит еду своим животным. Дорогу к школе мне хозяйка показала (школа была в соседней деревне), но не предложила даже кружки воды! Когда я уже вышла на дорогу, то спросила: "Почему ты была такая ласковая вчера со мной; а сегодня такая чужая?" Она мне ответила: "Вчера был семук. Известно, что предки принимают облик прохожих, приходят в дом! Деревня наша на отлете. Редко приходят к нам чужие люди. Вот мы вчера все и кинулись к тебе. Мужик-то мой давно не пишет писем. Кто знает, что с ним?" - "А сегодня кто я?" - спросила я. "Обыкновенная чужая девушка", - последовал ответ.

Время шло... Пришел 1944 год. Эстонский наркомат легкой промышленности, где я работала в 1940-41 гг., эвакуировали в Челябинск. Я переписывалась с некоторыми сослуживцами. Весной 1944 года наркомат переехал в Москву и собирал свои кадры. Часть Эстонии была уже освобождена от немцев. Мне прислали вызов из наркомата. Марийский наркомат меня с работы отпустил. Я уволилась и ждала, когда мне дадут пропуск на въезд в Москву. Время шло, и наконец мне сказали, что пропуск я получу только осенью. Пришлось пойти на временную работу. Нужна была хлебная карточка. Под Йошкар-Олой торфопредприятие набирало на лето рабочих. Взяли меня туда машинисткой. Хлеба там давали больше и даже обедом кормили, что в те времена было немаловажно. Я ведь была полуголодная.

Разработки были в 10 километрах от города, около большой марийской деревни. Рядом была священная дубовая роща. Луга цвели, начинала колоситься рожь. Очень мне хотелось в Москву. Грустно было. Знакомых в деревне у меня не было. Я бродила по

 

- 68 -

окрестностям (свободного времени хватало). И все казалось, что скоро не видать мне всей красоты земли. Думала, что ослепну скоро, ведь много плакала.

21 июня 1944 года было воскресенье. Стоял солнечный день. Жила я в пустой чистой избе (всего прожила там неполных три недели). Во все углы избы наставила я ромашек и васильков. День прошел хорошо. Читала "Фрегат Паллада" Гончарова, играла с хозяйской собакой и не знала, что это мой последний день! День, который принадлежал только мне! Ночь была обыкновенной, звездной и тихой. Утро я провела в конторе, а в обеденный перерыв подошли ко мне два человека в штатском и сказали, что они должны осмотреть мои вещи, а меня отвезти в город. Я очень удивилась. Они показывали мне какие-то документы, но я ничего не понимала... Поняла, наконец, и сказала, что ключи от пишущей машинки у меня, и мне их надо отдать директору. Они мило мне сказали: "Мы вас до конторы довезем, вы ключи и отдадите". Ключи я отдала, сказала, что арестована, а молодые люди стали уверять директора, что вышло недоразумение. Посадили они меня в машину и хотели увезти, но случилось невероятное. Из конторы выскочил молодой армянин, который знал меня всего два дня, и, вцепившись в колеса автомашины, стал кричать диким голосом: "Отпустите ее! Отпустите, она ни в чем не виновата!" Молодые люди стали совать армянину бумаги буквально в нос, но армянин держал колесо мертвой хваткой. Собрался народ. Наконец, директор и кто-то еще оторвали армянина от колеса, тот свалился на землю. А один из молодых людей злым голосом ему сказал: "Ты еще ответишь за свое хулиганство!"

Мы поехали... Мне казалось, что жизнь моя сегодня и кончится. Не доезжая до города, мы затормозили, так как через дорогу перебегали петух и куры. Я подумала, что вижу все это в последний раз. До сих пор помню, что петух был рыжий и важный, куры пестренькие, а одна беленькая. Как выглядели молодые люди, я не помню. Помню, что одежда на них была темного цвета.

 

- 69 -

Привезли меня в город, на мою бывшую квартиру. Там оставалась часть моих вещей. Там сделали обыск. Помню, что бусы голубые, бирюзовые я сняла с себя и надела на шею трехлетней Леночке. Жаль, что золотой крест не надела на ее шею. Крест потом снял с меня следователь вместе с кольцами и часами. Где они теперь?

Потом молодые люди повезли меня дальше. Привезли в большой дом, ввели в светлую комнату на третьем этаже, что-то зачитали, что-то дали подписать и отвели в тюрьму.

Камера была маленькая, окно - с "намордником". Продержали меня в камере с час, потом вызвали "с вещами", а вещей-то кот наплакал! Я оглянулась на окно и тихо прочитала молитву. Думала, что ведут меня на расстрел! А меня вели... в баню! Там минут 20-30 я мылась, а когда вышла, то увидела, что вместо моего платья мне подано грязное серое, тюремное. Не хотелось его надевать. Но вещи мои куда-то исчезли. В дверь колотил надзиратель. Пришлось надеть грязное платье на чистое тело. Вернулась я в камеру и там нашла свои вещи, но без крючков, без пуговиц, без кушаков. Я обрадовалась тому, что у меня платье, а не юбка, и не надо будет все время поддерживать ее руками.

Три дня я не могла ничего проглотить, даже глоток воды с трудом выпивала. Только после того, как следователь пригрозил, что будут меня искусственно кормить, я от испуга научилась опять глотать. Первой же ночью я увидела сон, который и сейчас помню. Мне приснился Петр Евгеньевич Дезен, который к тому времени уже умер (я об этом знала). Он будто бы протянул свою руку в камеру через "намордник" и сказал: "Сергеевна (так меня часто дома называли), уцепитесь за мою руку, и я Вас вытащу!" Я уцепилась, и он меня вытащил. Да не в Йошкар-Олу, а на Ратушную площадь Таллинна. Он исчез, а я побежала в проулок. "Вот она, вот она!" - раздался голос Любы Чернис, моей приятельницы из Одессы. Я ей: "Люба, я ведь убежала из тюрьмы!" А она меня схватила за руку и не отпускает. Я проснулась. Горела лампочка, была ночь. Лежала я на тюремной

 

- 70 -

койке. Больше уснуть не могла, все думала. Что Петр Евгеньевич вытащил меня, не удивительно, значит, живой отсюда не выйду. Но при чем тут Люба? Тогда мне кое-что вспомнилось.

За месяц или за полтора до 22 июня, начала моего заключения, я была у Любы. Она по привычке меня поцеловала, а мне захотелось этот поцелуй смыть (я его и смыла). В последующие встречи я только и думала о том, как бы Люба меня не поцеловала. А ведь она уверяла, что любит меня. Она стала мне противной. Думала я, думала и решила пойти к психиатру и спросить, почему без причины мне приятельница опротивела. Что со мной? К психиатру я сходить не успела, а разгадку дал мне следователь. Я, видимо, была такой отрешенной и такой молчаливой, что первые дни следователь не кричал на меня и старался сидеть за столом и писать, а меня заставлял часами сидеть на стуле посреди его комнаты. Я смотрела в окно. По небу плыли облака, я что-то шептала. "Что Вы шепчете?" - раз спросил он меня. "На воздушном океане без руля и без ветрил..." "Да Вы с ума сходите!" - закричал следователь и велел увести меня в камеру. Дня три он меня не вызывал, и мне стало казаться, что валится на меня потолок, оседает, и скоро меня прихлопнет, как муху! Я села на пол. Быстро открылась "кормушка" (деревянная форточка в двери), всунулась солдатская рука в камеру, и солдат строго сказал: "Встаньте, сидеть на полу нельзя!" Я вскочила, схватила его за руку и стала тащить руку в камеру. Мне было страшно, а с чужой рукой как-то легче. Солдат твердил: "Нам это не положено" и, наконец, вытащил руку из камеры. А я опять села на пол и закрыла голову руками. Это я хорошо помню.

Через какое-то время вызвал меня следователь и сказал: "Я этак и следствие не закончу! Почему Вы садитесь на пол?" - "На меня валится потолок!" Следователь засмеялся: "Тюрьма при Иване Грозном построена, а тогда строили не так, как теперь. Потолок выдержит. Книги Вам помогут? Я Вам пришлю четыре книги. Вы попробуйте читать, авось пройдет. Ведь скоро война

 

- 71 -

кончится, будет амнистия. Бояться нечего! Вас надо перевоспитать. Вы получили буржуазное воспитание".

Это перевоспитание длилось четыре месяца. Книги он прислал. Сначала, читая, я ничего не понимала, но, наконец, научилась понимать, и тогда потолок перестал на меня валиться. Только тогда! В конце концов, камера, которая меня так пугала, полюбилась мне. Я рада была, что по субботам и по воскресеньям следователь отдыхает от меня и мне подобных. Читала свои книги и хотела остаться навсегда в камере, только бы следователь не вызывал меня. Следователя звали Александр Иванович, и был он будто бы учителем в прошлом. Кто знает, кем он был. Много писал следователь. Написанное читал мне. Когда я говорила, что было все не так и не то, он начинал мне доказывать, что все было именно так, как он написал. Говорила я ему, что приехала в Йошкар-Олу потому, что не хотела оставаться с немцами, говорила, что не хотела организовывать Русского христианского движения в Йошкар-Оле, а он мне на это: "А зачем Вы Мигуеву из Татарии выписали? Ведь она тоже в Движении была, как и Вы в Таллинне". Я ему в ответ: "Мигуева музыкант, жила в Татарии в деревне, паек хлебный выдавали ей зерном. Она ничему, кроме музыки, не обучена, а в Йошкар-Оле нужна была певица в радиоцентр. В конце концов, она мой друг, хотелось ей помочь". Много говорил следователь, и из его слов я поняла, что Люба сыграла не последнюю роль в моей печальной судьбе. Я осенью 1941 года сказала Любе, что военный комиссар за мед освобождает колхозников от отправки на фронт. Люба ахала, я говорила: "Как он может? Ведь враг под Москвой!" А следователь через три года сказал, что я клеветала на Красную армию. Не верил мне следователь. Я свое, он свое...

Не все четыре месяца я сидела одна. Раз со мной сидела в камере старая монахиня, потом горбатая пожилая девушка с неделю сидела. Дней десять сидела со мной в камере Валерия. Не знаю, кто она была. Она сочинила даже про меня стих. Часть стиха я помню:

 

 

- 72 -

Мы с тобою встретились в тюрьме В камере холодной по весне. Много слов сказали о себе, О своей загубленной судьбе…………………… А в твоих глазах немой испуг Длительной тоски и долгих мук...

Наверное, я была хороша! Даже следователь говорил со мной, почти не крича. Он очень торопился и часто говорил: "Дайте мне закончить дело. Признавайтесь!" А я не признавалась. Дальше все было так же: я на стуле сижу, а он все пишет и пишет... Начал он следствие старшим лейтенантом, а кончил капитаном. Я спросила: "Это Вам дали повышение, потому что Вы раскрыли заговор?" Он засмеялся и опять сказал: "Признавайтесь!" Как-то поздно вечером вел меня солдат к следователю, я споткнулась, солдат сказал: "Конь о четырех ногах и то спотыкается. Небось, плясала с немцами?" Я только и сказала: "Нет, не плясала!" Обидно мне стало.

В камере у меня жила муха, она по сто раз в день мыла свое "лицо", выглядело это очень интересно. На "намордник" окна садился воробей, чирикал. Это было приветствие. Прожив в камере с месяц, я раз услышала из соседней камеры стук азбуки Морзе. Но я ее не знала. Обрадовалась. Стала беспорядочно стучать, только тихонько. Боялась я надзирателя. С этого дня мы перестукивались с соседом помногу раз в день. Сосед был блондин с голубыми глазами. Почему сосед? Да я раз слышала мужской голос из 18-й камеры. А почему блондин? Так мне хотелось. Ведь и Коля (из моей настоящей, а не той призрачной жизни) был тоже блондин с голубыми глазами. Бывало, "Подъем!" скажет мрачным голосом надзиратель - сосед постучит. Принесут баланду на обед, сосед постучит. Вечером скажет солдат "Отбой!" - сосед постучит. Интересно стало жить! Если бы не следователь! Боже мой, как я устала от следователя, от его лжи. Однажды утром сосед постучал последний раз. Казалось, что сосед исчез из моей жизни навсегда. Мне стало грустно. Но случилось так, что я с соседом встретилась, и встреча была очень забавной, но об этом после.

 

- 73 -

Следствие продолжалось. Измучилась я! Ложь мне надоела, я устала. Мне стало все безразлично, поняла я, что ничего не докажешь, и я, ослабев духом, все, что ни писал следователь, подписала. Тогда я узнала от следователя, что в одной из камер сидит моя музыкантша Мигуева, которую я выписала из Татарии. Ее тоже обвиняли в том, что она вместе со мной хотела организовать Движение в Йошкар-Оле. Она долго не подписывала акты обвинения, наконец, тоже подписала... Назначен был день суда.

В здании суда мы встретились, даже смеяться от радости начали! "Чему смеетесь, дуры, али совсем рассудка лишились?" - сказал конвойный. Он же не знал, что мы были до этого дня знакомы лет пятнадцать. Не знал он, что мы любили друг друга. Одна мысль все омрачала - что после суда нас навсегда разлучат. Суд был не только с прокурором, но и с защитником. Дело кончилось тем, что нам дали по десять лет заключения и по пять лет поражения в правах. Статья была 58-я с двумя пунктами: антисоветская пропаганда и агитация - 10-й пункт, а 11-й потому, что нас было двое, как бы группа. Мы не испугались, не заплакали, когда нам зачитывали приговор суда. Нам показалось, что это какая-то игра. Не поверили мы в то, что мы действительно будем сидеть десять лет, и за что? После суда следователь подошел к нам и сказал: "Скоро война кончится, и вас выпустят".

Конвойный отвел нас в тюрьму. Как мы были удивлены тому, что он ввел нас в мою камеру. Был уже вечер пятницы. Субботу и воскресенье мы просидели вместе. Говорили, говорили, смеялись, даже петь пробовала Мигуева, моя дорогая Нина Аникиевна. Когда конвойный постучал в дверь и пригрозил нас разлучить, мы затихли и стали говорить шепотом. "Сидеть будете тихо, оставлю вместе до понедельника". Какая радость, до понедельника вместе! Во время этих разговоров я и сказала Нине Аникиевне, что мой сосед был блондин с голубыми глазами. В понедельник нас не разлучили, а ввели в общую тюремную камеру, где мы две недели сидели так, что ночью наши носы упирались в собственные

 

- 74 -

колени. Жарко было, как в парилке, а на улице уже была осень. Я была счастлива, что Нина со мной.

Вызвали нас на медкомиссию. Щупали, стукали: дыши, не дыши. Постановили, что не годимся мы в дальние лагеря - не доедем. Решили оставить нас в Марийской области. Мы молчали, комиссия с нами не советовалась, а все-таки для нас было благо, что ни в Воркуте, ни в Караганде мы не побываем. Холодным осенним вечером нас вывели из тюрьмы, посадили в теплушки и повезли. Везли недолго. Привезли в пересыльную колонию. В колонии было человек, наверное, тысячи три. Больше мужчин. Лагерь был бытовой, т.е. заключенные с бытовыми преступлениями. Таких, как мы, женщин в колонии не было, мужчины были. Жили в колонии без электричества, при коптилках. Подморозило. На ногах у нас были туфельки, а вместо чулок нам выдали трофейные кальсоны. Выглядели мы как богини!

Поселили нас в бараке, где было 200 женщин. Достались нам верхние нары, мне - у стенки. Матрац был набит трухой, а одеяло - столетнего срока, как острили зэки. Первую ночь помню хорошо. Дневальная сидела у двери. Коптилка стояла на тумбочке перед ней. Барак постепенно затих. Я не могла уснуть и смотрела вниз. Услышала какой-то непонятный звук, спросила у соседки, что это такое. Она ответила: "Смотри! Увидишь!" И я увидела. Середина большого барака была пустая, стоял только в стороне грубо сколоченный стол. По полу шли... крысы! Они шли шеренгами и стукали об пол своими коготками. Когда эти "солдаты" дошли до печки, то точно по команде рассыпались и стали прыгать на нижние сплошные нары! Нина лежала с закрытыми глазами, я обрадовалась, что она спит. Сначала я обрадовалась, что мы на верхних нарах, но радость была преждевременной. Крысы бегали везде! Бывало, проснешься ночью, двинешься, и крыса с грохотом слетит на пол с твоего бока. Ко всему ведь человек привыкает, привыкли и мы.

Кормили на пересылке плохо. За два с половиной месяца

 

- 75 -

моей жизни в пересылке у нас в бараке умерло восемь женщин от дистрофии, а сколько мужчин умерло, я не знаю, знаю, что очень много. Как-то в выходной день, а выходной был раз в десять дней, мы долго стояли на улице на поверке. Солдат считал нас, считал, а сосчитать все не мог! Мы стояли по пять человек. День был зимний, холодный. Одежда на нас была плохая. Платком мне служило мое полотенце, на ногах - лыковые лапти, телогрейка старая. Платье на мне было домашнее, шерстяное, красивое. В нем я и пришла в тюрьму. Я его берегла. Мы мерзли, прыгали, солдат ругал нас, велел стоять смирно, а мы прыгали. Вдруг от мужской пятерки отделился мужчина и направился прямо к нам. Ему было лет шестьдесят, усищи, как у таракана! Из-под тюбетейки болтались полуседые, получерные лохмы (волосами их было трудно назвать). Нос был длинный, какой-то птичий, а одна нога ниже колена была деревянная. Подошел этот человек к нам и радостно сказал: "Наконец я Вас нашел, по платью узнал! Я же Ваш сосед из 18-й камеры! Как я счастлив!" Не успела я ответить, а Нина уже шепчет: "Блондин с голубыми глазами!" Я, стараясь зацепиться за что-то, говорю: "Где Вы меня видели? Не ошиблись ли?" А он: "Раз я во дворике гулял (мы гуляли всегда 20 минут), вдруг слышу, что из 19-й камеры к следователю поведут зэка. Конвойный, конечно, меня повернул к стенке лицом, а я решил посмотреть! Подумал, что если конвойный заметит, что я оглянулся, отправит меня в карцер. Думаю, ну, ладно, отсижу! Оглянулся, вижу - девушку ведут, а платье на ней, как заря! Не заметил конвойный моего нарушения. Потом я Вас все искал, только и думал о Вас! Теперь встретил!"

С этого дня завелся у нас знакомый. Он был татарин из Казани. К нему, к Мамедову, приезжала жена два раза в месяц, недалеко было ей ехать, километров двести, не больше. Привозила ему такое, чего мы и во сне не видали. Он нас угощал, приносил в барак кусочек масла, яблоко, хлеб (мы получали 400 граммов хлеба в день, сахар стали давать только тогда, когда война кончилась). Когда Мамедов шел к нам по длинному бараку, то его

 

- 76 -

деревянная нога как-то странно стучала. Приходил, приносил и говорил: "Угоститесь, милые!", а соседи мне потом говорили: "Ну и любовник у тебя, точно на смех сделан!" Я говорила им, что он не любовник, но они не верили.

Раз мы услышали, что в другом углу барака ребенок плачет, кинулись туда, а там Нюрка, пятнадцатилетняя девочка, плачет: ее ночью обворовали. Осталась в одной рубашке. Нюрка была отправлена в ФЗУ (ей было тогда 14 лет), из ФЗУ убежала, ее поймали, посадили и дали семь лет заключения. Мы Нюрку взяли к себе, поделились с ней одежонкой, а вот на ноги ничего дать не могли. К этому времени мы работали в лагерной бригаде, плели лапти, но некрасивые, а Нюрке подарил лапотки дядя Паша, наш бригадир. Лапти тоже трудно плести, норму не выполнишь - 300 граммов хлеба получишь.

Раз Мамедов принес нам масло (теперь он по три кусочка нам носил), я и скажи Нине: "... Я свое масло есть не буду, помажу им твои туфли, чтобы они не растрескались!" Мои-то туфли были давно старыми. Помазала я туфли маслом, а на другой день мы их и не узнали: крысы кожу с туфель съели, а материю, на которую была наклеена кожа, оставили! Туфли у Нины стали серыми и тряпочными. Так и шло время.

Две женщины в нашем бараке покончили жизнь самоубийством. Я решила, что и мне жить незачем. И, ничего не сказав Нине, надумала последовать за этими женщинами. Но как? Вешаться было страшно, бежать на "бровку" тоже страшно. ("Бровка" - это полоса с двух сторон лагерного забора. Ее ежедневно граблями распахивали. Если на нее набежишь, стоящий на вышке забора солдат тебя застрелит, а в акте напишут: "убит при попытке к бегству".) Выхода не было - надо было украсть у дневальной керосин и выпить. Керосин я украла и выпила, сознание ненадолго потеряла, очнулась, стало тошнить, а потом дней десять от меня пахло керосином. Соседки в моем углу говорили: "Что это у нас пахнет керосином?" Нина подмигивала Нюрке и говорила: "Наш глупый трактор". Я объяснила ей свою

 

- 77 -

попытку тем, что боялась, что нас разлучат.

Раз Нина нашла где-то кусочек глины и вылепила из глины зайца и мишку. Надзиратель отнял у Нины игрушки, а начальник колонии вызвал Нину к себе. Мы думали, что ведут ее в карцер, а оказалось, что начальник хочет, чтобы Нина делала игрушки. "У нас за зоной есть гончарная мастерская. Гончар делает горшки, лагерь их продает. Вы будете горшки украшать, тогда мы их будем продавать дороже". Так мы стали ежедневно ходить за зону в гончарку. Это было очень интересно, но недолго мы ходили: приехало начальство и запретило нам ходить за зону. У нас была 58-я статья - вдруг убежим. Тогда начальник пересылки велел освободить нижнее место под моими нарами. Туда стали привозить глину, а нам велели лепить одни игрушки. Нина когда-то училась и лепила хорошо, я лепила сначала кое-как, а потом у меня стали получаться женские головки, которые у меня воровал надзиратель. Наши игрушки увозили в гончарку, там их Коля-гончар покрывал глазурью, ставил в печь... и они становились красивыми. Даже не верилось, что это наше производство. Я так увлеклась лепкой, что о самоубийстве и забыла. Некогда было! Даже по ночам вставала и лепила, благо нам выдали "персональную" коптилку.

Нина была рядом. Она и пела целые оперные арии, и рассказывала. Женщины, которые от слабости на работу ходить не могли, бывало, лежат, слушают ее и вздыхают. Нюрке не разрешили заниматься лепкой. Она была здоровая пятнадцатилетняя девочка, ее посылали на общие работы за зону. Крыс бояться мы перестали: если их не трогать, то они не кусаются. Одну крысу я даже приручила. Рыжая такая была и умная.

Наступил 1945 год. Все надеялись на скорое окончание войны и на освобождение. Жизнь вроде бы наладилась. Даже по миске вылепили мы себе. Занимались и Нюркиным образованием. Думали: "До весны дотянем", но вдруг все кончилось. Нас назначили на этап. Нюрка едва упросила начальника разрешить ей

 

- 78 -

идти на этап вместе с нами. И мы пошли зимой, в пургу пешком... Шли и не знали, куда идем. Шаг влево, шаг вправо от шеренги считался попыткой к бегству. Шли...

Привели нас, наконец, в какой-то лесной поселок. Долго считали, а потом завели за проволоку, ввели в бараки и заперли там. На ночь принесли "парашу". Стало так, как в камере тюрьмы, только спали в первую ночь в темноте, на сплошных нарах без матрацев. Одной моей соседкой была Нина, другой - сумасшедшая Соня. На пересылке она была не в нашем бараке, я ее раньше не знала. Она говорила: "Все отравлено, все!" и отказывалась от еды. Бывало, накричишь на нее - поест. Когда к весне построили вокруг бараков деревянный забор с солдатами на вышках и провели электричество, то нас перестали запирать в бараках, а Соня начала бегать по зоне и кричать об отравленной пище. Ее от нас увезли, говорили, что в больницу куда-то. Лагпункт наш назывался Шушер. Стоял он в дубовой роще, на берегу реки Кокшаги (приток Волги). Нас посылали за 5-7 километров пилить дуб, меня посылали обрубать сучья, а потом на огороды.

На этом лагпункте мы и отпраздновали День Победы. Жили мы тогда еще в закрытом бараке. Разбудил нас крик солдата, сидевшего на вышке: "Васька, а война-то кончилась!" Мы все вскочили, стали обниматься, думали, что, как откроют двери, так и выпустят нас! Двери открылись, но домой никто не ушел. Правда, в этот день никого на работу не гоняли. На обед дали болтушку из ржаной муки, заправленную яичным порошком! Раньше кормили щами из гнилой капусты.

Начальник наш, Ремизов, любил театр, хотел, чтобы в зоне играли артисты. Агитбригада была создана. Построили барак, клуб-столовую, там и играли мы старинные пьесы, главным образом Островского. Я превратилась в примадонну, и не потому, что была талантлива или красива, просто на безрыбье и рак рыба. На фоне блатных девок я выглядела принцессой! Так меня девки и звали: "У-у, отойди от печки, принцесса!" - "Я тоже хочу

 

- 79 -

погреться, обсушиться". - "Отойди, тебе говорю, а то как дам!" Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не Римка, паханша нашего барака. Она велела мне жить наверху, в углу барака, а девкам велела не трогать ни меня, ни Нину. "Они обиженные Богом, оставьте их в покое!" - говорила она девкам, а те ей в ответ: "А пусть не лезут к печке, при них как-то неудобно слова всякие говорить".

Крыс на лагпункте было поменьше, но зато клопов было столько, что раз летом нас (женщин) целую неделю заставляли спать под открытым небом - серой выжигали из барака клопов. Были и вши, с ними боролся каждый как мог. Жилось нам трудно. Мужчины ловили крыс, варили из них втихомолку суп. Женщины крыс не ели. На этом лагпункте мы пробыли два года.

Когда пришел День Победы, мы должны были играть на сцене "Свои люди - сочтемся" Островского. Свои роли мы уже знали наизусть. Я играла Липочку, Нина - мать Липочки. Мне сшили шесть или семь платьев по рисунку Нины. Платья были из медицинской марли, покрасили марлю зеленкой, синькой, красным стрептоцидом, красными чернилами. Самое красивое платье было белое. Нина Аникиевна была очень талантливый и образованный человек. Постановщиком пьес был грузин Тварамадзе, художественным руководителем - Нина Аникиевна. На наши спектакли приходили не только надзиратели с семьями, но и вольные жители поселка, учителя, медики. Мы старались играть хорошо: забывали на какой-то час, что мы не люди. Через несколько дней после Дня Победы начальник приказал нам поехать на лодках вниз по реке в одно село и там сыграть "Свои люди - сочтемся". Мы сели в лодки и поплыли. По берегам реки цвела ива. Берег, у которого мы плыли, был весь золотой. Я все мочила руку в воде и твердила: "Как хорошо!" Потом километров шесть-семь мы шли пешком, и все больше в гору. Шли по лесу. Пахло смолой и прелой землей. Нина Аникиевна стала задыхаться, отставать. Другие "артисты" почему-то торопились. Охранял нас начальник режима, человек неплохой. Нина называла

 

- 80 -

его "Сирано" (нос у него был очень длинный). Артисты, двенадцать человек, шли очень быстро. "Сирано" сказал нам: "Идите, как можете, только идите по дороге, в лес не ходите! Догоните нас". Он-то, видно, в людях разбирался и знал, что две "доходяги" никуда не убегут.

Играли мы в сельском клубе с увлечением. Крестьянки нас накормили хлебом и молоком. Мы не привыкли вволю и вкусно есть. Ночью у всех болели животы. Спали на полу в сельской библиотеке. Под головой у меня было полено. Книги библиотекарша спрятала, боялась, что украдем. Весенним утром на другой день опять на лодках возвратились мы в зону. Опять обыск (шмон), опять крики. Точно тебя опять посадили. Точно опять надо привыкать, а ведь на воле-то были всего сутки. Не захотелось мне больше ходить за зону, да и заболела я. Малярия меня опять трепать стала. Я ею заразилась еще в 1942 году. Стали мы работать. За зоной нас ели комары, в зоне - клопы, а мы во сне видели хлеб, много хлеба, наяву же - не больше 400 граммов.

Хотя вокруг зоны рос дубовый лес, в зоне не было ни кусточка. Рос один-единственный одуванчик за помойкой, и все. Я его поливала, он зацвел! С тех пор это мой любимый цветок. Ни одна роза мне столько радости не дала, как этот одуванчик! Я водила смотреть на одуванчик Нину и врача Генри, он был полуангличанин, полудатчанин, лет около тридцати, отсиживал срок три года. За что? Был слишком мягок на каких-то медицинских комиссиях. Родители его в двадцатые годы приехали в Москву, в конце тридцатых они погибли. Он был альпинист, его невеста погибла во время обвала в горах. Ему хотелось мне о своей жизни рассказать, но рассказывать было негде. Он написал все, что хотел рассказать, мы прочитали, а потом он эти записки сжег. Боялся обыска. У нас была своя больничка. Генри там и спал. Жил он богаче нас, хлеба получал больше. У него был даже кот Ануфрий, который спал у Генри на груди, как охранник от крыс. Правда, и мы потом завели кота Мики. Кормили его кусочками вымоченной соленой рыбы, а он охотился даже за

 

- 81 -

лягушками. Пока еще зона была не совсем достроена, бегал к нам из поселка щенок Бобик. Когда били в рельсу, сразу же прибегал: знал, что зэков поведут на обед. Потом он пропал, его убил конвойный Васька Семенищев. Васька сам и признался, что убил. Не положено собаке дружить с заключенными! Я поплакала, очень милый был Бобик.

У бандита Желонкина была пушистая кошка Кирюшка. Его должны были везти в тюрьму. Ехал за очередной добавкой срока заключения. Смертная казнь тогда была отменена. Желонкин принес Кирюшку к нам в барак и попросил Нину Аникиевну позаботиться о ней. "У нас в бараке мужики ее съедят!" Кирюшка жила у нас четыре месяца, но к нам не привыкла. Когда Желонкин вернулся и пришел к нам в барак, Кирюшка его сразу узнала, спрыгнула с печки, где любила сидеть (а это метра три-три с половиной высоты), Желонкину на колени и запела, а он ее схватил на руки и убежал, чтобы не показать своих слез. Вот и говори, что кошки любят не человека, а дом. Срок у Желонкина стал астрономический, ведь раньше у него было 25 лет, а теперь добавили еще столько же.

Я уже писала, что смотреть наши спектакли приходили люди из поселка. Приходила одна учительница, а с нею брат. Фамилия его была Собко, был он инженер. Летом гостил у сестры. Он старался пройти за кулисы и все совал мне в руку записочки -хвалил мою игру. Потом стали вызывать меня на вахту, вручать передачи от поклонников! Режим на лагпункте был не очень строгий, поэтому разрешались такие вольности. Передачи состояли из овощей. Раз меня вызвали на вахту и сказали: "Сейчас получишь свидание". Я удивилась. Вошел Собко и стал меня шепотом уговаривать... бежать из лагеря! Я сразу же отказалась. Увидела в этом не провокацию, а глупость. Я ему сказала: "Ну, как я буду жить, вечно боясь? Ведь все равно меня найдут. Нет, нет!" Да я тогда еще и не верила, что мне придется все десять лет просидеть, сидела пока еще около трех лет. Кажется, через месяц после первого свидания Собко добился

 

- 82 -

второго. Сказал мне, что едет в Эстонию и может моей маме и друзьям свезти мой привет. Сказал, что поедет в Тарту. Я сначала не хотела давать ему адреса своих близких, но он так клялся, что ничего непорядочного не сделает, что я рискнула. Попросила его в Тарту навестить Клавдию Николаевну Бежаницкую и передать мой привет. Маме же я решила послать кусок кружева (кружево было куплено ею же когда-то в Париже, я, не взяв из дому в 1941 году пальто, взяла это кружево как память о маме). Собко мне сказал: "Мама по кружеву узнает, что я послан Вами, это хорошо придумано". Был ли Собко у моей мамы, не знаю; когда я возвратилась домой, мамы уже не было в живых. Я вскоре после этой встречи с Собко уехала на этап и больше его не видела. Что он был за человек? Не знаю. Когда много лет спустя я встретилась с Клавдией Николаевной и Тамарой, то узнала, что Собко у них был и им понравился, но почему-то вскоре после его посещения Тамару опять арестовали. Хотя Тамара и уверяла меня, что не считает его виновником ее второго заключения, а мне все равно тяжело. Ведь я не знала, что он за человек, даже разговаривали мы с ним мало... Да, еще о кружевах. Когда меня посадили, то кружево оставалось среди тех моих вещей, что были у ленинградцев, с которыми я жила в эвакуации. Как-то в пересыльную колонию мне от них пришла посылка: хлеб, полотенце, немного белья и вот это кружево. Другая его половина (один метр приблизительно) хранится у меня до сих пор как память о маме.

В зоне женщин было человек 200-300, мужчин - гораздо больше. Мужчины были разные - от 58-й статьи до бандитов. Сидели за растрату, за хищения, за воровство, сидели дезертиры (один отрубил себе палец, чтобы не идти на фронт, другой, сектант, отказался брать в руки оружие). Женщины в большинстве своем сидели за мелкое воровство. Одна украла нитки на заводе, другая - картошку в колхозе. Бандитки и убийцы тоже попадались. Одна даже убила своего ребенка, другая (я думала, что она монашка, такая была тихая и старая) убила вместе

 

- 83 -

с дочкой какую-то женщину за золото, а тело, разрубив на куски, бросила в реку. Одна сидела за то, что три года мужа продержала в подполье, чтобы не пустить его на войну. А когда забеременела, то все раскрылось. Сидела она, сидел муж, только в другом лагере. Тон в лагере задавали бандиты. Они считали себя лагерной аристократией. Если мы ходили в лаптях, то они в начищенных сапогах. Если нам дядя Женя, повар, давал одну ложку гороховой каши, то им - целую миску.

Через месяц после Дня Победы стали заключенных выпускать на волю. Выпустили и нашу Нюрку. Была амнистия. А меня и Нину Аникиевну вызвали к оперуполномоченному и заставили расписаться в том, что мы как враги народа амнистии не подлежим. Вызвали нас глубокой ночью. Я так испугалась, что у меня "отвалилась" челюсть от страха. Пришла к оперуполномоченному, а сказать ничего не могу, держу свою нижнюю челюсть рукой. Смешной вид, конечно, был, но мне было не до смеха. Нина была сильнее меня, она восприняла все как надо: без воли Божией волос с головы не падет!

Генри попробовал устроить меня медсестрой в больничку, но из этого ничего не вышло. В больнице работал еще, кроме Генри, зэк-хирург, очень плохой человек. Ему не понравилось, что Генри меня устроил, стал искать причину, к чему придраться, и нашел. Один несчастный наркоман украл в аптеке морфий, а хирург сказал, что я ему морфий дала. Началось расследование, дело грозило мне вторым сроком. Наркоман признался, что действительно украл наркотик из аптеки, выставив стекло в окне. Проверили, и оказалось, что он не соврал. Обвинение с меня сняли. Тогда хирург написал донос, что я любовница Генри. К счастью, начальник поверил не хирургу, а мне. Спросил: "Какие у Вас отношения с Генри?" - "Он мне как брат". Начальник был неплохой человек.

Когда Генри стал освобождаться, он оставил свое одеяло Нине Аникиевне - она очень мерзла. Потом прислал нам пару посылок и пару писем. В лагпункт писать было можно, и свидания были

 

- 84 -

разрешены, да нам "свидаться" было не с кем. Генри после лагеря послали в какую-то участковую больницу, а потом следы его затерялись.

Был в лагпункте еще дядя Дэвид, еврей из Львова. Ему было 70 лет. Большой наш друг, умный, добрый человек. Обо мне ходили сплетни, ему это не нравилось. Он говорил, что супруга Цезаря должна быть вне подозрений. Говорил, будь он помоложе, побил бы этих умников, которые всех по своей мерке мерят. Я была похожа на его дочь, и потому он относился ко мне как к дочери. Но и я была виновата в том, что ходили сплетни. Я по глупости своей улыбалась и говорила с мужчинами так, как привыкла говорить дома, забывая, что мужчины в лагере совсем не те, с какими я встречалась дома. После того, как ночью пришел в наш барак молодой татарин, разбудил меня, показал нож и сказал: "Пойдем со мной, иначе зарежу", - я поняла, что дела мои плохи. Если бы не Римка, то и зарезал бы, он ведь за убийство сидел.

После этого случая я стала носить платок (старое мое по полотенце), как монашка, расхотела играть на сцене и стала у начальника лагеря проситься на этап, только вместе с Ниной. Начальник обещал исполнить мою просьбу, но не торопился. Трудно мне было. То нарядчик (а они часто менялись) давал мне хорошую работу, то выгонял за зону на лесоповал. Не нравилась ему моя несговорчивость. Лесоповала я боялась - тяжело и страшно. Мою соседку по нарам убило сосной, а ей было всего 20 лет. Она дружила с комендантом лагпункта, Василием Ивановичем. Комендант был немолодой человек, сам сидел по 58-й статье. Когда мою соседку привезли мертвую, он схватил ее на руки и носил по зоне, как ребенка. Ее едва отняли у него. До приезда следователя ее положили в сарай, куда клали всех покойников. Он не отходя просидел там, пока ее не увезли. Больно было смотреть на него. После того случая он вскоре заболел и умер. Особенно был страшен один нарядчик по фамилии Яшмеров (мариец). Он так и сказал: "Либо ты придешь ко мне, либо я тебя под березки за ноги вытащу! Сгною на общих

 

- 85 -

работах!" Я собралась умирать, так как. кроме него, еще мучила меня и малярия. Но случилось чудо: он писал просьбу о помиловании, и его отпустили на волю. Сидел он за хулиганство. Уходя, не поленился прийти в наш барак, чтобы сказать: "Много за тебя молится мать Богу!"

Да, кстати, я в 1945 году нашла своих родителей. Они были живы, звали меня к себе, сестра вышла замуж. Я написала, что приехать не могу, написала, что нахожусь в лагере и срок у меня три года. Пожалела родителей, соврала, не написала, что десять лет я должна сидеть. И все-таки они от этого известия заболели. У мамы случился небольшой паралич, который впоследствии и свел ее в могилу, а отец заболел раком и через четыре месяца умер. Вот тогда появились у меня первые седые волосы. Мне из дома часто писали письма и стали присылать деньги, но я просила не присылать, уверяла, что сыта и все у меня есть. У Нины родители умерли еще до войны.

Весной 1946 года река Кокшага вышла из берегов и "пришла" в зону. Я впервые видела наводнение. Тогда я поняла, почему наши бараки стояли на сваях. Дней десять мы ездили по зоне (а зона была большая) на плотах и на лодках. Вода поднималась с неделю и грозила войти в бараки. А у нас в больничке было много больных. Начальник больнички (вольная женщина-врач) не хотела больных с места трогать, начальник лагпункта грозил ей судом, если хотя бы один зэк утонет. В палате лежал один старый мариец (местный), она и обратилась к нему за советом. Старик попросил вынести его из палаты. Он посмотрел, подумал и сказал:

"Так, Валентина Ивановна, ночью сегодня вода будет бежать прочь". Валентина Ивановна ему поверила, и, действительно, ночью вода перестала подниматься. Главный врач была молодая девушка, Генри ее называл "несравненная", она была добра к заключенным.

Наконец, уже летом 1947 года начальник назначил нас на этап. Горько было оставлять дядю Дэвида, но его на этап никто не хотел отправлять. Генри к тому времени уже уехал. Перед нашей

 

- 86 -

отправкой Римка упросила одного бандита в дороге заботиться о нас. Смешно сказать, но он заботился. Шли пешком несколько дней (было лето), он нес то мои вещи, то вещи Нины, хотя вещей было и немного, но за сто верст и иголка пуд, как говорится. Ничего у нас не пропало. В пересыльной колонии у железной дороги мы прожили с месяц. Всех пришедших с нами уже давно отправили. Их увезли на север, а мы все ждали у моря погоды. Работали в швейной - чинили старые бушлаты.

Наконец, и нас повезли в "столыпинском" вагоне, и не на Север, а в сторону Москвы. Будь неладен этот вагон! В купе сидело женщин двадцать! Дышать было нечем, пить почти не давали, а кормили соленой рыбой. Через сутки ночью нас высадили в большом городе, посадили в "воронок" и привезли в тюрьму. Город был Казань.

В камере кроме нас было три бандитки. Их везли на Север. У них были дополнительные лагерные сроки: убили в лагере конвойного. Смертной казни тогда не было, я об этом уже писала. Были бандитки молодые, красивые, и внешне только одна отличалась от обыкновенных девушек - в ней было что-то дикое и злое. Нас она презирала, говорила подружкам: "Зачем вы разговариваете с этими фраершами? Они ведь низшая раса". Да, так и называла нас: "низшая раса". Фраерша - это такая, как я, не вор "в законе". У воров, вернее, у бандитов, была своя этика, свои убеждения. Ведь вот паханша Римка приказала парню в начищенных сапогах (а мы были в лаптях) не трогать нас и наши вещи, и не тронул. Приказала бы удушить - удушил бы! Спасало нас то, что мы доносами не занимались, старались жить тихо и относиться ко всем по-доброму.

Да, в 1946 году еще на Шушерском лагпункте оперуполномоченному нужна была помощь Нины. Его жена готовилась в какой-то вуз, и ей надо было немного играть на пианино (в зоне было старенькое пианино). Опер и попросил Нину позаниматься с его женой. Месяца два Нина занималась с молодой женщиной. Опер спросил, чем ей отплатить. Нина

 

- 87 -

попросила дать нам книгу (а ведь были мы полуголодные!). Хотелось почитать. Книг в зоне не было. Опер принес записки Миклухо-Маклая, две толстые книги. Читали мы долго. В конце записок были написаны некоторые полинезийские слова. Мы их выучили и иногда говорили между собой "по-полинезийски". Вернее, по-эстонски, а в предложения вставляли полинезийские слова для собственной забавы. Помню только одно: караан тамо - человек с луны, так Миклуху называли полинезийцы.

Я отвлеклась. Вернусь в камеру казанской тюрьмы. Там мы просидели десять или двенадцать дней. По двадцать минут в день гуляли, в другое время спали или разговаривали. Мне было интересно узнать, как эти девушки докатились до жизни такой. Одна сказала, что во время войны убежала из детдома, попала к ворам, но охотно ушла бы от них, да не знает, как это сделать. Другая сказала, что ей воровать нравится, а третья долго молчала, наконец, сказала, что ее отец был знаменитый бандит, его расстреляли, но его память она чтит и будет чтить. Он был лучше всех.

Мне стало казаться, что мы подружились, но дружба-то была липовая. Как-то ночью соседок увели, и с ними "ушел" мой головной платок. Денек мы просидели одни, а ночью и нас увезли на вокзал. Шел дождь. Мы долго мокли на улице. Наконец, опять мы в "столыпинском" вагоне. Поехали. Ехали до утра, а утром наш вагон отцепили и "забыли" на запасных путях. Было еще жарко. Железная крыша вагона накалилась. Хотелось пить и пить... В конце концов нас опять ночью привезли в какой-то город. Кто-то сказал, что это Москва. Повезли в "воронках". Из "воронков" выкинули нас на Красную Пресню, в большущую пересыльную тюрьму. Целый месяц мы там прожили в одной камере с воровками и с бандитками. С 58-й статьей были еще две женщины. В камере сидело человек двести. Я почла за счастье, что попала под нары у самого окна и могла лежать там, вытянув ноги, а не целовать вечно свои колени. По каменной стене ночью стекало немного свежего воздуха, и это ощущалось как счастье.

 

- 88 -

Соседки наши либо виртуозно ругались, либо рассказывали "душеспасительные" романы на блатном языке. Сама я ругаться дурными словами не выучилась. Зареклась при любых обстоятельствах произносить проклятые слова. Песни и стихи воров часто изобиловали непристойными словами, но одно стихотворение, вернее басню, я помню, там не было ругательных слов:

Ворона сыр у фраера (не вора) помыла (украла)

И села гужеваться (наслаждаться) на суку.

В тот час в бур (барак усиленного режима) вели лису.

Лиса из-под конвоя подорвала (убежала),

К вороне подканала (подбежала)

И ботает (говорит) такие ей слова:

"Красючка ты у нас, свободки не видать" (такая клятва)

Кабы ты петь могла бы, была бы ты паханша наша

и т.д.

Романы рассказывали так: "... Граф встал перед герцогиней на колени, ударил себя кулаком в грудь и сказал: "Полюбите меня, графиня, б... я буду, коли вас забуду..." или "Яго снял Кассио с работы..." Не выдержала моя Нина Аникиевна таких романов и сказала однажды: "Девушки, я тоже кое-что знаю и могу рассказать вам". — "Расскажи, расскажи!"

"Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте…", - потек плавный рассказ. Камера замерла. Слышен был только молодой звонкий голос Нины Аникиевны. Когда рассказ был кончен, все долго молчали, иные даже плакали. Наконец, одна сказала: "Рассказывай каждый день, мы за тебя парашу будем выносить!" Нина Аникиевна вспоминала тексты старинных хроник и сказаний (много она знала). Девушкам нравились сказания о прекрасной любви. Ведь всем хотелось любить и быть любимыми, и не так, как они привыкли: "Ну, Машка, пошли". Красивых слов и красивых поступков им хотелось.

 

- 89 -

Праздником был день, когда нас водили в душевую. Душевая была громадным залом. Кроме кабинок с душем, там из стен била струя теплой воды, смывая грязь с пола в канализацию. Водили туда нас раз в десять дней, вещи наши сдавали в дезокамеру, в "жарилку", как говорили зэки. А мы в чем мать родила шли в душевую, через двадцать минут возвращались, одевались в пахнущие дымом и больницей тряпки и отправлялись в коридор, где нас считали и пересчитывали. А потом пятерками шли в камеру. Перед мытьем должны мы были пройти унизительную процедуру "стрижки-брижки", но ради того, что двадцать минут можно будет стоять под струёй теплой воды, мы закрывали глаза на все и молчали. Иначе вместо мытья нас ждал карцер.

Раз я очень унизительно и смешно заработала две конфеты. Было это так. Вымылась я, вышла в раздевалку, начала одеваться и вдруг вспомнила, что на радиаторе в душевой забыла свою драгоценность: в маленьком кожаном мешочке у меня лежали волосы моего покойного отца и кусочек ткани от его рубашки. Это прислала мне сестра. В душевой никого уже не было, когда я вошла. Мешочек лежал на радиаторе. Я его взяла, подошла к струе воды, бившей из стены, наклонилась и стала умываться. Вдруг меня кто-то поднял на воздух и сказал басом: "Ванька, сейчас я тебе трофей принесу". Я завизжала, как поросенок, и стала отбиваться. Тот, кто был Ванькой, детина в трусах, вылез откуда-то и сказал очень мирно: "Дура, нам наше место дорого, насиловать мы тебя не будем. Скажи там девкам, может, кто оскоромиться хочет, так пусть войдет сюда". Державший меня выпустил, а я, вбежав в раздевалку, сказала: "Кто из вас хочет пойти в душевую? Там мужики ждут". Одна побежала в душевую. Конечно, не надо было мне это говорить. Но я почему-то сказала. После нас с полчаса в коридоре считал надзиратель, и все одной не хватало. Ругал нас, мы молчали. Наконец, счет сошелся, и мы вернулись в камеру. Когда ели баланду, ко мне потянулась худенькая девичья рука. В руке были конфетки. Девушка сказала: "Спасибо тебе!" Конфеты я не съела, отдала кому-то. Стыдно

 

- 90 -

было есть. Да, и такой заработок бывает.

Сидели мы, сидели и, наконец, написали заявление начальнику пересылки, мол, у нас 58-я, а сидим с воровками и долго ли еще просидим. Дня через два нас вызвали на этап. Мы были очень рады. Устали от почти ежедневных обысков, от воровства наших вещей, которых и так было мало. На вахте мы встретились с мужчиной. Надзиратель сказал: "Поедете вместе". Был уже вечер. Посадили нас в "воронок", повезли. Наш сосед знал Москву, сквозь дырочку смотрел и говорил нам: "А вот и улицу Горького проехали". Соседа звали Александр Игнатьевич, был он благообразного вида, лет около пятидесяти. Одет был в чистую телогрейку, хотя было еще тепло. Стоял теплый сентябрь. Привезли нас в Химки, в подмосковный лагерь для бытовиков. Ночевали мы в предбаннике, а Александр Игнатьевич где-то в другом месте. Когда утром мы увидели лагерную зону, то сказали:

"О!" Зона была огорожена проволокой. Вахта была на верху зоны, а бараки спускались вниз по косогору. Внизу, конечно, за проволокой, текла Москва-река. Бараками были юрты розоватого цвета. В зоне росло много небольших деревьев и цветов, очень много цветов. Издали зона, конечно, была похожа на уютный поселок. За рекой - дача летчика Покрышкина, нам она была хорошо видна.

Утром нас накормили и сказали: "Вы свободны, отдыхайте. Будете три дня отдыхать". Мы так давно не видали цветов. Резеда, душистый горошек, душистый табак, настурция были перед нами. Светило солнце. Нина, Александр Игнатьевич и я сели в садике на скамеечку и так молча до обеда и просидели. Кормили в Химках, конечно, лучше, даже 200 граммов сахара давали на месяц. Через три дня нас вызвали на медкомиссию, потом к начальнику. Сказали, что будем ездить на грузовиках на работу, на механический завод. И даже будут маленькую зарплату нам платить.

Пока мы были у начальника, на меня все смотрел пожилой, больного вида человек. Когда мы собрались уходить, он вдруг

 

- 91 -

сказал начальнику: "Мне ведь нужна лаборантка в зубопротезную лабораторию. Вот эту девушку я и возьму," - и показал рукой на меня. Начальник сказал: "Бери, если хочешь". Тогда этот человек, по имени Илья Савельевич, сказал мне: "Будете жить в лаборатории одна. Там есть радиорепродуктор. Никто к Вам не должен приходить. В лаборатории есть спирт и золото, надо дверь держать на запоре. Работы там немного, но если к Вам будет ходить народ, я Вас выгоню опять на пересылку. Кроме меня, в лаборатории работают вольнонаемная техник и заключенный техник. Они работают с 9 до 5 вечера. Я тоже в 5 вечера уезжаю в Москву. Зарплата будет меньше, чем на заводе, но работа легче и ездить никуда не надо. Спать будете в чистой комнате на постели". Выслушала я это - и все. Меня никто не спросил, хочу ли, нет ли я туда идти. Нина же со вздохом сказала: "Продали тебя! Не унывай, авось не хуже будет, чем раньше".

Нину стали возить на работу на завод. Александр Игнатьевич тоже ездил на завод, он был инженер-механик по специальности. Спала Нина в юрте, где стояли чистые постели, даже простыни давали. Впоследствии я от Ильи Савельевича узнала, почему мы очутились в Химках. Ходил слух, что Нина и я художники, скульпторы, а когда узнали, что мы не скульпторы, то не везти же нас назад. Скульпторы были нужны лагерю зачем-то. Это была осень 1947 года.

Переселилась я в лабораторию. В первую ночь слушала по репродуктору "Франческу да Римини" Чайковского и была довольна. Начальник Илья Савельевич был молчаливый человек, техник Женя, молодая девушка, говорила в меру, а Костя, зэктехник, болтал без умолку и все пустяки. Когда Ильи Савельевича не было в лаборатории, Костя пил разведенный спирт, заедал его луком. Лук Косте присылали из дома. Он и меня угощал. Как был вкусен лук с хлебом! Хлеба давали 600 грамм, кормили нас не очень сытно. Мне вечно хотелось хлеба. Техник Женя часто бывала в театрах, рассказывала мне о виденном и слышанном. Пару раз угостила она меня домашним пирогом.

 

- 92 -

Просила никому не рассказывать. Каждую ночь раздавался страшный стук в дверь. Я вскакивала с постели, бежала в коридор, спрашивала: "Кто?" - "Отворяй, да быстро!" Входили двое надзирателей и начинали искать у меня под кроватью, за шкафом... мужчин! Иной раз по два раза в ночь приходили. Когда настали холода, в лаборатории стало очень холодно, особенно по ночам.

В лагере была библиотека, и не плохая. Агитбригады не было, но иногда привозили в зону кино. Я там видела фильм "Жизнь Миклухо-Маклая". Я была в восторге от фильма, так как раньше читала дневники Миклухо-Маклая.

В лаборатории у меня под полом жила лягушка. Иногда она прыгала по полу, когда никого, кроме меня, не было. Жила и мышь. Она любила слушать музыку. Я ее кормила кусочками хлеба. Александр Игнатьевич дарил мне свои стихи, не очень хорошие, но искренние: "Мне только радости, что Вы..." и т.д. Назначал мне свидания в библиотеке, там я встречалась с ним и с Ниной, но долго разговаривать мне было некогда. Во сне я всегда видела хлеб. Вечно не поужинав, ложиться спать было мучительно трудно. Сестра мне начала регулярно писать письма. Иногда посылала посылки. Она считала, что еда у меня есть, и посылала чаще всего то вязаный платок, то носки или рукавички. Я у нее ничего не просила, ведь у нее было четверо детей, да еще мама после смерти отца жила у нее.

Илья Савельевич относился ко мне хорошо и зимой решил меня сактировать, то есть выпустить по болезни на волю. Болезнь у меня была: малярия не оставляла в покое, да и сердце, по выражению одного фельдшера, трепыхалось как овечий хвост. Сактировать меня не удалось, Илье Савельевичу сказали: "Она враг народа и должна сидеть весь срок до конца". Он мне сказал: "Такая тихая девушка, а враг народа!"

За зиму я в лаборатории намерзлась и не очень горевала, когда ранней весной решили лабораторию перевести в город, а нас отправить кого куда. Илья Савельевич слег в больницу и скоро

 

- 93 -

умер от рака. В юрте мне жить понравилось. Было тепло и чисто. Народ в юрте был все "культурный", как говорится. Воров и бандитов в зоне не было. Было бы все хорошо, но через месяц после моего переселения у нас в юрте повесилась Елена Ивановна, женщина лет сорока. Она всегда читала французские книги и говорила, что у нее нет сил сидеть срок, а оставалось ей сидеть тогда лет восемь. Очень трудно нам было пережить ее смерть.

Стала я ездить на завод. Ездили в открытых грузовых машинах, смотрели на Москву. Я ничего делать не умела. Первое время заставили меня убирать цех, а потом что-то чертить. Работали мы на заводе вместе с вольными. Там была столовая, и за деньги можно было что-то купить. Зарплату нам платили небольшую, но все же платили. Выходные были раз в десять дней. Тогда весь день можно было валяться в постели и читать, читать или спать. В юрте нашей жило человек тридцать, некоторые из заключенных были москвички, им приносили из дома передачи, но они с нами не делились. Это не было принято. Один ест кусочек сухого хлеба (экономно ест), а другой тут же ест хлеб с ветчиной. По вечерам заключенных считал надзиратель, но для этого не надо было стоять на линейке и мерзнуть. Считал он всех в бараке. Мужчин в зоне было раз в пять больше, чем женщин. Жить было можно, да летом пошли глухие слухи о каком-то страшном этапе.

В начале осени 1948 года стали нас вызывать фотографироваться, вызывали не всех, а так, "выдергивали из, пучка", как говорили в лагере. В конце октября стало ясно, что будет этап. Но куда? Нас (Нину и меня), конечно, сфотографировали.

Летом один из наших грузовиков столкнулся с чем-то. Очень пострадал Александр Игнатьевич и одна девушка. Александр Игнатьевич лежал без сознания три дня, а девушка - целую неделю. Когда она в себя пришла, то оказалось, что она все забыла, даже как ее зовут. Мы ходили в больничку навещать их. Наконец Нину и меня однажды на завод не повезли, а сказали:

 

- 94 -

"С вещами в баню". В бане собирали этап. Вечером прибежал к нам Александр Игнатьевич, очень расстроенный, и сказал, что он нас найдет, сказал, что через вольных найдет наш адрес и будет писать. Представьте себе, ведь нашел! Его письмо ходило два года и дошло до меня. Я тогда была уже в Потьме. Цензор мне его письмо отдал, а ответить не разрешил. Так мы и Александра Игнатьевича потеряли, как уже теряли многих друзей.

Кажется, зимой или весной 1948 года нас всех выстроили на линейку и зачитали приказ о том, как мы теперь должны относиться к Югославии и к Тито. Это нам знать было очень важно!

Помню, на заводе в чертежной работал один заключенный юноша, московский студент. Он был очень умный и талантливый. Я забыла, как его звали, но помню одну строчку его стихотворения. Работала с нами очень красивая молоденькая девушка Маша. Ей было лет семнадцать, не больше. За что она сидела, я не знаю, знаю, что ее родители тоже сидели. Она была очень красивая, но какая-то инертная. В юрте женщины ей говорили: "Ну, что ты, Маша, все спишь, выстирай хоть себе рубашку! Красивая, а грязнуля". А этот юноша подарил ей стихотворение очень злое. Вот строчка из него: "Вы рождены для блеска, для молвы, но было б лучше, если б вовсе не родились Вы".

Вспоминается и смешной случай. На две юрты (между ними был коридорчик) была одна дневальная, тетя Паша из Вологды. Срок заключения у нее был три года. Она, в колхозе сидя, раз поглядела на небо и сказала: "А техника-то у фашиста лучше нашей!" Была эта тетя Паша милейший человек. Говорила она особым вологодским говором. В нашей юрте жила кошка с котятами, а в соседней кот такой же масти. Раз днем приехала из ГУЛАГа комиссия. Начальник лагпункта их водил по зоне. Они были злые, придирались ко всему. Вошли в юрту тети Паши, увидели на чистом полу лежащую и кормящую котят кошку, удивились и сказали: "А, и кошка здесь!" Потом зашли в

 

- 95 -

соседнюю юрту, а там в такой же позе лежал кот. Один член комиссии сказал: "Когда это кошка успела перебежать?", а тетя Паша в ответ: "Не, гражданин начальник, это не кошка, а ейный мужик". Это так развеселило комиссию, что они перестали сердиться на начальника лагпункта и, идя на вахту, все смеялись. Потом вся зона хвалила тетю Пашу, даже надзиратели.

Поздним вечером того же дня нас из бани вывели на вахту, посадили в закрытые грузовики и куда-то повезли из Химок. Почему-то долго плутали наши машины, видно, искали какой-то прямой путь. Наконец мы куда-то заехали. Машины остановились, и один из водителей крикнул кому-то: "Куда мы заехали?" - "А на Ваганьковское кладбище, держи левее!" Нам это показалось дурным предзнаменованием. Женщины ехали в одном машине, мужчины - в других. Кто-то в нашей машине громко заплакал. Конвойные сразу же застучали железом по стенке машины. Все стихло, плач умолк. Привезли нас опять на благословенную Красную Пресню. В камере было очень много народа, но другого, чем раньше. Много было юных украинок и литовок. Много было образованных, милых женщин. Говорили на разных языках. Все что-то рассказывали друг другу, но говорили не о печали, которая привела их в эту камеру, а о музыке, о стихах. Было интересно сидеть и слушать. Украинки и литовки сидели по уголкам и говорили между собой шепотом, некоторые были очень красивы, и я любовалась ими. Ночью мы, конечно, спали вповалку, но все друг с другом были вежливы, предупредительны: "Я, кажется, Вас толкнула? Простите!" Делали вид, что камеры нет и Пресни нет, хотя ели баланду, ходили в душевую мыться и "прожаривать" вещи. Ежедневно двадцать минут гуляли. Мерзли (была очень поздняя осень), так как одеты многие были не по сезону. Помню лицо женщины-врача, она была еврейка, преподаватель, наверное, профессор. Звали ее Сарра, отчество и фамилию я не помню, а лицо забыть не могу! Когда она что-то рассказывала, все с радостью ее слушали, даже литовки и украинки переставали шептаться.

 

- 96 -

Кажется, месяц или около месяца мы просидели на Пресне. Наконец нас вызвали, долго считали. Долго возились. Опять ночью привезли нас на окружную железную дорогу, посадили в теплушки, где было довольно холодно, и "забыли" на каком-то запасном железнодорожном пути. Здесь уже все молчали, не до разговоров было. Когда нас "вспомнили", то день уже клонился к вечеру. Сквозь щели кое-где был виден свет. Выдали нам хлеба и соленой рыбы - сухой паек называется. Дали по кружке горячей воды. Прицепили, наконец, наш вагон к поезду и повезли. Везли, кажется, сутки или больше, так как наш вагон несколько раз отцепляли от поезда. Я старалась спать, всеми силами старалась, другие тоже. Мне стало все равно, ехать или стоять. Везли нас, везли и привезли на большую железнодорожную станцию Потьма Московско-Рязанской железной дороги. "С вещами выходи!" - закричал конвойный. Мы вышли. Уже лежал мокрый снег... Долго шли мы пешком, волоча свои вещи. Наконец сели опять в вагон, но не надолго. Выйдя из вагона, оказались у лагерной зоны, сказали нам, что здесь лагпункт номер 13.

Наконец мы в страшной и милой Потьме.