- 150 -

СЕМЬ ПАЛОЧЕК*

 

1

 

Это, конечно, был розыгрыш — очень грубый, бесчеловечный. Но Миронов сидел в следственной тюрьме пятый месяц, он знал, что следователи прибегают и к более крутым и жестким шуткам.

Вернувшись в камеру, с наслаждением затягиваясь папиросой (курить во время допроса следователь запретил), Миронов стал рассказывать товарищам о случившемся.

— Я думал, друзья мои, что сегодня мы больше не увидимся...

— Что такое?

—...ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра... Мой майор был зол и придирчив, как никогда. Он орал, топал ногами, стучал кулаком по столу, замахивался линейкой. «Признавайся, сволочь, проститутка!» (Вы знаете, как они, все на один лад, произносят это слово.) Один раз он подкрался ко мне и замогильным и таинственным голосом — голосом плохого актера — шепнул: «Под пресс положу»... Потом на помощь себе позвал еще одного следователя, некоего Гаврилюка. Они кричали на меня в два голоса, два кулака гремели по столу. Наконец Гаврилюк сказал: «Хватит с ним возиться, посади его в карцер. Следующее свое показание он должен начать со слов «признаю себя виновным»... Пиши бумажку, я отнесу начальнику на подпись».

Поплевав на пальцы (это его манера), мой достал из ящика стола лист бумаги, оторвал четвертушку и, по-писарски

 


* Этот рассказ (единственный из цикла) был написан в лагере в Красноярском крае в 1951 г. и отправлен домой в трех письмах вольнонаемным работником. Одно письмо (середина рассказа) до семьи не дошло... Д. Стонов после возвращения решил рассказ не восстанавливать. (Примеч. сост.)

- 151 -

склонив голову набок, написал несколько строк. Гаврилюк взял бумажку, ненадолго ушел и, вернувшись, бросил ее на стол. «Ну вот, готово, позвоню начальнику тюрьмы — как у него со свободным карцером?» После этого он набрал номер и тотчас же бросил трубку: «Занято!» Он звонил не меньше пяти раз и все швырял трубку. «Занято, занято!»

— Не меньше пяти раз? — хитро улыбаясь, спросил товарищ по камере.

— А может, и больше... В конце концов, возня у телефона надоела ему, он швырнул трубку. «Ладно, отправляйся в камеру, мы потом договоримся с начальником тюрьмы».И вот я с вами, дома...

Заключенные переглянулись. Теперь улыбались все.

— Разыграли тебя, Миронов, — сказал один. — Хотели припугнуть, взять «на пушку».

— Конечно, разыграли, — согласился Миронов.

— А сказал «сегодня не увидимся».

— Это я так. Я и сам сразу догадался.

Да, Миронов и сам догадался (хоть и не сразу, как он уверял), что его разыграли. Впервые он подумал об этом, когда, вернувшись, Гаврилюк бросил на стол бумажку. Миронов был дальнозоркий. И хотя от столика, за которым сидел, до письменного стола следователя было довольно большое расстояние, он заметил, что подпись начальника была очень коротка и состояла из вершковых букв. «Сам Гаврилюк на ходу черкнул», — мелькнуло в его сознании. К этой мысли он вскоре вновь вернулся: и звонки, и то, как Гаврилюк раз за разом быстро и небрежно набирал номер и бросал трубку, показались ему неестественными.

— Я сам, я сразу догадался, — еще раз сказал он сейчас. — Ясно — они хотели меня разыграть.

И все же в тот вечер и ночью, проснувшись, Миронов вспоминал угрозы следователей и мельком думал о том, что они, возможно, и в самом деле получили разрешение посадить его в карцер. Но прошли и вечер, и ночь, и следующий день, и еще несколько дней, Миронова все не забирали. В бедной событиями камере забыли о коварстве следователя. Когда через пять дней Миронова вызвали на допрос, он не сомневался, что дело и впрямь идет об обычном допросе.

 

- 152 -

Не сомневался он в этом, и выйдя из камеры. Все было как обычно. Его провели по длинному коридору, устланному резиновой дорожкой. В конце коридора надзиратель должен был его обыскать и передать дежурному — для сопровождения к следователю. Но вот Миронов приблизился к конторке — она стояла недалеко от выходной двери, — рассеянно глянул на нее и мгновенно (больно, оглушая, расширилось сердце) увидел и узнал четвертушку бумаги с вершковой подписью...

2

 

Узникам следственных тюрем хорошо знакомо тупое и холодное, внешне не всегда заметное волнение, какое охватывает заключенного, когда его выводят из камеры. Волновался, разумеется, и Миронов. Но теперь к его волнению прибавилось еще и чувство, похожее на злорадство. Казалось, товарищи по камере находились рядом и, забыв о своих словах, он упрекал их и в благодушии, и в излишней доверчивости, доказывал им мнимую свою правоту: «Я ведь говорил вам, я знаю! Ну, а дальше что? Любопытно, посмотрим!»

— Сюда, за мной, — сказал стоявший у конторки дежурный и повел его по коридору налево — в бокс.

В боксе Миронов оставался один не больше минуты. Вошел молодой сутулый лейтенант все с той же четвертушкой в руках. Вслед за лейтенантом явились два надзирателя.

Содержание бумажки было кратко, — сутулый прочел ее быстро и небрежно, он почти бормотал: «За провокационное поведение во время следствия... семь суток карцера»...

— Какое поведение, какая провокация? — спросил Миронов.

— Вам лучше знать, — так же небрежно бормоча и не глядя на Миронова, ответил лейтенант и заторопился.

Торопились и надзиратели. Они взяли Миронова за локти—с одной и с другой стороны — и быстро спустились по лестнице, быстро прошли несколько этажей и — в последнем, нижнем — полутемный коридор. В конце коридора, под электрической лампочкой, они остановились и, обыскав Миронова, приказали ему раздеться.

Недоумевая, Миронов снял пиджак.

— Давай быстрее, все снимай!

 

- 153 -

Миронов неловко стал расстегиваться.

— Все, все снимай, — торопили его надзиратели. — И ботинки. Носки и белье можно оставить.

В одном белье и носках его толкнули в карцер и заперли дверь.

— Та-ак...

Это слово он прошептал задумчиво, без прежнего злорадства. Он оглянулся. Карцер — четырехугольник, поставленный на попа, — был очень высок, без окошка, в длину и ширину имел не больше метра. Наверху, в проволочной сетке, ярко горела лампочка. В стену против двери была вделана скамья. Миронов сел и — чего никогда не делал — положил руки под ягодицы.

При таком сильном электрическом свете он, казалось, впервые в жизни увидел себя в одном белье. Трикотажная голубого цвета рубашка, трикотажные, плохо обтягивающие ноги кальсоны, одна пуговица на кальсонах расколота надвое.

Он долго и пристально, с непонятным вниманием разглядывал себя, и тут, помимо воли, в голове стали складываться жалостливые слова:

— Жил на свете голубоглазый, с веснушками на носу, мальчик Левушка, единственный у папы и мамы, единственный у всех знакомых, единственный, пожалуй, во всем мире. Все встречали его восклицаниями: «А вот и Левушка», все радовались его появлению, все его любили и баловали...

Любили и баловали его и впоследствии, когда незаметно для себя он стал Левой. Потом — тоже незаметно — он стал Львом, но по-прежнему оставался любимым и единственным, самым способным, самым остроумным и находчивым. Он чуть краснел и немного стеснялся, когда мать показывала его рисунки, но похвалу принимал с доверчивой и доброй улыбкой: он, разумеется, будет знаменитым художником, выставки его картин будут посещать миллионы зрителей...

Было что-то едко-неприятное в потоке слов, но и эти слова волновали чуть ли не до слез. Тяжело сопя, Миронов поднялся и переступил с ноги на ногу, — ходить по метровой клетке было невозможно. Щелкнул волчок, Миронов сел. И опять — хоть Миронов морщился и качал головой — начали возникать, потянулись слова:

 

- 154 -

— Лев Васильевич Миронов стал не художником, а архитектором — удачливым, уважаемым, любимым. Вряд ли в большом городе были люди, которые не знали, кто построил вокзал, почтамт, театр... И вдруг, в одну черную и несчастную минуту, все это провалилось сквозь землю — навсегда, навсегда! Отвратительные люди орут на него отвратительными голосами, они говорят ему «ты», угрожают. Кто этот жалкий, в голубом белье и полосатых носках, полный человек, почти старик? Лев Васильевич Миронов? Полноте! Лев Васильевич сгинул, вместо него, подложив руки под ягодицы, сидит несчастный и никому не нужный арестант, пр-роститутка...

— Эй, дядя, не из той оперы поешь!

Открылась дверца — под волчком. Надзиратель крикнул:

— Говорить запрещается!

Оказывается, последние слова Миронов произнес вслух. Как мальчишка, уличенный в чем-то нехорошем, он ответил:

— Я не знал...

И откуда этот слабый, тщедушный, противный голос — голос раба? Быть может, Лев Васильевич сгинул не в ту несчастную минуту, а раньше, много раньше?

Дверца захлопнулась.

— Больше не буду, — самому себе шепнул Миронов, подобие улыбки исказило лицо. Губы его дрожали.

3

 

Темно-зеленая и белая краски делили четырехугольник на две части: темно-зеленая внизу, белая наверху. Карцер давно, видно, не ремонтировали, клеевая краска потрескалась, местами облупилась. Образовались причудливые силуэты: тучный человек с сигарой во рту, двугорбый верблюд, тонкая, без листьев, ветвь березы.

Через некоторое время Миронов стал замечать надписи на стенах. Они не сразу бросались в глаза, к ним надо было приглядеться, и поэтому, должно быть, тюремщики их не замечали. Надписи были всюду — рядом со скамьей, вокруг двери, на боковых стенах — короткие отметины из двух-трех букв, из двух-трех цифр. Что заставило сидевших здесь людей нацарапать свои инициалы и дату заключения в карцер?

 

- 155 -

Миронов задумался. Горы Кавказа и Крыма испещрены фальшивыми, восторженными стихами, приветами — из Москвы и Ленинграда, из Калуги и Мценска, из Киева и далекого Владивостока... Человек с краской и кистью взбирался на гору, чтобы начертить свое имя... для чего? Что это — стремление к бессмертию? Избыток энергии? Безрассудство?

«Но здесь не то, совсем не то, — продолжал он думать. — Человек не может оставаться один, даже в этом колодце. Он должен чувствовать локоть друга, товарища, знакомого, перекликнуться с ними. «Я здесь, — говорит он краткой своей надписью. — Я замурован, но я слышу и вижу, я чувствую и мыслю, значит, я жив!» И ему отвечают другие — армия людей, у которых забрали свободу: «Мы здесь, мы с тобой, мы слышим тебя!» Кто они, его предшественники?»

Резко, до ломоты в глазах, горело электричество, тишина волнами гудела в ушах — или это кровь приливала к голове? Мозг требовал работы, и Миронов попытался представить себе своих товарищей по беде — людей, сидевших до него в карцере. Вот безвольные буковки Б. С. — они выведены дряхлой, дрожащей рукой. Нацарапать число и месяц старик забыл или не смог, он указал лишь год. Это давно и на всю жизнь запуганный человек, у него большие страдальческие глаза, утиный нос, тронутая сединой бородка. Много лет, не подозревая этого, он сидит в тюремной камере своего страха и каждый вечер, перед тем как заснуть, крестится под засаленным одеялом: «Слава Богу, день прошел»... Казалось бы, арест освободил его от всех мучений, теперь-то он должен ожить. Нет! Он барахтается, карабкается, юлит, оправдывается. В карцере он беззвучно плакал, склеротическое больное сердце душило его, но — человек — он также присоединил свой голос к голосам сидевших здесь. «Я жив, и я хочу вернуться к прежнему своему корыту, к прежнему страху...» А зачем, позвольте вас спросить, гражданин Б. С. Зачем?

Ответил не Б. С. — ответил тучный человек с сигарой, он давно и пристально смотрел на Миронова. «А почему, разрешите мне в свою очередь спросить, почему из множества надписей вы выбрали самую незначительную и жалкую? Почему вы обратились именно к этому несчастному Б. С.?

 

- 156 -

Не кажется ли вам, что замордованный Б. С. чем-то близок и родствен вашей особе, Лев Васильевич?»

— Чепуха, ложь, ерунда!

— Но ведь вы сами угадали мою мысль, нашли для нее слово.

— Не будем придираться друг к другу. Ведь нам предстоит вместе провести целых семь суток. Семь суток, то есть сто шестьдесят восемь часов. Сколько же это составит минут? Подсчитаем хоть приблизительно. Что-то около десяти тысяч... Шестьсот тысяч секунд, больше полумиллиона!

Мысль о времени, обозначенном шестизначным числом, ошеломила его. В этой до боли яркой и теплой, как бы безвоздушной тишине, и секунды были иные. Запинаясь, Миронов стал считать. Он дошел до десяти и бросил, не смог.

Оглушительно шумело в ушах, он задыхался. Чтобы не сойти с ума, надо было заставить себя думать о другом. Но, как ни бился, мысль о времени, раз возникнув, все возвращалась и возвращалась, петлей сжимала шею. «Я погиб, — подумал он, сорвавшись с места и вновь считая секунды. Надписи на стенах рябили в глазах. — А вы... как вы могли здесь сидеть?..»

4

 

В карцере не было параши, и Миронов попросился в уборную. Уже в коридоре он почувствовал свежесть, легче дышалось. Но как хорошо было в уборной, как прохладен и чист воздух! Наступал рассвет за открытым окошком, за решеткой лежало сиреневое небо. Какая гамма замечательных звуков! Задумчиво, мелодично плескалась вода в унитазе и совсем по-иному — настойчиво, мужественно — урчала она в толстых и черных трубах. На площади гудели автомобили — каждый на свой лад, — слышно было, как, тормозя и замедляя ход, колеса шипят по асфальту. Несмотря на ранний час, площадь жила обычной своей торопливой и шумной жизнью. Без конца, предупреждая пешеходов, трезвонили и трезвонили трамваи. Даже ветер — осенний ветер раннего утра — врывался сюда с шумом. За выступом толстой стены белел умывальник. Сообразив, что из волчка умывальник не виден, Миронов быстро и бесшумно прошел в угол. Он смочил лицо и грудь и, торопясь и оглядываясь, пригоршнями

 

- 157 -

стал глотать воду. Уходить не хотелось, он вновь сел на унитаз и дышал, дышал всей грудью. Свежий воздух радовал его, еще больше радовали звуки.

Теперь около шести утра, не меньше. «Как-никак двенадцать часов прошло, — подумал он с удовлетворением. — Сколько же осталось? Приду в карцер, там подсчитаю...»

Но по возвращении карцер представился подлинным адом. Оглушенный тишиной, раскрыв рот, задыхаясь, он стоял посреди каменного колодца. «Нет, это невозможно! Какой дьявол придумал такие пытки?» Он был возмущен, он готов был топать ногами. «Послушайте, вы, добрые люди, вы, ласкающие детей, говорящие о правде и справедливости, — как смеете вы спокойно жить рядом с этим домом?»

Ярость утомила его, он вспотел, опустился на скамью. Раскачиваясь (сидеть было неудобно, больно), он думал о том, что совсем еще недавно сам принадлежал к «добрым людям», болтавшим о правде и уважении к человеческой личности, огромный дом в центре города как будто нисколько не мешал ему спокойно жить и работать... Потом он стал думать о своем коллеге — архитекторе, который построил или перестроил это здание. Не на глазок — пользуясь всеми пособиями, подсчитал он кубатуру воздуха в карцере и, знаток дела, пришел к выводу, что в четырехугольнике дышать будет трудно. Поразмыслив, он счел своим долгом сообщить о своем выводе начальству. «Трудно дышать? — переспросило начальство. — А это как раз то, что нам нужно, то, что требуется». И тогда архитектор пожал плечами — это все, что он мог себе позволить, ничего больше. Он пожал плечами и, как говорится, перешел к очередным делам...

«А тюремные врачи? — продолжал размышлять Миронов. — Штат врачей, фельдшеров, санитарок? В камере вот уже больше месяца сидит студент-эпилептик. С каждым днем здоровье его ухудшается, припадки участились, он весь разбит, долгими часами не приходит в сознание. Сколько раз заключенные просили забрать студента в больницу! Но врач — седой, старый человек — не находит даже нужным им ответить. Да один ли он, этот студент? В камере находится чахоточный художник, у которого после каждого допроса кровьидет горлом. Врач проверяет его температуру, дает порошки

 

- 158 -

и удаляется. А вечером чистый, благоухающий доктор будет сидеть в кругу своей семьи, к нему подойдет его трехлетний внук и пролепечет несколько милых сердцу слов, растрогавшись, старик возьмет его на руки, подбросит вверх. Подбрасывая, он, старый врач, заметит, что ножки мальчика чуть искривлены, и скажет дочери:

«А знаешь, душа моя, ты все же давай ему рыбий жир»...

Что же говорить о следователях, сыщиках, тайных и явных агентах, о штате машинисток, стенографисток, работающих в этом учреждении, о невежественных и грубых надзирателях?»

Странно: чем больше увеличивался круг виновных, тем меньше он волновался, от недавнего возмущения не осталось и следа. На память то и дело приходили прошедшие двенадцать часов, и он отсекал их от большого и пугающего числа — сто шестьдесят восемь. Этого числа не стало. «А сто пятьдесят шесть все же меньше. Но и эти часы не постоянны, время идет, время идет...»

«Да, так о чем же я думал? О людях. Я уже не говорю о Том, который не мог молчать, когда за десятки и десятки километров от Ясной Поляны вешали осужденных. Я беру элементарно порядочных людей, какого-нибудь рядового врача-земца, считавшего своей обязанностью выступить на съезде врачей с протестом против насилия и убийства. Где же они, эти рядовые люди? Или в самом деле человечество выродилось? Нет, здесь не то, все не так просто, об этом следует подумать более основательно и — главное — не становиться в позу обвинителя, такая поза глупа, ни к чему. Все виноваты — все человечество, и я в том числе... И все же я верю! Господи, — прошептал он. — Я с тобой наедине, в моем положении не врут и не краснобайствуют. Я говорю то, что думаю и чувствую. Я верю не в небо в алмазах — Бог с ними, с алмазами, — я верю в разум и порядочность, верю, что зло сгинет»...

...«и вернется на землю любовь», — ехидно подсказала память.

«Да, и вернется на землю любовь, над этим нечего смеяться, даже если мысль выражена незатейливыми словами Надсона»...

 

- 159 -

«А время идет, время идет». Эта мысль все чаще возвращалась, утешала. Прошло еще два часа, не меньше, наступило утро с осенним, золотым солнцем, когда легко и счастливо дышится.

«А почему бы мне вновь не попроситься в уборную? Посижу, отдохну, вдосталь надышусь».

Он постучал. Дверца сразу открылась, точно надзиратель все время стоял у карцера.

— Разрешите в уборную.

— Нечего каждую минуту ходить!

— Вы ошибаетесь, я...

Дверца захлопнулась, Миронов не успел договорить. «У этого счастливца свой счет времени, два часа кажутся ему минутой. Что ж, подождем, подождем».

5

 

И он принялся терпеливо ждать. Он сидел, как проситель в приемной, — чуть подавшись вперед, положив руки на колени. Он ждал и час и два, а может, и целых три, по всей вероятности, время близилось к обеду. Теперь уж наверняка можно было попроситься в уборную. Но он продолжал тянуть, он точно решил испытать свое терпение. Было больно сидеть, и он принялся «ходить» — переступал с ноги на ногу. Вновь сел.

«Теперь я могу попроситься».

Но дверца открылась без его просьбы, в полумраке квадрата возникли блестящие глаза и усы надзирателя — нового, прежний был без усов. Потом Миронов услышал бессмысленное в этот дневной час слово:

— Отбой!

Отбой? Он ничего не понял. Блестящие глаза надзирателя смотрели бойко, весело, даже пушистые его усы, казалось, весело помигивали.

Так вот в чем дело, усач решил пошутить! И Миронов тоже ответил ему в шутливом тоне.

— Отбой не отбой, а в уборную мне сходить необходимо!

В уборной он также не сразу все понял — так был он поражен, а поняв, готов был заплакать от безысходности: за окошком лежало темно-синее небо, вечерний город по-прежнему звенел и суетился, по-прежнему гудели автомобили.

 

- 160 -

Старый дурак, он все на свете спутал! Он просидел всего лишь несколько часов, а готов был поклясться, что сидит восемнадцать часов, почти сутки... Осел! Не так уж трудно было сообразить, что восемнадцать часов подряд его бы не держали без крошки хлеба и глотка воды. Но он ничего не понял, ничего! Он попал в волчью яму, где каждая секунда равна часу, где всегда, круглые сутки, в проволочной сетке — тоже в заключении — горит электрическая лампа. Нет, он никогда не выйдет из этого каменного гроба, духота задушит его, умирая, он будет видеть все тот же мертвый, проклятый свет электричества...

— Теперь отбой, — запирая дверь карцера, сказал надзиратель. — Можете спать.

Миронов не ответил. Потный от слабости, он переступал с ноги на ногу и все твердил одно и то же бессмысленное и пошлое: «Вот так фунт!» Какой-то бес, тупой и бессердечный, сидел в нем, готов был скалить зубы и издеваться над Мироновым, высмеивать его опрометчивость. «Вот так фунт, вот так фунт!»

Следовало взять себя в руки. Но и над этим простым и естественным желанием бес готов был смеяться. Под ярким светом в одном белье стоит человек, голубые вязаные кальсоны обтягивают его кривые ноги. Что хочет он? Он, видите ли, хочет взять себя в руки...

— И возьму, и возьму, — прошептал Миронов.

С трудом, скрючившись, он лег на скамью и пожелал себе спокойной ночи. «Спокойной ночи», — произнес он едва слышно. После этих слов следовало повернуться на другой бок, после этого губы близкого и родного человека должны были коснуться его затылка... Мимолетное воспоминание едва задело сознание. Он хотел заснуть и притворился спящим. И он действительно заснул.

Очнувшись, он не сразу мог понять, где находится, что произошло. Рядом с его лицом, в ладони от него, стояли сапоги. Он поднял глаза. Твердый, крутой подбородок, пушистые усы, розовый, теплый и как бы звенящий свет.

— На полу спать нельзя, — сказал надзиратель.

— Да.

— Спать положено на скамье.

 

- 161 -

— Да.

— А ноги можете на стеночку задрать. Тут многие так спят.

— Да, да, — в полусне произнес Миронов и поднялся. Он хотел лечь лицом к стене. Мешали колени. Он лег, как и раньше, закрыл глаза. Было что-то неприятное в действительности, что именно, он не помнил — надо было спать, как можно скорее заснуть.

6

 

Подъем принес с собой облегчение.

Это случилось не сразу. Как всегда, когда человека будят по команде, хотелось спать еще немного, хоть полчаса. Ломило тело. Свет, особенно яркий в этот ранний час, колол глаза. Надо было размяться, отогнать сон, и, как накануне, Миронов начал переступать с ноги на ногу. Следовало проверить, не опухают ли ноги, — слышал, что в карцере у многих опухают ноги. Но нагнуться было лень. Некоторые товарищи по камере по утрам занимались гимнастикой, и, вспомнив об этом, Миронов заставил себя опуститься на корточки. Нет, ноги были в порядке.

А теперь что? Считать секунды, отсчитывать по шестьдесят и загибать пальцы — один, другой, третий? Ни за что! Надо раз и навсегда понять, что здесь, в неизменном свете электричества, время особое, оно не поддается учету, оно бесконечно.

«Значит, что же?»

«Ничего».

И, пошевелив губами, огорченно добавил:

— Морока мне с тобой, Лев Васильевич!

В это время ему просунули в дверцу хлебную пайку в половинном — карцерном — размере и кружку кипятка.

Голода Миронов не испытывал ни в тот день, ни во все последующие, но ломтю хлеба он, непонятно почему, обрадовался. Несколько долгих секунд он держал его на ладони, потом переложил на другую ладонь. Теперь предстояло разделить пайку на три части — завтрак, обед и ужин. Он не спешил. Ногтем намечал, осторожно отламывал куски и с трудом и неохотой расставался с ними — клал их на скамью в отдалении друг от друга.

 

- 162 -

Что, собственно, случилось? Ничего, ровно ничего. Ему, Миронову, принесли его законную, «кровную», как говорят заключенные, пайку хлеба. Откуда же эта радость, почему он так возбужден?

И тут он все и сразу понял. В карцере ему предстояло пробыть семь суток. За эти семь суток он получит семь паек. Хлеб — вот точное мерило времени! Одна пайка получена, следовательно, один день можно считать несуществующим, его можно и нужно отделить от общего числа, и тогда получится иное совсем число — шесть.

Он оглянулся — волчок был закрыт — и решительно и быстро, с несвойственной, казалось бы, ему теперь энергией подошел к стене возле скамьи и ногтями провел небольшую, величиной в спичку, палочку.

— Есть! — воскликнул он и опомнился.

Он чувствовал себя счастливым. Палочка видна была даже издали, на расстоянии метра. Он сел на скамью. Палочку можно было видеть и сидя, чуть повернув голову. Она была с ним, рядом, он и проснувшись сможет ее тотчас же увидеть*...

……………………

...дрожала, покрываясь испариной, кожа...

Это был непонятный, ни на чем не основанный страх, предчувствие беды. Беда — и такая, что о ней без смертельного ужаса нельзя было подумать, — пришла через несколько секунд. Он резко повернулся к палочкам. Они мелькали перед глазами, и, чтобы сосчитать, он каждой из них касался пальцами. Счет он почему-то начал справа налево. Вот сегодняшний, последний день, вот вчерашний, позавчерашний... Проверенные палочки он закрывал непослушной ладонью, считал глухим, незнакомым голосом. Так дошел он до седьмой и осекся, не мог произнести числа, только лязгнул зубами.

Он не хотел верить ни своему предчувствию, ни своим глазам. Горе только что обнаружилось, и, борясь, он какую-то долю времени задержал его на пути к сознанию. Он зак-

 


* Дальше (в утерянной части) рассказывается о том, как, найдя меру времени — палочки, которые он каждый день выцарапывал на стене, — Миронов понемногу успокоился. Мысленно он встречался и беседовал с друзьями, читал книги, бывал в театрах, слушал музыку. Но вот он вывел последнюю - седьмую — палочку, и его охватила тревога...

- 163 -

рыл глаза, сжался, как перед прыжком. Поздно! Беда пронзила его с головы до пят. И обессиленный, трясясь как в ознобе, он стал вглядываться в первую палочку.

Она была короче остальных, она шла косой линией и вместе с горизонтальной трещиной она такой же чертой образовала угол. Имела ли она отношение к шести палочкам, которые он, Миронов, лично начертил? «Никакого!» — со злой беспощадностью ответил он.

— Боже милостивый, нельзя же так... — Он и сам не знал, какую мысль хотел выразить, и несколько раз прошептал: — Так нельзя, нельзя, нельзя!

Но ведь он помнил, отлично помнил, что утром было семь палочек, вчера — шесть! Первую черту он, следовательно, включал в счет все время! Откуда же эти сомнения?

«Прежде всего, надо успокоиться, а потом уже во всем разобраться. Вот так, — решил он, хотя отлично сознавал, что о покое нечего и думать, его мысль и воля поражены. — Вот так, вот так. Я, стоя, нацарапал первую палочку, я, помнится, очень спешил, очень, очень спешил и волновался»... Он точно оправдывался и в то же время понимал, что доказать свою правоту он не сможет. «Да, я спешил и волновался, — продолжал он твердить. — Ты понимаешь? Человек волновался, он действовал с оглядкой, и в таком случае»... Он остановился, покачал головой. Доводы были совсем не убедительны. Да, он спешил и волновался, но какое отношение это имеет к палочке? Важно совсем другое — была ли эта куцая линия начертана им, Мироновым? «Да или нет, да или нет, да или нет?» И с той же злой беспощадностью, с жесткостью, о которой раньше не имел представления, он ответил:

— Нет!

Он твердо знал, что пробыть в карцере еще одни сутки он не сможет, гибель его неминуема. «Я пропал!» — подумал он с покорностью обреченного. Впервые понял он, что болото смерти манит и засасывает с той же силой, что и болото жизни. Его так и подмывало к начертанным палочкам прибавить еще несколько штук или десятков и окончательно запутать счет, и он протянул руку и поднял, нацелил палец. И уж не разум — слепой инстинкт заставил его оторвать руку от стены, бороться за свою жизнь.

 

- 164 -

Он постучал. По его расчету, должен был дежурить усатый надзиратель. «Какая это отзывчивая и простая душа, — доказывал себе Миронов. — Заметив, что я скорчился на полу, он вошел в карцер и вежливо и осторожно разбудил меня, предложил лечь на скамью, не забыл даже посоветовать ноги задрать на стену. Несмотря на то, что служит в следственной тюрьме, он все же отзывчивый и хороший человек, он...»

Дверь открыл молодой надзиратель — Миронов знал его по тюремной камере. Чтобы придать строгость своему и без того недоброму лицу, надзиратель этот всегда хмурил брови и говорил отрывисто — лаял.

— В уборную! — громко произнес Миронов первые пришедшие на ум слова.

Прежде чем ответить, надзиратель одернул гимнастерку, нахмурился.

— Вежливое обращение... — Пальцы его вновь одернули низ гимнастерки, он не смотрел на Миронова. — Правила внутреннего распорядка не знаешь!

— Мне необходимо в уборную, — тише повторил Миронов. Косым столбом солнце пересекало уборную, было далеко за полдень; Миронов постоял у унитаза. Что можно было ожидать от сурового юнца? Но, возвращаясь в карцер, Миронов сказал:

— В последний раз сходил в вашу уборную, сегодня кончается мой срок.

— Разговорчики!

Нет, от этого надзирателя ничего хорошего ожидать не приходилось. «Разговорчики», — крикнул он и собрал складки на переносице. Правда, с той же строгостью он мог сказать: «Да, в последний раз, скоро мы тебя выгоним из карцера» — или просто в знак согласия кивнуть. Но он ничего не сказал, не кивнул, он только крикнул и запретил говорить. Он, быть может, подумал, что заключенный хотел его обмануть на целых двадцать четыре часа, спутать счет, и оборвал разговор? Знают же надзиратели, отлично знают, сколько кто должен сидеть в карцере!

Что же остается делать? «Ничего!» Миронов сорвал рубашку. Было невозможно смотреть на свое тело, на темные пятна сосцов, на выступающие обручи ребер, и он вновь

 

- 165 -

натянул рубашку. Крадучись он подобрался к двери, приложил ухо к прохладной жести. Он никогда раньше не делал этого, он не знал, для чего делает это сейчас. Так, прислонившись, стоял он долго. Одеревенели ноги, и он поднимал то одну, то другую. Сердце работало толчками, казалось, что и голова, в такт сердцу, отрывалась и припадала к жестяному листу. Наконец он услышал шаги. Это были шаги доброго усатого надзирателя, он, Миронов, ненамного ошибся во времени. «Уж этот скажет без утайки, он и порадуется за меня, и посочувствует мне... Но я и к нему не подойду с прямым вопросом, я схитрю и заставлю его признаться»...

Надо было немедленно постучать. Миронов отошел от двери, сел и только после этого, громко кашляя, тяжело опуская ноги, постучал.

На пороге появился усатый добряк. Миронов сказал:

—     Будьте добры, гражданин надзиратель, запишите меня на завтрашний день к следователю.

Он ясно и отчетливо произнес «на завтрашний день», ошибки тут не могло быть. Какой же надзиратель запишет заключенного на завтрашний день, если тот через час или того меньше выходит? Но усач понимающе мигнул, достал из голенища сложенную вдвое тетрадь, достал карандаш, пальцем потрогал графит.

— Фамилия, имя, отечество? — спросил он.

— Не отечество, а отчество.

— Один бес. Фамилия?

Миронов не ответил. «Я погиб!»


10

 

...Пришло равнодушие, и если б он мог разобраться в своих чувствах, оно ужаснуло бы его намного больше, чем прежний страх и грянувшая за ним беда.

Он сидел, разбросав ноги, опустив голову, руки его висели вдоль туловища. На стене, с левой стороны, были начертаны палочки, их можно было лишний раз проверить, разобраться в них. Он сидел не шевелясь, не поднимая и не поворачивая головы. Палочки не интересовали его больше, да и что, что могло его сейчас интересовать? В юности мысли о смерти сводили его с ума, он и в последующие годы

 

- 166 -

не мог спокойно думать о своем конце. Нетрудно было себе представить гибель в тюрьме, среди чужих людей, на чужой железной койке, на набитой соломой подушке. Вскрытие, протоколы, акты, и вот поздней ночью его, безымянного, с биркой на ноге, везут в крематорий. По спящему городу несется грузовик, на грузовике ящик, в ящике стынет, костенеет его тело. Потом пламя, всепожирающий огонь, потом пепел, который зароют неведомо в какой яме или развеют по земле. С большим трудом, превозмогая усталость, он поднял рубашку и посмотрел на свою грудь. Да, это тело будет превращено в горсть пепла. Он прислушался к своей мысли, она не задела, она исчезла так же незаметно, как и появилась... Была семья, которую он любил, она находилась в километре с лишним от него — она находилась на недосягаемой земле, ее он никогда больше не увидит. Никогда! Но и это его не устрашило. Сидеть бы только не шевелясь, сидеть и сидеть.

В карцере появились надзиратели, он видел их блестящие при свете электричества сапоги, ощущал запах кожи и ваксы. Эти люди могли его повести на расстрел, набросить веревку на шею — не все ли равно? Они принесли его одежду — зачем? Они потребовали, чтобы он оделся. Как это было трудно и неудобно — слушать их резкие и громкие приказы, натягивать брюки и верхнюю рубашку, натягивать ботинки! Только эти трудности и ощущал он, одеваясь, заставляя себя шевелиться, действовать.

Постаревший на двадцать лет, еле передвигая опухшие ноги, он переступил порог камеры. Даже видавшие виды заключенные — его товарищи по камере — посмотрели на него с боязнью и сокрушением и не сразу отважились подойти к койке, на которую он опустился.