- 186 -

КАК МЫ ВОЗВРАЩАЕМСЯ ДОМОЙ

 

Еще задолго до освобождения многие начинают беспокоиться о внешнем своем виде. Можно ли вернуться к родным и близким в ватнике и ватных штанах, в рваной и грубой обуви, в грязных портянках, торчащих из этой обуви, в шапке, которая одним своим видом пугает людей? Узнают ли в человеке, одетом так необычно, так неряшливо и дико, мужа, отца, друга? Существует множество вариантов одной и той же довольно однообразной истории — истории возвращения заключенного. Вот пришел он, бывший арестант, домой и непослушными пальцами нажал кнопку звонка. Показалась девочка, родившаяся через несколько месяцев после ареста отца. Разумеется, она испугалась и перед носом странного незнакомца захлопнула дверь. «Там какой-то нищий»... Так как заключенный явился без предупреждения, то печальную повесть можно продолжить. Жена в самом деле не сразу его узнает. Потом следуют восклицания, слезы, чувствительные сцены — к ним, как известно, весьма неравнодушно большинство узников...

Что касается меня, то я в хорошем своем костюме, он, как всегда, свеж и выглажен. Свежи, чисты были и верхняя рубашка и галстук, даже шляпа сохранила прежний вид, даже пальто — весеннее, новое, модное — шелковой подкладкой вверх лежало на согнутой моей руке. Жена и Маша, моя дочь, были дома, они шумно обрадовались моему возвращению; последовали объятья, поцелуи, смех. Мы точно сговорились встретиться весело, без надрыва и ненужных сцен. Но, как это всегда бывает, после первых радостных мгновений наступает неловкая пауза. Наступила она и у нас, однако она исчезла так же быстро, как и появилась. Надо было начать жизнь сызнова, и мы начали ее без затруднений. Жена гото-

 

- 187 -

вила завтрак, Маша, не отрываясь, смотрела на меня своими прелестными, доверчивыми, немного грустными глазами. А я непринужденно, так, будто вернулся из веселой поездки, молол всякую чепуху, говорил все, что приходило в голову.

И вот в это самое время, через несколько минут после моего, раздался звонок, и Маша пошла открывать...

Шум и свист наполнили мою голову, оцепенели руки, мороз пополз выше, к сердцу, что-то произошло с моими ногами, мне представилось, что они потеряли свою подвижность, и, сидя в кресле, я сделал попытку одну из них сдвинуть с места.

Видимо, я изменился в лице. Жена спросила:

— Что с тобой?

Я молчал, я только пожал плечами. «Ничего, тебе показалось», — сказал бы я, если б сумел ответить. Но женщина все берется объяснить — все и сразу, она не терпит недомолвок.

— Ты, должно быть, отвык от звонков... — И прибавила то, что жены обычно говорят своим мужьям, прибывшим из заключения:

— Ты изнервничался, бедный...

Я продолжал молчать, я лишился речи. Да если б и был в состоянии говорить, мог ли бы я сказать о своем предчувствии? А ведь я предвидел, что Клава явится, в точности знал, что позвонила она, знал, какое событие произойдет в это утро!

И все же приход Клавы потряс меня. Человеку, живущему в нормальных условиях, трудно себе представить, как много можно пережить и перечувствовать в считанные секунды. Я долго, очень долго думал о том, в каком виде должен предстать перед нею. Мне казалось, что я могу еще управлять собой, я в состоянии играть, прикинуться веселым, беззаботным, неунывающим, каким был несколько мгновений тому назад, когда болтал с домашними. И я выбирал позу, выбирал предложения, мысленно я выстроил в ряд десятка три слов, которые должен произнести.

Между тем Маша успела открыть дверь, сказала вошедшей одну-две фразы. Я мог не слушать, я знал их наперед. Жена ненужно заметила:

— Это Клава. Она, вероятно, узнала, что ты приехал, и поспешила.

 

- 188 -

Я по-прежнему молчал.

Пока Клава в коридоре снимала пальто, я продолжал выбирать роль. Несчастный, я не знал, что теперь ничего уж не могу с собой поделать. Я был жалок, злосчастен, разбит. И единственное, чего я хотел, — это чтобы она хоть по внешнему моему виду ничего не узнала, не поняла, что происходит в моей душе.

И она действительно ничего не узнала, ничего не поняла.

Она была оживлена, но не деланной оживленностью — это я сразу заметил. Вместе с нею в комнату вошел пахучий ветерок. Несмотря на свою полноту, Клава была легка, ее движения свободны, чуть толстые и чуть опущенные щеки напудрены, глаза ясны и лучисты. Короче, она нисколько не изменилась. И, легко ступая, открыто улыбаясь, она подошла, обняла и поцеловала жену, подошла, обняла и поцеловала меня, и я ответил на поцелуй, прикосновение ее губ — это может показаться странным, но я точен, было именно так, — прикосновение ее губ сразу оживило меня, я почувствовал, что вновь могу болтать непринужденно, без всякого напряжения, не насилуя себя.

Краем уха я слышал, что Клава почти в тех же выражениях, что и жена, объяснила свой приход: узнала и не могла удержаться, сразу примчалась... Важно было другое: она должна была появиться и появилась. Еще я понял из ее слов, что она часто бывала у жены и после моего исчезновения. Все это теперь не играло никакой роли, никакой решительно. И я поистине вдохновенно принялся врать о том, как там было хорошо, мимоходом упрекал людей, рассказывающих о тюрьмах и лагерях всякие небылицы.

— Гнусные клеветники, — явно пересаливая, говорил я об этих людях. — Поверьте, заключенные могут сколько угодно читать, гулять, встречаться с знакомыми, ходить в гости.

Помнится, я даже заметил, что, будучи в неволе, ничего не потерял, наоборот, о многом я успел подумать, многое понять. Я хвастал, и в этом, очевидно, был какой-то смысл, в котором я не хотел и не мог разобраться. Один раз Клава прервала меня:

— Похоже, вы нас агитируете...

Я посмотрел на нее. Как верила она в броню, которая ее защищала. Так верили наши предки во всемогущество Бога.

 

- 189 -

Он ли не всегда с ними? Он ли не охраняет их? Кто может, кто смеет в нем сомневаться?

Я смотрел на нее дольше, чем следует. Глаза наши встретились. Но что мог сказать ей мой взгляд, когда у нее не было ни малейшего сомнения в прочности ее панциря?

И тогда я изменил тактику. Я резко повернул, резко. У меня было готово объяснение на тот случай, если кто-либо спросит, почему я начал рассказывать противоположное тому, что говорил раньше.

Никто ничего не спросил.

— Дверь отпирается сразу, вы не слышите, как человек приближается к ней, — говорил я. — Щелкает замок, и в камеру входит надзиратель. Он про себя читает бумажку, потом поднимает голову и смотрит на всех нас, на всех двенадцать арестантов. Это длится вечно — время остановилось. Я убежден, что в тот момент, когда приходят к смертнику, чтобы вести его на расстрел, он чувствует то же, что и эти двенадцать. Кто обречен, кого сейчас поведут на ужасные муки следствия? Все ждут, и время неподвижно, и вас тошнит — вот-вот вас вырвет, и с желчью, с кровью. Все двенадцать стоят и ждут, и, если прибегнуть к шаблону, следует сказать, что «нервы у этих заключенных напряжены». Но о каких нервах и о каком напряжении можно говорить в подобных условиях?! Двенадцать человек стоят у черты безумия, и черта эта так незаметна, так условна, что многие из них давно уже переступили ее. Надзиратель смотрит справа налево и слева направо, на каждого в отдельности и — долго, вечно, я хотел сказать. Потом, глянув в бумажку, он начинает спрашивать у каждого заключенного его фамилию. Это — экзамен на психическую выносливость, и я уверяю вас: каждого, кто держал такой экзамен несколько раз (а узники, замечу, держат такой экзамен несколько раз), каждого уже нельзя назвать нормальным. Надзиратель протягивает руку и, указав на вас, спрашивает вашу фамилию. Вы отвечаете и ждете... На всю жизнь запомню я это ожидание, будь оно проклято на веки веков! Бывает, что надзиратель несколько раз спросит фамилии заключенных, и счастье, что они оглушены, счастье, что они не видят и не понимают, ничего не понимают во время этого истязания. Наконец жертва обнаружена:

 

- 190 -

ваша фамилия совпадает с той, что указана в бумажке. Но это не все, имеются еще имя и отчество, или, как говорят надзиратели, «инициалы полностью». Наконец и имя-отчество совпало. И тогда надзиратель обращается к жертве: «Приготовьтесь к следователю» — и удаляется.

«Вздох облегчения вырывается из груди одиннадцати заключенных»... Эти слова также давно вышли в тираж. Да, заключенные чувствуют облегчение, но какое? Это изменение в крови, это боль, тоска и тяжесть в грудной клетке, это несомненное зачатие неизлечимой болезни и все та же тошнота, все те же позывы к рвоте...

А человек, судьба которого определилась, тот, кто должен «приготовиться»? Взгляните на него...

Но тут меня остановила жена.

— Перестань, не надо, ну перестань, — сказала она.

Лицо ее было искажено. Но я не хотел и не мог остановиться. Я резко посмотрел на нее, я ненавидел ее в эту минуту и готов был продолжать.

— Посмотри на Машу, — неожиданно сказала она.

Вероятно, очень чистые и юные сердца могут так чувствовать, так плакать... Я умолк. Однако история не была закончена, молчать было невозможно, и я обратился к Клаве:

— Вам, вам одной я должен рассказать... Идемте!

Мои слова прозвучали не как просьба, а как приказ. Почувствовала ли она это? Нет. Она верила в броню, верила в ее непроницаемость. Она ответила:

— Да, да, идемте!

В тот же миг мы очутились в незнакомой мне комнате, она была ярко освещена люминесцентными лампами, о которых я раньше только слышал. Но ни комната, ни странное ее освещение не удивили меня. Я как будто знал, что все дальнейшее произойдет именно здесь.

Тут я должен упомянуть об одном своем неблаговидном поступке. Незаметно для женщины, пока она усаживалась, я совершил кражу... Впрочем, о краже я расскажу впоследствии.

Наконец Клава села, и я продолжал:

— В несчастье, в непоправимой беде человек всегда одинок. Один он болеет, один сходит с ума, один умирает. И в то

 

- 191 -

время как голова его покачивается на набитой стружками подушке, вы — ближайший друг — можете лишь сопровождать гроб с его телом... Несчастье отделило двенадцатого от одиннадцати узников. Одиннадцать пар глаз смотрят на обреченного, и он делает жалкую попытку притвориться, что ничего особенного не произошло, его вызвали на допрос — и только, даже подобие улыбки меняет форму его губ. Ему надо собраться, а ведь это дело привычное — в свое время он бесконечное количество раз собирался на работу, собирался на свидания, собирался в гости... Сейчас он тоже собирается, готовится, как сказал надзиратель. Он надевает верхнюю рубашку, надевает пиджак, носки. Потом он подходит к камерной кумирне и, подняв крышку, держа ее как щит, мочится. Случается, что, подчинившись велению тела, он садится на парашу: у него начинается расстройство... Но я рассказываю о внешних проявлениях, о жалком и слабом отражении всего того, что происходит в душе двенадцатого. Что же происходит в его душе?

Я задал этот вопрос и умолк. Невольно вспомнилось мне, как часто меня отделяли от одиннадцати оставшихся, вспомнил свои сборы, увидел себя со щитом в руке, и не мог произнести ни слова, у меня лишь дергались губы. И так же невольно я заплакал, и не из жалости к себе, нет. Все человечество предстало предо мной в виде одного человека, и я плакал о несчастной его судьбе, о его обреченности, о том, как труден его путь к смерти, — ведь только к смерти идет он по этим и подобным им дорогам! Зачем, зачем я должен был все это испытать?

Между тем Клава сидела недалеко от меня, броня защищала не только ее тело, но и дух ее — это я почувствовал особенно ясно. И я вознегодовал, я весь побурел от ярости, и мне не захотелось продолжать. Зачем я все это ей рассказал?.. Я задал себе этот вопрос, и мне стало неловко, стыдно. Уж не собираюсь ли я ее «исправить»? Это слово особенно меня разозлило.

Как быть дальше? Одно я знал точно — время мое ограничено, мне надо спешить. Клава сидела в кресле и ждала... не того, что неминуемо должно было случиться, а продолжения рассказа. Она была хорошо защищена — она была защищена своей уверенностью.

 

- 192 -

И я задумался. Так ли уж важно, чтобы смертник выслушал приговор казнителя? Это ведь все от старого, от прошлого, от мертвого: суд, показания свидетелей, выступления обвинителя и защиты, последнее слово подсудимого, совещание суда... Современное человечество, Богу слава, великолепно обходится без этого, а если порой и прибегает к подобной комедии, то лишь по недомыслию или по инерции. Вряд ли в наше время смертнику говорят о том, что его ведут на расстрел. «К следователю!» И, в сопровождении надзирателей, его ведут по лабиринтам коридоров, по лестницам, все ниже и ниже, вниз и вниз, а потом в подвале просто вгоняют пулю в его затылок...

Думая так, я почему-то вспомнил историю, которую рассказал мне в камере один лагерник, историю о том, как «раскаявшиеся» воры, то есть «суки», резали нераскаявшегося. Они резали его целых два часа, они нанесли ему более тридцати ран, и единственное, чего они хотели, — это не зарезать его окончательно, как можно дольше продлить его мучения. Могу ли я уподобиться этим душегубам?

Опять мне пришло на память, что времени осталось совсем мало, теперь оно исчислялось секундами. И, поднявшись, с ощущением человека, бросающегося в воду, я спросил:

— Зачем вы это сделали?

Сразу, как только я поднялся, обнаружилась и совершенная мною кража: из кармана выпал нож, его я незаметно для Клавы стащил в то самое время, когда она усаживалась.

Поняла ли она, догадалась ли о чем? Нет. Ровным и спокойным голосом она вопросом же ответила на мой вопрос:

— О чем вы?

И добавила:

— Милый.

Вот как сильна была ее вера в броню! Какое значение мог иметь мой вопрос и выпавший из кармана нож, если она была убеждена, что тайна ее никак не может, не должна быть разгадана, что она защищена непроницаемой, непробойной, кованой одеждой?

Я не сразу ответил, и она повторила свой вопрос:

— О чем вы, милый?

 

- 193 -

Нож лежал на полу, я не поднял его. Пусть не судилище с защитниками и обвинителями, пусть, но я должен сказать ей все, что знаю.

Время иссякало, не знаю, почему, но время иссякало, следовало спешить. И все же я спросил:

— Какой же дьявол меня погубил? Можно ли найти ему оправдание?

Я не смотрел на нее, мне было трудно, я не мог ее видеть. Она ответила:

— В том-то и дело, что этого никогда нельзя узнать.

Ее голос был ровен, тверд, уверенность не покидала ее. И я вновь заплакал — во второй раз за это утро. Верно, права была жена, я изнервничался до последней степени. Боже, как легко мы научились предавать, как вероломно изменяем друг другу и как легко мы относимся к этому! Дело ведь не в броне и не в твердой вере. Дело во внутреннем самочувствии целой армии предателей, доносчиков, осведомителей; дело в том, что они без терзаний живут изо дня в день, ходят по улицам, заглядывают в наши дома, сидят с нами за одним столом, годами дружат с нами, беседуют, чтобы потом, быть может, в тот же день и вечер, нарушить верность, и все это легко, спокойно, с чистой, как говорится, совестью. Боже, продолжал я думать, и слезы помимо воли текли по моему лицу, почему солдаты этой армии так редко и в таком мизерном числе кончают самоубийством? Да и вешаются, травятся, стреляются ли они? Что-то не видно, не слышно... Вот сидит одна из них, она спокойно смотрит на меня, взгляд ее ясен и лучист...

Я плакал и не таил слез, они текли по лицу. А потом, когда я окончательно понял, что время мое иссякает, я сказал:

— Мне как раз удалось узнать, милая Клава. Это сделали вы.

Ответа я не разобрал. Какие-то слова она произнесла, но произнесла невнятно, вернее всего, слова эти произнесли одни лишь ее губы. Быстро, скачкообразно, запинаясь, я объяснил, как удалось мне обнаружить ее вину. Следователь был молод, неопытен, опрометчив, он слово в слово повторил все то, что я говорил ей, Клаве, ей одной. Как-то, забывшись, он даже произнес ее фамилию. Конечно, это была

 

- 194 -

непростительная ошибка с его стороны. Но ведь и великолепная, не раз испытанная машина дает осечку!

Я говорил недолго и уж не заботился о том, убедят ли ее мои слова. Я даже не смотрел на нее. Очень, очень надо было спешить, какая-то сила с ритмичностью пульса толкала меня в спину и твердила: «Скорее, скорее, скорее».

Ножом я не воспользовался. Я приблизился к ней и, соединив пальцы на ее шее, начал их сжимать. Внезапно на моих руках показалась кровь. Однако ведь я только ее душил, между тем руки мои были залиты кровью. Что-то тяжелое ударило меня по голове.

……………

Он стукнулся лбом об угол стола, книга, лежавшая перед ним, упала на пол. Он помнил еще, что руки его в крови, и спрятал их за спину. Он поднялся. Лицо его было мокро от слез. Перед ним стоял надзиратель.

— Вы спали, — строго сказал надзиратель.

— Я только что, — произнес заключенный.

— Вы спали, — еще раз сказал надзиратель... — Вы нарочно, для обмана положили книгу. Три минуты назад вы сидели, как полагается. Я думал, что вы читаете. Предупреждаю вас в последний раз.

— В последний раз, — повторил заключенный и только после этих слов окончательно проснулся.

1955-1956