- 387 -

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

 

1

 

На пятьдесят пятом году жизни Меера Раскина кончился договор на аренду большого имения «Телятичи», в котором жила его семья. Ко дню ликвидации дела старик, смутно знавший счет своим деньгам, подсчитал капиталы. Оказалось — собственных денег у Меера, не считая сыновних сумм, семьдесят пять тысяч.

Быстрой и немного взволнованной походкой он пошел к своей старушке, которая всю жизнь чувствовала себя плохо в белорусской среде. Ее отец был кантором и резником в местечке Антополе; когда-то, в молодости, он собрал двести рублей и напечатал религиозно-философское сочинение. Было это давно, труд оказался неудачным, стать раввином не удалось, жил он бедно, вечно нуждался, но голову держал высоко, был горд и независим. Единственную свою дочь он выдал замуж за бедного деревенского еврея Раскина. Молодой парень (ему было тогда семнадцать лет) вместе со своим отцом прибыл в местечко на простой телеге; оба купили, для фасона, бумажные манишки и воротнички и отправились к резнику, а через три дня девушка, поплакав на высохшей груди сумрачного философа-отца, с малознакомыми ей людьми уехала в деревню.

Вначале она боялась молодого здорового парня Меера, потом привыкла, потом полюбила. Жили они тоже бедно, в плохой избе; весною сквозь соломенную крышу протекала вода, зимой потрескивали наполовину прогнившие бревна. Хава по ночам не спала. У старика Раскина был шинок, с утра до вечера и с вечера до поздней ночи в темной избе валялись мужики, пели, буянили, сквернословили. Иногда, опьянев,

 

- 388 -

они били стекла, потом, протрезвившись, сами же и платили за убытки. Казалось, судьба решила и Мееру быть шинкарем, открыть корчму и жить так, как жил отец. Но с юных лет в Меере бродила несвойственная его предкам энергия. Он не мог сидеть на одном месте, находиться без дела, — какая-то сила толкала его из дому. То он скупал льняное семя, то вдруг взялся поставлять дрова для волостного правления, то нашел компаньона, нанял крестьян и стал копать известь... С невероятной, казалось, легкостью он хватался за все новые дела, бегал, ездил, хлопотал.

Через несколько лет на том самом месте, где старый Раскин торговал водкой, вырос большой, крытый черепицей дом. Меер открыл лавку. Подрастали дети. По комнатам тихо ступала молодая женщина, задумчиво сиживала у окна и, опустив вдоль тела печальные руки, мечтала о прошедшей местечковой жизни. В ее одинокой душе, когда Меер выстроил дом и открыл торговлю, родилась надежда, что вот теперь муж успокоится, перестанет ездить по свету, быть может, будет постоянно жить с нею в деревне. Ее замучили угрюмые зимние ночи, когда сквозь ставни доносится глухой лай собак и вой деревенской метели. Одна с малыми детьми, она не могла заснуть в просторном неуютном доме. Треск рассыхающихся половиц и стрельба отстающих от стен обоев сводили ее с ума.

Но Меер и не думал оседать, успокаиваться. К тому времени у него отросла борода, он носил пиджак, был румян, здоров и наружностью похож на Льва Толстого шестидесятых годов. Энергия била в нем ключом; стоило ему остаться на несколько дней дома, он то переставлял с места на место мебель, из столовой делал спальню, из спальни — детскую, то наводил порядок в хлеву. Мурлыча под нос субботние напевы, заложив за спину ловкие руки и надев праздничный котелок, он в эти свободные проводимые дома дни шагал по деревне, видом своим возбуждая смутную зависть у мужиков.

— От так жид, — говорили они, цыкая языками. Они не знали, как держать себя с ним, и всегда начинали с родословной:

— Да ты же-ж Ёселя сын!

— Ёселя!

 

- 389 -

— А я думав, — почесывая крутой затылок, говорил кто-либо из них, — я думав — пан якийсь!.. От так жид!

Меера угнетало невольное безделье и, чтоб хоть как-нибудь убить время, он замечал:

— Хочете — я вам фокус покажу?

— Який?

— А вот такий — я тебе палку просуну через руки и ноги, ты и не сможешь встать.

— Неувжеж?

У мужика под толстыми усами шевелилась недоверчивая улыбка. Меер каким-то ему одному известным способом просовывал палку, мужик лежал, как связанный баран, и умолял:

— Ослободи, Христом-Богом прошу!

А еврей уходил, посмеиваясь и напевая.

Неделями не слезал Меер с подводы, — в любое время года его можно было встретить даже в самых отдаленных имениях, селах и местечках уезда. Он сделался нужнейшим человеком, — и уж были паны, которые ездили к нему за советом. Как-то так, мимоходом, наблюдая за тем, как дети готовили уроки, он и сам научился читать и писать по-русски. Он присматривался к панам, учился у них светским манерам, после обеда говорил, жене «бардзо дзенкую» и раз поцеловал ей, смущенной, покрасневшей — руку. Молодая женщина осмелела и ночью, когда, насытившись ее лаской, Меер спокойно заснул, растолкала его.

— Меер, — сказала она, и голос ее дрогнул. — Меер, — говорила она, слабея от жалости к себе, — я хочу у тебя просить...

— Что? Кто приехал? — тревожно спросил он спросонья.

— Никто не приехал... Это я... Меер, довольно тебе странствовать по белому свету. У тебя есть жена, дети, ты не такой молоденький... Послушай меня, будем жить вместе, не надо тебе разъезжать... Или... — прерывисто и быстро забилось у нее сердце, — или... у тебя, я знаю, имеются деньги, — пере едем, прошу тебя, в Антополь и заживем, как все евреи... Я ведь здесь разучилась говорить, я ведь по неделям ни с кем не говорю. А зимой... одна с детьми.... Мне страшно... — Она заплакала.

 

- 390 -

Он сначала нахмурился, потом добродушно потрепал ее по плечу.

— Ах, какая ты баба, а я думал... Ну, перестань, я сам знаю, что мне делать. Погоди — еще как заживем! На пароконной бричке будем разъезжать.

Но женщине не нужна была пароконная бричка, ей была нужна простенькая местечковая жизнь со старухами, синагогой, со свечами в пятницу и теплыми, успокаивающими слезами в Новый год и в Иом-Кипур. Она повздыхала, поплакала и с открытыми глазами стала ждать рассвета, прислушиваясь к крепкому, здоровому храпу мужа.

Шли годы, подрастала первая тройка Раскиных: сын Илья, сын Исаак и дочь Сарра. Вначале, когда в деревне жили и другие евреи, все они вместе наняли старого меламеда, который за небольшую плату передавал детям библейскую мудрость, бесстрастно рассказывал мальчикам и девочкам, как Иаков полюбил свою Рахиль, как — волей-неволей — ему пришлось жениться на Лие, как дети Лии нашли мандрагоровые яблоки и Рахиль пожелала получить эти яблоки. «Хорошо, — сказала Лия, — но зато пусть Иаков поспит со мной». И вот Иаков пришел в свой шатер, его встретила Рахиль и сказала: «Сегодня ты спишь с Лией». И он спал с Лией и у них родились дети... Иногда меламед злился, сек детей; когда приходилось наказывать девочек, он закрывал глаза, хлестал по розовеющим ягодицам и спрашивал у мальчиков: «Дети, я попадаю?..» Ему нельзя было смотреть на оголенную девочку.

Потом, когда еврейские семьи выехали из деревни, дети стали учиться в сельской школе, вместе с крестьянскими ребятишками. Держались Раскины в стороне; крестьянские ребята, возвращаясь из школы, визжали хором:

Жид, жид балахом,

У тебе чёрт за ухом.

Мать, глядя на детей, качала головой, вытирала скупые слезы. Если бы ее отец встал из могилы и посмотрел, как растут его внуки, то он, надо думать, вновь бы умер! Вот тебе и внуки кантора, чуть ли не раввина! Ни тебе синагога, ни тебе молитва, — все перезабудут они среди христиан!

 

- 391 -

Меер не горевал, он как бы не замечал забот жены, он был занят делами. Дети? Пусть растут дети, пригодятся! Впрочем, он их достаточно любил, привозил им из Пинска и Кобрина сначала игрушки и конфеты, потом — книжки.

После десятилетнего перерыва вновь забеременела Хава, и вновь с трехлетними промежутками от одного к другому родила Герша, Мотю и Шеву. Старшие подрастали, кончали свою учебу; это были здоровые дети, и мать все чаще задумывалась над их судьбой. Шутка ли? Старшему пятнадцать! Пятнадцать лет мальчику, а что он делает, чем занимается? Вот он выклянчил полтинник, за эту монетку Емельян Чукуйский смастерил ему скрипку, по целым дням юноша ноет на своей деревяшке печальные еврейские мелодии. О, если бы жил кантор, умнейший их дедушка! И мать, сама того не замечая, подтягивала вполголоса сыну, положив на подбородок палец и подняв брови. Глаза ее мутнели, она часто вытирала покрасневший нос и в такт качала головой. «Что думает Меер о детях? Думает ли он о них вообще?»

Но Меер о детях, конечно, думал. Не будучи особенно разговорчивым с женой, о планах своих он распространяться не любил. Он следил за детьми, но не глазами матери-печальницы, — следил и замечал то, что ему нужно было. Он любил детей заботливой, практической любовью.

Илья был дельным парнем. С малых лет в нем чувствовался работяга. Когда Меер давал ему рубль, парень из бумаги сшивал записную книжку, линовал ее вдоль и поперек, писал на одной стороне — приход, на другой — расход. Он был аккуратен, и даже почерк у него был аккуратный — прямой и круглый. Он уважал старших, знал счет каждой копейке, от нечего делать играл на скрипке. Что еще нужно парнишке в пятнадцать лет?

А когда ему стукнуло шестнадцать, отец сказал:

— Как ты думаешь, Илья, если тебе дать какое-нибудь дело, — ты справишься?

Илья отложил скрипку и задумался. Он немного погрыз ногти, потом ответил вопросом:

— А почему мне не справиться?

— Вот и отлично, — сказал Меер. — Я в Одрежине купил делянку, конечно там и служащий человек будет, бракер,

 

- 392 -

но все-таки тебе нужно также смотреть, одно дело — служащий, другое — хозяин.

— Да, — дельно ответил Илья. — А что же? Конечно!

Вот и отвез Меер Илью в Одрежин, — делянка находилась в семидесяти верстах от деревни. Ему сшили полушубок, купили хорошие сапоги и валенки. Илье понравилось, что его считают взрослым, во всем он старался подражать купеческому люду. Он был трудолюбив, днем ходил по лесу, вечером аккуратным своим почерком записывал в больших книгах приход-расход. Он уважал старших, был почтителен и любознателен, пощипывал верхнюю губу, любил слушать и пробовал даже рассказывать, — отец был мастер на рассказы, — но Илье это не удавалось: он к каждому слову прибавлял — «вкратце», и все же живыми и занимательными, как у отца, истории его не получались.

Меер продолжал разъезжать, он потолстел, носил воротнички, а не просто, как почти все евреи, обматывал шею шарфом, и уж в местечках ему говорили «реб» — «реб Меер», и кой-кто совал ему деньги под проценты.

— Умный еврей, — говорили о нем в местечках. — Огонь! Хоть и из простых, но выдающийся!

2

 

Дома росли старшие — Исаак и Сарра, вылезала из пеленок младшая тройка. Исаак тоже играл на скрипке, но не печальные еврейские мелодии. Нет, он сам сочинял мотивы и порой даже не мог в точности сказать, что именно он играет. Но больше он интересовался своей наружностью. Он был красив. Он любил, незаметно для других, часами простаивать у зеркала. Как-то, когда отец был дома, к ним приехал пан со своим сыном-панычем. У паныча были гладко прилизаны волосы. С тех пор Исаак стал так же причесываться, прическа у него получалась замечательная.

Сарра читала. Была она тиха и молчалива, несколько скрытная, и очень часто казалось, что она чем-то сильно недовольна и думает о печальном. Ни с кем она не вела знакомства, даже с детьми священника и сиделицы винной лавки. Только когда прочла все немногое, что было в доме, она стала бывать у сиделицы и брать у нее книги, —

 

- 393 -

та спокон века выписывала «Ниву». Но чтение нивских книг длилось недолго. Сиделица — большая модница, следившая по приложениям за тем, как одевается мир, сказала ей, что заплетать в косу красную ленту — некрасиво, грубо. Сарра покраснела, слезы брызнули из ее глаз, она перестала бывать в винной лавке, старалась даже не выходить из дому.

Летом отец свез Исаака и Сарру в Пинск, и эта поездка как бы наметила дальнейший путь, по которому пошли дети.

В Пинске они остановились у дальнего родственника — Даниила Яглома. О, это был совсем другого рода дом, хотя по дороге, рассказывая детям о Ягломе, отец презрительно-насмешливо кривил губы.

— Что это за люди? — говорил он. — Сегодня есть на что — живут как магнаты, завтра нет — умирают с голода. Помещики! Ого! Чужие деньги у них иногда могут стать своими! Помещики!

Но что бы ни говорил отец — Исаак и Сарра были очарованы родственниками. У Ягломов на окнах висели гардины, у них была прислуга, носившая крахмальный передник с бретелями, дети — две девушки — учились в гимназии, в доме все, даже родители, говорили по-русски. К девочкам (старшей было лет шестнадцать, младшей — пятнадцать) приходили реалисты, старшая играла романсы на мандолине и подпевала — совсем как взрослая.

Сарра так и превратилась в слух, ловила каждое слово молодежи — настоящие люди! А Исаак сразу сообразил, что тягаться с реалистами ему не под силу — у них и выговор настоящий, русский, и знают они гораздо больше его, и умеют ухаживать за барышнями. Он решил отличиться другим. На реалистах были черные блузы с золотыми пуговицами, простая обувь. А он настоял, и отец купил ему настоящий мужской костюм, с воротничками, манжетами, галстухом. Парикмахер причесал Исаака по последней моде. Исаак не ошибся. Рахиль, старшая дочь Яглома, не сводила с него глаз, начала жаловаться на скуку, на то, что реалисты глупы и неинтересны. Во всем этом она признавалась открыто, без всякого смущения. Вообще в этом доме откровенности не

 

- 394 -

боялись, и все Раскины — даже Меер — смутились, когда на вопрос Даниила: «Нравится тебе Исаак?» — Рахиль, не опуская глаз, сказала — «Очень!»

— Послушай, деревенский капиталист, — сказал Даниил, поднял на лоб очки и надел серебряное пенсне. — Вот что я тебе скажу — оставляй детей в Пинске, я из них сделаю на стоящих людей! Исааку мы наймем репетитора, директор берет недорого, за пятьсот рублей Исаак будет в реальном. Соню определим в гимназию. Я за пансион тоже с тебя много не возьму.

Меер сразу прикинул — во сколько это ему обойдется; нет, нет, он еще с ума не сошел! И вообще — свяжись с этими бедными аристократами! Все-таки ему понравилось, что Яглом назвал его капиталистом.

— Ну, какой я капиталист, смеетесь вы, что ли? Нет, реб Даниил, учить детей в реальных — нет, это не по моим карманам.

Сарра вспыхнула. Боже, если б она могла продолжать учение, жить в городе, встречаться с образованными людьми, читать книги! Она даже заикнулась об этом, когда осталась наедине с отцом.

— Папа, — сказала она, — может быть, это все-таки воз можно? Теперь не те времена, а мы растем, как волки в лесу, какой из нас будет толк?

Исаак на ученьи не очень настаивал — нет, это что же, снять костюм и зубрить по целым дням и вечерам? Вот погостить здесь с месяц — он не прочь.

— Это ведь ничего тебе не будет стоить, — иронически говорил Даниил. — Почему тебе не оставить молодого чело века?

И Меер согласился — «на месяц, только на месяц, я хочу его взять в работу!» — и домой уехал вместе с Саррой.

Ах, и мучительные дни наступили для Сарры! Боже, люди учатся, из них будут врачи, инженеры, акушерки, а она обречена самой судьбой сидеть в деревне, прозябать и ждать, пока за нее посватается какой-нибудь грубиян! У девушки веки распухли от слез, и мать не знала, что с дочкой происходит. Может ее там сглазили, в этом городе? Надо же было везти ее в Пинск, уж Меер придумает!

 

- 395 -

Прошла неделя, Сарра все не успокаивалась, не занималась хозяйством, не нянчила детей. Она сидела за книжками, бросалась от предмета к предмету, в голове у нее все это путалось, по ночам она, чтоб никто не слыхал, прижималась к подушке и тихо плакала. Она то начинала зубрить Пушкина, наизусть читала десятки страниц, то по Кирпичникову изучала ударения — ударения ей давались с трудом, русские слова все выходили по-еврейски — катастрофа, катастрофа, катастрофа, квартал, квартал, переписи, скважина! Она долго настаивала, и отец купил ей однотомный энциклопедический словарь Павченкова. Тогда она принялась зубрить слова. Господи, сколько слов на свете, а она их не знает, не знает ничего!

А Исаак? Гляньте-ка, из Пинска приехал новый человек! Даже отец, видавший виды, и тот раскрыл рот и сейчас же наморщил лоб — сколько это обошлось, сколько он денег набрал у Яглома? У Исаака были щеточки и гребешки, и бритва, и еще один костюм, и фотографический аппаратик, и модные штиблеты. По самому приблизительному подсчету он потратил не меньше тридцати пяти, — больше! — пятьдесят рублей! Но Меер не такой человек, чтобы сказать об этом сыну, нет, он только крепко наморщил лоб, и все видели, что он недоволен. «Хорошо, — подумал он, — что было, то сплыло, сейчас нужно за дело взяться: в годы Исаака Илья сидел уже в Одрежине»...

Особенно ему не понравилось, что Исаак начал получать письма от Рахили Яглом. Уж эти бедные аристократы пронюхали живую копейку, уж они «закрутят» мальчику голову! Но и об этом не сказал Меер сыну, только жене ночью пожаловался. Такой уж у него был характер.

Через несколько недель он свез Исаака к Илье в Одрежин — лес был большой, Меер все прикупал и прикупал.

Илья сделался хозяином в полном смысле слова. Старый еврей, бракер, весь вечер тряс седой бородой, ахал и удивлялся.

— Этот молодой человек далеко пойдет, — говорил он Мееру, кивая на Илью. — Что значит? Был в этом деле можно сказать слепым, а теперь? Смотрите, как он разбирается! У него золотое перо и золотые глаза. А голова? В-ва! А как он с возчиками, вы бы послушали, торгуется!

 

- 396 -

И в самом деле, Илья показал себя молодцом. В тот же вечер, после того как отец и брат закусили и напились чаю, он отвел их в свою комнатку, раскрыл книги и, говоря шепотом, чтоб бракер — чужой человек — не слышал, стуча на счетах, начал подсчитывать прибыли. Дело было выгодное, Илья умел им управлять экономно.

— Молодчина, — сказал отец. — Вот я тебе помощника привез! Работайте дружно — и больше никаких!

Илья взглянул на франта и промолчал. Он был добрый, Илья, добрый и сердечный, он только сказал:

— Такой костюм здесь испортится, жаль. И вообще тебе нужны валенки, а не ботинки...

Исаак погладил бритые свои щеки и вдруг вытащил из кармана электрический фонарик. Илья посмотрел, щелкнул кнопкой и покачал головой. Он удивлялся, как деревенский парень.

3

 

Вот вам и Меер Раскин!

Об этой истории говорили во всех местечках Кобринского уезда. Да что Кобринский уезд! — вся губерния гудела. Шутка ли — Телятичи!

История эта интересна, мы ее расскажем не торопясь.

Начать с того, что в Телятичах жил когда-то старый польский магнат — вельможный пан Болеслав Жук. Вот у этого-то Жука был свой «Янкель» — Эфроим Лившиц. Евреев Жук не любил, не подпускал их близко к Телятичам. Поймает какого-нибудь Хаима, велит ему на дерево лезть, петь «Маёфис».

Но другое совсем было отношение к Лившицу. «То ест честивый жид», — говорил о нем пан Болеслав. Все, все делал Жук через посредство Эфроима. И Эфроим конечно разбогател, выстроил себе двухэтажный дом в Антополе, купил именьице. У Эфроима было десять сыновей и одна дочь, детей своих он поженил и выдал замуж, все сыновья помогали отцу и все жили в достатке.

В каком-то там году умер Болеслав. Детей у него не было, из Петербурга заявились наследники — племянник инженер с женой. Конечно Эфроим со своими сыновьями тут-как-тут, начал «вертеться» вокруг нового владельца.

 

- 397 -

Но новый владелец не захотел сам управлять имением. Это был помещик нового типа — зимой он жил в Петербурге, только летом, если не уезжал за границу — посещал Телятичи.

Так вот, решил новый Жук сдать Телятичи в аренду на десять лет. Казалось — сам Бог велел Лившицу быть арендатором. Не одной цепью был он скован с Телятинами: и волы его стояли в телятичской воловне, и весь швейцарский сыр он забирал из года в год, и на винокуренный завод солод поставлял, и рожь у помещика покупал.

Но тут на сцену выступает этот деревенский еврей, новоиспеченный, с позволенья сказать, богач — Меер Раскин. В счастливый день он появляется в Телятичах с бравым каким-то маклером. «Пан сдает Телятичи в аренду?» — Да, сдаю. — «Сколько?» Но помещик был неделовой человек, он отправил Раскина к жене своей: баба — палец в рот не клади. Двенадцать тысяч в год арендной платы, да кроме того лесной участок должен арендатор купить за двадцать пять тысяч.

Дальше об этом пусть рассказывает Меер, послушаем его.

— Конечно, — говорит Меер, — первым делом надо было лес посмотреть — шутка ли? — двадцать пять тысяч! Но тут приходит маклер и передает мне по секрету: «Реб Меер, знай те, что Лившицы едут. Чтоб я не сошел с этого места — через пять минут Лившицы будут в Телятичах!»

— Тут, — рассказывает Раскин, — у меня закружилась го лова. Деньги все растыканы, три тысячи в кармане лежат, для задатка хватит, конечно, ну, а дальше-то как? Только особенно думать не приходится — минуты считанные. Я зашел к пани, вынимаю задаток, кладу на стол — кончено!

Вокруг каждого значительного события создаются легенды. Творились конечно, легенды и вокруг телятичской истории. Так, например, передавали, что Лившицев предупредили, и они должны были появиться в Телятичах до приезда Раскина. По пути однако один из сыновей потерял серебряный портсигар. Кибитки остановились, все принялись искать пропажу. А в это время Телятичи были сданы.

Правда это или неправда, — одно можно сказать с полной уверенностью: когда Лившицы приехали в Телятичи, двери

 

- 398 -

в кабинет Жука были заперты. В замочной скважине можно было разглядеть Меера Раскина. Лившицы постучали. Оттуда, из запертой комнаты, раздался голос пани:

— Мы никого не звали, сюда нельзя!

Тут идет полоса доносов, кляуз, подсиживаний, одним словом — тут начинается война между Лившицами и Раскиным, — война, которая привела к неожиданному результату — к женитьбе Ильи Раскина на Рахили Новогрудской... Мы пока что опустим эту историю, вернемся к основному рассказу.

Время бежит. Оно на первый взгляд кажется однообразным. Оно, если человеку скучно и душно жить, может казаться остановившимся. По утрам открывают лавку. Вот махорка — «Сапог» и «Часы» в четверках и восьмушках. Вот сера — ею радикально можно излечить колтун. Спички и — специально для интеллигентов: писаря из волостного правления, фельдшера, сыновей священника и сиделицы — папиросы «Бабочка» — 7 копеек 25 штук. Бочка керосину, бочка дегтю, соль, семилинейные стекла для ламп, самодельные дрожжи (эту штуку надо прятать: неровен час — приедет акцизный, составит протокол и тогда — беда...), сахар, и больше как будто ничего.

Днем работа идет вяло. Входит мужик, долго стоит, смотрит по сторонам, вздыхает, потом спрашивает:

— Почем пуд цукру?

Хава начинает считать, отвечает:

— Сахар дорогой, 7 р. 60 к. пуд, меньше никак нельзя.

Мужик долго торгуется, снимает и надевает теплую шапку, божится, плюет, лезет в глубокий карман, достает мешочек с медяками, медленно считает и, решившись, махнув на все рукой, говорит:

— Давай четверку фунта за 4 копейки, больше ей-богу нету...

Или кричит:

— Пожичь, пожичь, будут гроши — отдам!

По вечерам начинается ад. Большая комната наполнена мужиками, — из вечера в вечер приходят они к Раскиным, садятся на пол, на скамейки, на табуреты. Они балакают о своих деревенских делах, плюют на пол и курят, без конца

 

- 399 -

курят отвратительную махорку. Дом становится сизым от дыма, — дышать нечем. Сарра вдвойне мучается, у нее начинается мигрень, она задыхается и тихо и горько плачет над пропащей жизнью. Приходит деревенский сумасшедший в рваных калошах на босу ногу и, несмотря на зимние морозы, в одной посконной рубахе и домотканных штанах. У него грубо-черная, курчавая бородка, волосатая грудь обнажена, при тусклом свете нехорошо блестят его глаза и зубы. Целыми часами, притулившись к стене, он может простоять неподвижно. Но мужики, от нечего делать, пристают к нему, дергают его, сумасшедший свирепеет. Как дикий носится он по дому, белые зубы часто мелькают в черной его бороде, из круглого рта летят проклятья.

Мрачные тучи — налоги, пожары, болезни, недороды — часто проносятся над деревней. Мужики меняются в лице, скверно бранятся, всю свою злость и веками накипевшую обиду вымещают они на Раскиных. Белорусские мужики, ко всему решительно равнодушные, вспоминают тогда, что жиды распяли Христа, что они не желают трудиться, что вот — Меер открыл лавку, жена его здесь грабит крестьянский народ, а сам он — жадюга! — наживается на стороне. Попадается им на глаза трехлетняя толстушка Шева, и они — пьяные, озлобленные — наплюют ей на голову, будто невзначай, один из них наступит толстым, промерзшим лаптем на маленькую ножку, — получай, жидовское отродье! Ребенок плачет, Хава ломает пальцы и просит смилостивиться, Сарра с мальчиками забивается в холодный чулан; кто-то, расхрабрившись, палкой разбивает лампу, дом сразу погружается в тьму, и в темноте долго еще орут мужики...

В зимние дни, когда под ярким, холодным солнцем заискрится снег, засияет золотыми, синими, лиловыми алмазами, из труб к чистому небу потянется розовый от солнца дым, и деревня вдруг станет легкой, игрушечной и радостной, Сарра одевает братьев и отправляется с ними гулять. Проходит немного времени, и мальчишки слушают удивительную проповедь-наставление.

Для иных жизнь на земле складывается счастливо. Нет озлобленных мужиков, нет убогой этой, несчастной деревни. Счастливые люди живут в больших городах. Счастливые

 

- 400 -

люди читают умные книги, по вечерам бывают в театрах, на лекциях, они занимаются умственным трудом, и труд этот для них — наслаждение. Дети, от вас зависит ваше будущее! Над первой тройкой повисло несчастье, ей не удалось вырваться, выкарабкаться из ямы. Вы же должны выбиться в люди. Учитесь, дети! Я сумею настоять, вас пошлют учиться, вы окончите гимназию и не как-нибудь — с золотой медалью! Еврейские мальчики должны кончить гимназию с золотой медалью, чтобы затем поступить в университет. И вот Герш и Мотя в университете. Боже мой, Герш и Мотя — студенты, в тужурках с золотыми пуговицами, в синих фуражках! Ты, Герш, будешь доктором, чует мое сердце, ты будешь доктором. А ты, Мотя? Кем ты хочешь быть?

Мотя вытирает рукавом сопли, отодвигает в сторону башлык, глубоко, как рыба, дышит ртом и говорит:

— Я хочу быть акцизником.

— Нет, акцизником нельзя, евреи не могут быть акцизниками, да это и неинтересно. Ты будешь большим адвокатом.

— Хорошо, — соглашается мальчик и тянет носом, — я буду большим адвокатом.

Детям нравятся сказки, в которых они сами принимают участие. Сарра плетет красочный узор, свои сладкие несбыточные мечты она переносит на младшую тройку. Учитесь, дети! Вот книжка — «Добрые семена». Вот чудесный рассказ о деревенском мальчике, который в такую же зиму отправился в Москву и сделался впоследствии величайшим ученым и писателем. Вот, дети, пример для вас, запомните эту историю на веки вечные!

И невольно Сарра роняет слезу на смятую детскими ручонками страницу.

— Ничего, дети, это от чтения разболелись у меня глаза, ничего. Читай, Герш, вслух, я буду слушать, обращай внимание на ударения.

Так вот идут дни за днями — недели и месяцы, за зимой — весна, лето, осень и опять — зима. Иногда — всегда почти неожиданно — приезжает отец, тусклый дом оживает, весело скрипит пол под возбужденными, энергичными шагами Меера.

Э, да здесь все раскисли, глаза у всех на мокром месте!

 

- 401 -

— Чего ты хочешь? — спрашивает он у жены. Он не может равнодушно глядеть на ее слезы, на раскрасневшееся от сдерживаемых рыданий лицо. — Чего ты хочешь?

Хава рукавом ситцевой кофты трет глаза и молчит. В бессонные, долгие ночи, после скандалов пьяных мужиков, она много думает о том, что и как скажет мужу. Она составляет в уме длинные речи, на которые Меер ничего не сможет ответить. Он хороший человек, Меер, он не может не понять, что ее сытая жизнь в деревне — это тихая пытка. Доколе же они будут жить такой жизнью? Пусть лучше черствый черный хлеб, но — в городе, среди своих.

Сейчас же, в присутствии мужа, Хава чувствует, как все ее заранее приготовленные слова тускнеют, тают, как дым на чистом воздухе. Что она может ему сказать?

И женщина, досадуя на себя, начинает говорить о детях. В белорусской деревне растет еврейская девушка,— думает ли об этом Меер? В ее годы она, Хава, была уже женщиной. Что будет с Саррой? С кем она здесь встречается? С кого может брать пример? Целыми днями она читает русские книги, и уже должно быть забыла еврейские молитвы! А младшие дети? Старшие хоть учились у меламеда, а эти растут «гоями». Какой из них будет толк?

Меер морщит лоб, ему не нравится нытье жены. Какой будет толк из детей — это там видно будет! Правда, Герш?

— Правда, — картавя отвечает Герш, — я буду доктором!

— Вот видишь, — смеется Меер, — он будет доктором.

— А я буду акцизником! — забыв о будущей своей адвокатской деятельности, говорит Мотя.

— Отлично, очень хорошо!

Отец рассеянно перелистывает детские книги и тетради, по привычке морщит лоб. — Рисунки, рисунки, — бормочет он. — Почему ты, Герш, так много рисуешь и мало пишешь?

Но тут вмешивается молчавшая до сих пор Сарра. Вспыхнув, она говорит:

— У мальчика развивается талант к рисованию. Ты увидишь — из него получится первоклассный художник. Ему никто не показывал, его никто не учил, но — смотри, — какие у него получаются люди и лошади! Уж этих детей — как себе хочешь — надо будет определить в реальное или

 

- 402 -

гимназию, из них надо будет сделать настоящих образованных людей...

У девушки горят, искрятся глаза. Меер понимает, видит ее насквозь. Да, может быть, ее надо было учить, может ей надо было поступить в гимназию, может, прав был Яглом. Но — видит Бог — тогда он не мог этого сделать, а теперь — теперь уже поздно, о другом надо будет скоро подумать, совсем о другом! Сарре идет семнадцатый год...

И он прижимает девушку к груди. Хава ничего не понимает. Он ли не любит своих детей? Для чего же, для кого он так хлопочет?

4

 

История с Телятичами приключилась поздней весной.

Зима в этом году была скучная и долгая, пьяные крестьяне все больше тревожили женщин и детей. Меер приехал домой только на первые дни еврейской Пасхи, он был рассеян, какая-то мысль занимала его целиком. Потом, с половодьем и нежным солнцем, пришла русская Пасха, и опять белорусы были чем-то встревожены и опять они вспомнили о великом преступлении, некогда совершенном еврейским народом...

Деревня находилась на горе, снег быстро стаял, зеленая трава потянулась к солнцу. На широкой улице валялась цветная скорлупа от яиц. Попадались пьяные крикуны. Сарра с детьми вышла в поле, там было просторнее, легче мечталось, жизнь казалось там не такой уродливой и погибшей. Издали донесся звон колокольчика. С колокольчиками ездили только двое — пристав и акцизный чиновник. Пристава надо поить чаем с вареньем, доставать для него бублики и терпеливо выслушивать его сальные анекдоты и грубые, грязные намеки. Акцизный будет долго рыться в лавочке, придираться к пустякам. «Почему бандероли отстают от пачек с махоркой? Нет ли здесь подвоха. Не делаете ли вы «шахер-махер», — очень любил акцизный непонятное это слово.

Но черная точка все больше росла — нет, это не акцизный, не пристав. Их лошади не так быстро мчатся, у них нет такой шикарной брички. Должно быть, помещик едет на вокзал.

 

- 403 -

Могла ли Сарра подумать? Не показалось ли ей все это сном, когда стало видно, что в кибитке, в барской кибитке — Меер, ее отец?

Да, это был Меер Раскин. Он был радостно возбужден. Он положил тяжелую свою руку на плечо кучера и вороные жеребцы, брызгая пеной, сразу остановились, слышно было, как они гремят удилами. И сейчас Сарра почему-то заметила, что отец сильно постарел, что его борода поседела.

Все дальнейшие часы и дни поплыли, как во сне. При виде кибитки и бьющих копытами жеребцов Хава жалостно заплакала. Чуяло ее сердце что-то неладное!

— Неладное? — Меер наморщил лоб и нервно прошелся по комнате. — Неладное? Ты даже и в такой день не можешь обойтись без этих бабских предчувствий!

И он рассказал все подробно. В дверь лавки долго стучал покупатель — ему срочно нужен был деготь. Меер открыл форточку и весело крикнул: — Сегодня торговать не будут, да и вообще — торговля закрывается на веки вечные.

В стороне сидела Сарра, лицо ее пылало, шло пятнами. Теперь вопрос о детях решен, с этой жизнью — она чувствует — порывают навсегда. Да и сама она... Неужто, не наверстать потерянных лет, неужто учиться ей поздно?

Хава выслушала рассказ Меера молча, ни словом, ни восклицаньем она не прерывала мужа, и восторга, которого ждал Меер, он так и не увидел на ее лице.

— Значит мы отсюда уедем? — тихо спросила она наконец.

— Конечно уедем, — воскликнул Меер. — В три дня я постараюсь весь этот хлам продать (он показал рукой) — и айда. Теперь уж мы будем жить вместе, довольно. Сбылись-таки твои мечты, Хава!

Хава помолчала, потом спросила:

— А как же с лавкой?

— С какой лавкой? — Меер не сразу ее понял.

— С нашей лавкой как будет? Если мы отсюда уедем, кто же будет торговать?

Раскин расхохотался.

— Ну и баба же ты! Всю жизнь рвалась, хотела уехать, а сейчас спрашивает о лавке. Конечно, и лавку продадим!

 

- 404 -

Даже все эти столы и скамейки и деревянный диван, — все к черту! Там все есть — и дом из семи комнат, и обстановка барская. Надо будет, как только мы приедем, портного из местечка привезти, чтоб ты и дети приоделись. Пусть не думают, что мы какие-то оборванцы. Две прислуги у нас там будут — как у господ — одна варит, другая убирает. Ну, что - не говорил я тебе, что мы еще на пароконной бричке будем разъезжать?

Женщина промолчала.

Ночью Меер проснулся, точно его кто толкнул. На кровати сидела Хава, в темноте белела ее фигура; она видно и не ложилась, все думала.

— Почему ты не спишь?

— Да, знаешь, что-то не спится, — ответила женщина печальным голосом. — Я все думаю, думаю... Может, не надо нам отсюда уезжать? Ведь прожито тут сколько! Всех детей я здесь родила...

— Не понимаю я тебя, — сказал Меер, и по голосу его чувствовалось, что он действительно не понимает ее. — Всю жизнь только и говорила, что тебе здесь скучно, что нужно отсюда уехать, а сейчас вот — «может не нужно уезжать?». Баба ты и больше ничего!

— Ты не понимаешь... Ведь в этом доме каждый уголочек у меня выплакан, каждое бревнышко я запомнила... Господи!

Пожалели напоследок об отъезде Раскиных и местные крестьяне. Они топтались с ноги на ногу, не знали — что сказать. Только Семен Чукуйский нашелся, высказал общую мысль.

— Был у нас один хороший жид, — сказал он, — и тот уезжает. Бывалочка придешь, посидишь, побалакаешь, денег нет, а тут что потребовалось — изволь — все тебе «на веру» дают. Хорошие были жиды, зачем уезжаете?

Меер отвечал:

— Вы летом приезжайте в Телятичи, косить. Трава там — стена. Всем на «четверть» отдают, вам так и быть на «третьяк» буду давать.

По окрестным деревням сразу пронесся слух, что Раскин уезжает и за бесценок продает дом, лавку, домашний скарб. С самого утра повалили крестьяне. Они осматривали каж-

 

- 405 -

дую мелочь, палками стучали по стенам, проверяли — нет ли здесь подвоха, не сгнило ли дерево? — приценивались к каждому, явно ненужному пустяку, лазили на крышу, проверяли дымоходы. Один — старый, весь заросший бородой — хотел купить корову. Раскины и корову продавали, в Телятичах было двести коров.

— Ты мне уважь по совести, — говорил мужик, задирая корове хвост и нагибаясь. — Сын у меня с японца вернется, в Манчжурии он, на войне, да...

Но в какой связи покупка коровы находится с сыном, не объяснил.

По всему было видно, что торговаться крестьянам первейшее удовольствие. Цену они свою говорили на ухо, пытливо смотрели Мееру в глаза, прикрывали правую руку полой коричневой свитки, божились, клялись. Так тянулось дело до вечера и тянулось бы еще несколько дней, если б в сумерки не пришел старик Шмуэль, кузнец из Заставья. Пришел Шмуэль с сыном, оба они были стары, трудно было узнать — кто отец и кто сын, у того и у другого — от работы, должно быть — слезились глаза, и тот и другой говорили скрипучим голосом. Они выпили чаю, начали с того, что железо дорожает с каждым днем, а крестьяне все больше скупятся — редко-редко кто теперь на зиму кует лошадь на все четыре ноги, норовят только на передние, а чтоб летом подковать лошадь — об этом и говорить нечего. Долго и назойливо скрипела их речь, они выпили два самовара и собрались уходить. И только попрощавшись, будто между прочим задержались у порога. Старик спросил:

— Говорят, что вы уезжаете?

Меер понял игру, но у него не было желанья принимать в ней участие. Он ответил: — Да, уезжаю и продаю все — и дом, и лавку, и товар, и обстановку, и корову — все я продаю за три тысячи и вы, реб Шмуэль, таки все это купите, потому что у вас семейный сын, вам нужен простор, а тут кузницы нет, и все это продается задаром; может, вы будете мне доказывать другое, так Хава вскипятит еще один самовар.

У кузнеца от волненья полились слезы из глаз, он начал с двух тысяч, очень быстро накинул пятьсот рублей, и

 

- 406 -

каждые полчаса, вытирая красным платком лицо и шею, набавлял по сто рублей. Сын Шмуэля смотрел отцу в рот — это был совсем несамостоятельный человек, сын Шмуэля.

Все время, пока приценивались мужики, пока торговался кузнец, Хава сидела у окна, отяжелевшие ее руки лежали на коленях. Не двигаясь, не моргая, смотрела она в окно, — было неизвестно — прислушивается она к говору, или думает о своем.

И только когда кузнец, отодвинув стакан, решительно сказал: «Даю две тысячи девятьсот рублей!» — она порывисто встала.

— Одну минуточку, — сказала она, — подождите. Я вам все отдам, только, диван этот деревянный, — он плохой, он совсем плохой, — я заберу с собой.

— Зачем тебе диван? — удивился Меер.

— Так... Я диван не продам, мы его заберем с собой.

Она это сказала так решительно, что Меер не стал спорить.

— Вот, без дивана — две тысячи девятьсот рублей, — заметил кузнец.

— Две тысячи девятьсот, — повторил сын.

— Поздравляю вас с покупкой, вы купили даром, — сказал Меер, вставая.

— Берегите... это очень хороший дом, — печально сказала Хава.

5

 

Так зажили новой жизнью Раскины.

Ни Сарра, ни тем более Хава не могли себе представить, чтоб их отец и муж сумел «играть такую роль». Меер формировался на стороне, и вдруг возник перед своими новым, совершенно новым человеком. Не то, чтоб он пускал пыль в глаза — нет, он был слишком умен и не занимался пустяками. Но он сразу сумел себя поставить на место.

Когда в первый дань приезда Раскиных в Телятичи эконом имения, пан Плавский, человек с длинными усами, элегантный и вежливый, пришел поздравить «пана Меера» и его семью с благополучным приездом, Хава даже струсила. Она пошла в гостиную (дело происходило в столовой) и собственноручно принесла для пана мягкий стул. Меер поморщился, но ничего не сказал. Но когда через полчаса с тем же

 

- 407 -

поздравлением пришел помощник эконома, которого все звали по имени — Давид — и Хава налила ему стакан чаю и хотела придвинуть все тот же мягкий стул, Меер быстро сказал по-еврейски:

— Забери сейчас же стакан и никогда этого не делай!

О, Меер сумел себя поставить! В ту же неделю был приглашен портной, и у Хавы, и у детей появились хорошие платья. Трудно было Хаве расстаться со своими ситцевыми кофтами. Вообще она себя плохо чувствовала в Телятичах. Кому, скажите на милость, нужны две прислуги? Что она, Хава, будет делать? Чем будет заниматься Сарра? Ах, человек не знает, что ему нужно, и очень часто он бросает плохое, чтобы приобрести худшее! Временами Хава вспоминала деревню. Там она хоть могла поговорить с крестьянками, здесь ей и этого не дают. Вот пришла как-то баба продавать яйца, Хава пригласила ее в столовую, угостила чаем и отвела душу — проговорила несколько часов. Но явился Меер, и ему это не понравилось.

— Нашла себе компанию, нечего сказать, — заметил он. Новые люди стали появляться в доме, а если приходили старые, то и те держали себя иначе. Ездил, например, в деревню несколько лет подряд акцизный чиновник, пренеприятный тип. Он придирался к каждому шагу, составлял протоколы, стучал кулаком по столу, ругался. Этот же акцизный стал приезжать и в Телятичи — на винокуренный завод. Но, Господи, это был другой человек, совсем другой человек! Меер пригласил его как-то поужинать, акцизник с радостью принял приглашение, пришел в дом и — представьте — даже руку поцеловал у Хавы. Он поцеловал руку у Хавы и сладчайшим голосом спросил:

— Как поживаете, мадам?

О, Меер сумел себя поставить! Может быть, у него и теперь были тяжелые минуты и часы, но он умел их сглаживать. Если бы Хава узнала о его денежных затруднениях, то конечно в первую очередь предложила бы рассчитать прислугу. Но Меер не такой человек. Он велел подать коляску и — будто бы по делу — поехал в местечко Дрогичин. Одет он был как магнат, на круглой шапочке кучера колыхались павлиньи перья. И что же? Не прошло и пяти минут, как его

 

- 408 -

окружила толпа евреев: может быть телятичский посессор возьмет деньги на проценты? Денег, ей-богу, девать некуда, а тут такое надежное место! И Меер морщил лоб и отвечал деньги? Представьте — со всех сторон предлагают взаймы, я не знаю, как и быть, право не знаю, как быть. Но с другой стороны почему не помочь своим соседям, новым соседям — евреям? Так и быть — если по 7%, то я возьму! — И деньги посыпались со всех сторон.

Надо было видеть, как он быстро стал разбираться, как смело вникал в новые для него дела. Скажем — винокуренный завод. Понимал он что-нибудь в винокурении за месяц до этого? Но вот прошло несколько недель, и винокур Левкович, старый друг Лившица, только пожимал плечами и мысленно ругал Раскина. — Не, пся крев, тего жида не проведешь!

Теперь Меер старался ликвидировать все дела, все свое внимание сосредоточил на Телятичах. С одрежинским лесом было покончено, оттуда явились два помощника — Илья и Исаак. Несколько лет братья жили в лесу, под одной крышей, похоже, что и людей они там особенно много не видели. Можно с первого раза подумать, что и характеры и привычки у них должны были выработаться одинаковые. Но так можно подумать лишь с первого раза. В Телятичи приехали взрослые люди, и стоило только посмотреть на них, чтобы сказать, что они — разные, совершенно разные.

Старший сделался настоящим лесничим, из кармана тужурки у него торчал желтый складной аршин, от него, казалось, пахло смолой и трудолюбием. Был он низкого роста, носил высокие, месяцами не чищенные сапоги, скрипку свою почти забыл. На отца Илья был похож только своим трудолюбием и то — отчасти. Он, надо признаться, был работником малого масштаба. Дай ему дело — он справится. Но «выдумать порох», что-нибудь придумать новое, вести переговоры с помещиками, «делать политику» — этого он не умел.

С первого же дня Илья приступил к работе, приступил без всякого шума. В высоких своих сапогах он прошелся по имению. Вот винокуренный завод, водовня, обора, сыроварня, клуня, амбар, «кухня» для сезонных батраков. Илья

 

- 409 -

делал пометки в записной книжечке, приглядывался ко всему, вникал. Сегодня выехали сеять пшеницу — это он узнал от пана Плавского. И Илья вместе с экономом поехал в поле. ()н старательно шагал по вспаханному, лоснящемуся чернозему, приятельски отвечал на приветствия батраков. — бог помощь, — сказал он им. — Помогай, Господь, — ответили батраки и погнали волов. Илья посмотрел им вслед, начал, было, платком вытирать лоб, но сейчас же задержался и побежал за батраками. Лицо его покраснело, верхняя губа запрыгала. — Что ж это такое! — крикнул он громко. — Кто вас так учил волов погонять? Ведь так вы их израните, попортите скотину! Нет, это не годится, вытаскивайте-ка гвозди из палок, да живей! — И батраки вытащили гвозди из палок, которыми погоняли волов. — Если еще раз замечу, — сказал Илья, — то всех вас оштрафую! Поняли?

— Поняли, — ответили батраки.

Между тем пан Плавский прошелся по полю и, глядя вдаль голубыми польскими глазами, сказал:

— Эх, пся крев, сучьи дети, не окончат они здесь сегодня работу, нарочно тянут, чтоб завтра опять приехать, день раз бить!

Илья немного подумал, посмотрел на часы, вдоль и поперек мелкими шажками измерил поле.

— Вот что, хлопцы, — сказал он, собирая вокруг себя парубков. — Надо нам сегодня покончить с этой работой обязательно.

Парубки высморкались, посмотрели на солнце, почесали в затылках, ничего не сказали, только один, лысый и добродушный, прихрамывающий на левую, смятую упавшим возом ногу, вышел вперед, цепкими, сразу определяющими человека глазами посмотрел на Илью, палкой показал на багровое по-летнему солнце и промолвил:

— Немыслимо, хозяин, мы и пану сказывали — немыслимо никак.

— Ерунда, — сказал Илья. — Общими усилиями справимся. Ставлю четверть водки!

— Это другой разговор, — заметил просиявший парубок и подмигнул. — Слыхали, хлопцы, хозяин водку ставит!

— Покорнейше благодарим!

 

- 410 -

И взялись за работу.

В сумерки, когда с поля пригнали коров и зазвонили в колокол, собирая доек, Илья пошел на обору. Здесь хорошо пахло животными, прелой соломой, навозом, парным молоком, упругие струи звенели в подойниках, бабы и девки, уткнув головы в теплые коровьи животы, сидя на маленьких скамеечках, доили коров. И тут Илья узнал все, что ему было нужно, а через час сделал первое распоряжение — перед тем как доить, промывать теплой водой коровье вымя.

— Так и в Закозеле делают, немец распорядился, — сказал сыровар.

— И мы так будем делать, не хуже мы немца, — ответил Илья.

Вечером он сидел в столовой, держал на ладони блюдечко, с шумом тянул жидкий чай и говорил:

— Обязательно надо будет еще пять пар лошадей купить на летнее время. Они себя вполне окупят, а осенью продадим. Вот через пять дней ярмарка в Кобрине, придется поехать.

— Почему лошадей, — не то спросил, не то просто сказал Исаак и пожал плечами.

Меер наморщил лоб, тихо мурлыкал под нос и слушал сына.

— Ты думаешь — это необходимо? — спросил он.

Илья достал из кармана книжечку, сказал: «Как дважды два», и действительно доказал, что лошадей нужно прикупить.

— На воловне стоят два вагона волов Лившицев, через неделю винокуренный завод остановится... Ты не знаешь, когда Лившицы отправляют волов в Варшаву? — спросил Илья.

Меер побарабанил пальцем по отсыревшей клеенке.

— Они прислали на прошлой неделе человека, сказали, что на днях заберут. Только вот какая вещь — ведь Эфроим Лившиц должен мне три тысячи!

— Он не отдаст, — сказал Илья. — Он теперь на нас зол.

— А мы волов не отдадим.

Илья только открыл рот, а Исаак недовольно сказал:

 

- 411 -

— Хорошенькое дело! Ты хочешь, чтоб скандал был на всю губернию?

— Какой скандал, — сказал Меер. — Он внесет три тысячи, и в ту же минуту мы отдадим волов. У меня деньги на улице не валяются.

Вообще Исаак был решительно всем недоволен, и даже лицо у него было какое-то недовольное и обиженное. Всем своим существом, казалось, он говорил: «Поступайте по-своему, а я заранее знаю, что это будет плохо». Но как именно поступать, что делать — не объяснял.

В его присутствии все как-то плохо себя чувствовали. Временами бывал он зол и сумрачен и в эти часы особенно ощущал то, что неприятно другим, и это неприятное умел обидно выкладывать. Он любил хорошо одеваться, носил воротнички, манжеты, желтую обувь. В двадцать лет он почему-то начал седеть, хотя вина не пил и за женщинами как будто не волочился. В сумерки он играл на скрипке, и было удивительно — почему у такого черствого человека получаются такие печальные мотивы? Он купил себе флейту, и когда вечерами играл на ней, мать, кутаясь в платок, тихо замечала:

— Хоть бы он перестал играть... Всю душу вымотал!

Но ему ничего не говорила.

Его как-то все побаивались и быстро старались с ним согласиться. А он всем был недоволен, решительно всем. К работе в имении он не сразу приступил. Несколько дней наблюдал за отцом и Ильей и хоть ничего не говорил, но по всему его существу было видно, что он заранее, на всякий так сказать случай, недоволен. Это его состояние давало ему возможность всегда говорить: я ведь не был с этим согласен, я ведь знал, что из этого ничего не получится...

Отец молчал. Решительный со всеми, он в своих взаимоотношениях с детьми был очень мягок и предупредителен. Будь это Илья — он бы ему сказал, так, мимоходом, заметил бы, что пора приступить к делу, работы хоть отбавляй. Но Исааку он этого сказать не мог. А Исаак, как бы чувствуя свое положение, все тянул и тянул.

Через неделю он сказал отцу:

— Надо будет нам распределить работу.

 

- 412 -

— Зачем? — недоумевая, спросил отец.

— Все за тем же. Надо, чтоб каждый знал свое дело. Я на пример могу взять на себя всю канцелярию, это дело не шуточное. Осенью винокуренный завод перейдет в наши руки, работы будет немало — винокуренная книга, подвальная книга, всякие ведомости.

Сказал он казалось бы самую обычную вещь, но в тоне его голоса и Меер и Илья почувствовали что-то обидное: «Я делаю вам большое одолжение... Вы бы сами все запутали, и вообще-то вы ничего не понимаете, а я вот смилостивился и пришел вам на помощь. Но знайте, — если дело окажется невыгодным — ваша вина. Со мной, когда брали в аренду имение, вы ведь не советовались...»

Чтоб скорее покончить с этим, Меер поспешил согласиться.

— Хорошо, — сказал он. — Возьми, пожалуйста, на себя канцелярию.

Этим, однако, разговор не окончился. Сухой и недовольной походкой Исаак прошелся по комнате.

— Да... Мы, как видишь, не маленькие дети. — Он усмехнулся. — Надо, чтобы мы... Одним словом — чтобы мы имели часть в деле, а то что же — работать и работать...

Илья отвернулся — до того неприятен ему был этот разговор.

— Да, Господи... — Меер развел руками. — Все ваше, — закончил он улыбаясь, думая этим отделаться. — Все для вас.

— Так-то оно так, да не так. Само дело лучше пойдет, если каждый из нас будет знать — что ему принадлежит. Я думаю, если ты нам дашь по 15 % — никому не будет обидно.

Илье очень хотелось сказать — «я отказываюсь от всяких процентов», но опять Меер поспешил.

— Я согласен, — сказал Меер. — Вы получите по 15 % в деле. Чтоб только счастье нам сопутствовало, да разве я...

И не кончил. На лице Исаака можно было ясно прочесть: «Ну, будет ли нам сопутствовать счастье — это еще неизвестно, ведь со мной никто не советовался. Если что — вините себя, мое тут дело сторона...».

Будет несправедливо, если кто-нибудь подумает, что Исаак был жаден. Ничуть. Это был скептик и меланхолик, решительно ничем недовольный человек.

 

- 413 -

6

 

Жизнь искусно плетет свои узоры, не дает людям скучать.

Только-только начал падать в местечках и городках интерес к семейству Раскиных; только-только любопытные евреи в синагогах и на базарных площадях пришли к соглашению насчет весьма спорных вопросов — сколько у телятичского посессора денег, каков урожай текущего года, сколько Меер заработает за все десять лет и сколько следовательно Лившицы проиграют, — как новое событие всколыхнуло наш край. Теперь все могли убедиться, что представляет собой семейство Лившицев и на что оно способно.

Правда и то, что Лившицы были обижены, и весьма жестоко, Меером Раскиным. Разве честный еврей так поступает? Разве это мыслимо — из-под носа захватить то, что по праву тебе не принадлежит?!

И Лившицы начали действовать.

Дней через десять в Телятичи приехал из Кобрина исправник. Меер принял его так, будто давно и с большим нетерпением дожидался дорогого гостя. Был заказан обильный обед, в Дрогичин послали за хорошим вином. — Может быть «его превосходительство» пока что желает познакомиться с хозяйством имения?

И конечно «его превосходительство» пожелало пока что познакомиться с телятичским хозяйством. Был исправник толст и неповоротлив, с большим трудом и шумно дышал, причем его красная шея и лицо краснели еще больше. Он имел привычку неприятно удивляться, его возгласы непременно кончались одним и тем же.

— Вот ведь у вас сколько коров! — воскликнул он, зайдя в обору, и тяжело задышал. — А у меня была одна коровка и та — ей-богу — подохла!

— Такое несчастье всегда исправимо, — заметил Меер. — Осмелюсь вам предложить — купить у меня корову!

Господин исправник попыхтел и ничего не ответил. Он десятый год служил в черте оседлости и научился с одного слова понимать евреев.

— Эх, сенцо у вас славное, — удивился он немного погодя,

— Как же, — ответил Меер. — Ваша корова привыкла к этому сенцу.

 

- 414 -

И опять ничего не ответил исправник. Зашли в сыроварню.

— Швейцарский сыр у вас какой замечательный!

— Я продам вам сырок, — ответил Меер. Прибежала девка в белом передничке, придерживая ладонями колыхающиеся груди, сказала, кашлянув в кулак:

— Обед готов, барин.

— Ишь ты, шустрая, — сразу оживился исправник. — Обед готов!

Домой возвращались медленно. Исправник тяжело ступал, устало сопел.

— Об одном прошу, Меер Иоселевич, это так сказать мой служебный долг и я обязан, да... Вы мне, прошу вас, станового пристава не особенно распускайте. Боже сохрани вас и помилуй! Я знаю — вы это сразу ему всего и насуете, а ему ничего не полагается. У него и так жена со средствами, я всех своих приставов — во как знаю! Так прошу вас, Меер Иоселевич... А уж урядника вы и на порог не пускайте, в шею гоните, без всяких!

Обед получился чудесный, настоящий русский обед. Исправник был в отличнейшем настроении. Он сказал:

— Я лично против всяких стеснений, между нами говоря — я против черты еврейской оседлости, евреи — ей-богу — такие же люди, как все. Но, — прибавил он и выпил бокал вина, — но — ничего не поделаешь, служба, батенька, ничего не попишешь.

Он расстегнул тугой воротник и, несколько понизив голос, продолжал:

— И, кроме того, Меер Иоселевич, кляузы, кляузы, батенька, ничего не попишешь. Человек я справедливый, но я все же должен заметить, что вы, еврейчики, любите всякие кляузы, доносить друг на друга, то да сё.

Последние три слова он иллюстрировал характерным жестом, потом отвалился на спинку дивана, достал свой портфель, порылся в нем, в меру посопел, сделал запоздалый комплимент хорошему вину (тут Меер ничего не сказал) и заметил:

— Я тут загнул последнюю строчку, — подпись подателя сего. По долгу службы не имею права и самое прошение

 

- 415 -

показать, но, батенька... Скажу по секрету, что ваш же брат — еврей — адресовался этой бумажкой к господину начальнику губернии. Мне оно прислано для расследования.

Меер начал читать, подошел Илья, тоже почтительно заглянул в бумагу. Это был донос. Кто-то сообщал губернатору, что еврей Раскин арендовал имение Телятичи, не имея на то, как еврей, никакого права. «Вышеозначенный же еврей со своим семейством проживает в Телятичах», опять-таки не имея на то никакого права.

— Господин Лившиц начал действовать, — сказал Меер и положил бумагу на стол. — Ну что же, ваше превосходительство, вы знаете меня не первый год... — Он остановился, решив, видно, не с этого конца начать. — Что я арендатор — так это еще нужно доказать. Что же касается того, что я живу в Телятичах, так я уже сам об этом подумал раньше господи на Лившица. Вот все бумаги: я — управляющий винокуренным заводом и имею право жительства. Семья же моя здесь не живет, не так ли, ваше превосходительство?

Илья погрыз ногти и отошел в сторону. Исаак вскинул плечами, но ничего не сказал.

— Ну-с, так. Мы это все отпишем, все так сказать ваши показания, а там — как угодно. Я лично, как вам известно, против черты оседлости.

Донос был аннулирован. Одному совершенно постороннему человеку Раскин сообщил, и тот в свою очередь по секрету передал Лившицам совет Меера — бросить заниматься такими несимпатичными делами, как писание доносов. — Потому что, — сказал Меер, — если и я пойду по этой дороге, то ведь и реб Лившицу не поздоровится. Я ведь тоже кой-что знаю!

Это «кой-что знаю» относилось, ясное дело, к «маёнточку» Эфроима — к «Полюшеню».

Доносы с тех пор прекратились, но Лившицы не успокоились. Эфроим передал свою тяжбу с Раскиным на разрешение раввина. И тут опять Меер показал себя хитрым, незаурядным человеком. Он привез жене раввина несколько кур и теленка — помилуй Бог, пусть никто не подумает, что этим он хотел повлиять на исход дела. Нет, отнюдь нет. С раввином же до разбора дела он поговорил по душе — опять-таки

 

- 416 -

пусть не думают, что он хотел забежать вперед, кой-что предупредить.

И раввин долго кряхтел над пожелтевшими фолиантами, у него даже сделалось расстройство желудка, много раз он предлагал евреям мириться, но «души спорщиков были бесчувственны, как железо. Тогда раввин вынужден был заявить, что по нашим законам реб Меер был прав — он, видите ли, мог и не знать, что реб Лившиц хочет взять в аренду Телятичи.

— А мои преимущества, — вскричал в гневе Лившиц. — А то, что я сорок лет был знаком со старым Жуком?

Но на это раввин ничего не ответил, он поспешил в уборную, — Боже сохрани и помилуй разрешать такие дела! Лучше помирить двадцать мужей с их женами, чем разбирать подобные тяжбы.

Тогда-то именно, в присутствии посторонних евреев, и обратился Меер Раскин к Лившицу с просьбой — уплатить по расписке три тысячи рублей. — Реб Эфроим, — сказал он почтительно, точно между ними ничего и не произошло. — Реб Эфроим, вы мне сообщили, что скоро заберете волов. Не забудьте — я прошу вас — с человеком, которого пришлете за волами, переслать мне мои три тысячи.

Произошла эта сцена у антопольского раввина во вторник, а в пятницу, когда наступили сумерки, и Хава зажгла субботние свечи, к крыльцу подкатила подвода и из подводы вышел довольно известный в нашем районе маклер и экспедитор Крац. Крац — прозвище, звали же его собственно Мейше.

Почему в такой поздний час приехал Крац? Он объяснил это так:

— Был я, — сказал он, — по делу в Закозеле, потом заехал в Людвиново, к помещику Канторову, хотел к заходу солнца поспеть в Дрогичин, чтобы там провести субботу, но вот, как видите, не успел — и суббота меня застала в Телятичах.

Но кому, скажите на милость, нужны эти объяснения?

— Вас Бог прислал, — сказала добрая Хава. — Будьте нашим субботним гостем.

И Крац не заставил себя долго просить. Вероятно потому, что много лет торговал волами, он, в конце концов, сам

 

- 417 -

стал похож на бугая, который с полгода простоял на воловне. Он надел субботний сюртук, толстыми пальцами расчесал бороду и диким голосом, точно его резали, заорал — «Леху леранено ладоной!..»

В субботу Крац все в том же своем субботнем сюртуке прошелся по имению, побывал и на клуне, и в амбаре, и на винокуренном заводе, который через несколько дней заканчивал свою работу, и на конюшне и будто между прочим заглянул на воловню. Тучные волы господина Лившица ждали печальной своей участи — отправки в Варшаву на убой. Крац прошелся взад-вперед, про себя пересчитал волов — все были налицо — и усмехнулся в бороду.

Тут можно, наконец, рассказать об истинной цели приезда Краца. Был он, как некоторые уже догадываются, специально прислан в Телятичи Лившицем. Ночью — так условились — должны были прибыть парубки из «Полюшеня» «освободить» волов, вместе с ними Крац собирался на станцию, чтобы оттуда отправиться в Варшаву.

Но Крац решил не ограничиваться поручением Эфроима Лившица. Почему ему не поговорить с реб Меером, почему не повертеться около нового богача? Что — маклеру-еврею нельзя будет что-нибудь заработать у Раскина? И Крац взялся за дело.

— Я давно уже не видел такого образцового хозяйства, — оказал он Мееру, сам еще не зная, к чему поведет речь. — И помощники у вас настоящие — сыновья ваши, — продолжал он. И тут его озарила новая мысль: почему не заработать на сватовстве? Что — плохой жених разве Илья Раскин?

И он начал развивать перед Меером свою мысль. О, эти маклеры! Вы знаете, какую невесту он предложил для Ильи? Ни больше, ни меньше, — Рахиль Новогрудскую, внучку Эфроима Лившица! Правда больших денег ее скупой дедушка не даст в приданое, но не надо забывать, что ее ожидает наследство.

— По-моему, из этого ничего не выйдет, — ответил тут же Меер Раскин. — Вы знаете — реб Эфроим на меня дуется.

— Что значит, дуется, — вскричал Крац. — Но вы же евреи! Вот что мог предложить Крац, несмотря на то, что Эфроим Лившищ послал его совсем за другим.

 

- 418 -

Но тут следует прервать историю со сватовством и рассказать то, что произошло ночью — с субботы на воскресенье.

Ночью, как было условлено, прибыли батраки из «Полюшеня». Когда все спали, тихонько встал Крац, оделся, захватил тощий свой чемоданчик и выпрыгнул в окно. Парубки его ждали около воловни.

Конечно, волы были бы увезены, если бы не случай.

Всегда крепко спавший после трудов своих Илья на этот раз проснулся. Пусть Хава утверждает, что в этом был перст Бога — на этот раз ей можно не поверить. Важен факт: Илья действительно проснулся. Было тихо, сторож колотил в свою колотушку. Илья посмотрел на часы — три часа ночи. Можно еще поспать часа четыре-пять. Он попробовал это сделать, но как ни старался — заснуть не мог. Тогда он оделся и вышел на двор. — Все спокойно? — спросил он у сторожа. — Спокойно, хозяин, — ответил сторож. — С волами управились, сейчас погонют. — Илья не стал больше спрашивать, он бросился к пану Плавскому и в момент его разбудил. Пан Плавский положил в карман револьвер и через минуту с разбуженными батраками и с Ильей направился в воловню. Полюшинские хлопцы, хоть и были вооружены кольями, позорно бежали. У пана Плавского оказалась тяжелая рука, на своей шее испытал ее Крац.

Несмотря на такую предательскую работу избитый Крац все же решил оправдаться перед Меером.

— Реб Меер, — говорил он, придерживая подбородок и ворочая одним глазом (другой от побоев заплыл). — Реб Меер, вы же понимаете, что я тут не при чем! Я человек маленький, меня послали, я и поехал... Вы на меня не сердитесь?..

— Ах, Боже мой! Никто на вас не сердится, прикладывайте холодную воду, — стонала Хава. — Что — очень больно?

К вечеру Лившицы прислали три тысячи, и волы были освобождены. Тот же Крац, несмотря на то, что весь был избит, отвез «товар» в Варшаву.

Наивный человек может подумать, что после этого столкновения Лившицы и Раскины перессорились на всю жизнь. Ничуть не бывало. Крацу нужно жить. По поводу происшествия он сказал так:

 

- 419 -

— Дело — делом, а человечество — человечеством! Вот ведь какой философ был Крац! Заранее можно сказать, что не одну сотню рублей за это десятилетие заработал у Раскиных Крац. И первые деньги, какие он заработал — это на сватовстве...

7

 

У Эфроима Лившица было десять сыновей и одна дочь. Сыновьям Бог дает ноги, чтоб старательней шли они по стопам отца своего, дочерям же крылья — улететь из дома.

Так оно произошло и в семье Эфроима. Сыновья помогали отцу, умножали его капиталы, увеличивали обширную семью Лившицев. Говорили, что когда к праздникам съезжались все внуки и внучки, собирались сыновья и невестки Лившица — за стол садилось пятьдесят пять человек.

Почему же единственная дочь Эфроима с ее мужем не остались при старике? Старые еврейки в синагоге могут об этом немало рассказать, — мы не будем их расспрашивать. Одни утверждают, что Эфроим не любил свою дочь и рад был отделаться от нее, другие говорят, что наоборот — в дочери-то своей Лившицы души не чаяли, что виной всему его зять Новогрудский, — иди-ка разберись!

Нас это не интересует. Дочь Лившица давно уж умерла, у Новогрудского осталось трое детей: сыновья и дочь Рахиль — внуки и внучка Эфроима.

Об Акиве Новогрудском достаточно сказать, что он курил очень крепкие сигары, брил бороду и мог, не сходя с места, выпить 25 стаканов чая, читал и писал на девяти языках, и в Кобрине он слыл большим апикойресом — безбожником.

После смерти жены он вторично женился, а детей от первого брака отправил в Антополь — к Лившицам. Внуков своих, детей покойной дочери, Эфроим невзлюбил. Он их недолго держал в Антополе, нанял им меламеда — воспитателя — и отправил в Полюшень.

Девочка безвыездно жила в Полюшене, мальчики окончили четырехклассное начальное училище, потом были отправлены в Варшаву к дальнему родственнику. В Варшаве они обучались в зуботехнической школе.

Взрослыми юношами они приехали в Антополь.

 

- 420 -

Остановились они не у дедушки и не у кого-либо из Липшицев. Они остановились в «номерах для приезжающих» Айзика Рубинштейна и только на второй день отправились к Эфроиму. В точности никто не знает — какой разговор произошел между дедушкой и внуками. Насмерть перепуганная прислуга потом ходила из дома в дом и всем по секрету рассказывала, что молодые Новогрудские стучали кулаками по столу и требовали денег. Один будто схватил Эфроима за горло и даже чуточку придушил, так что Эфроим упал на кресло, и ермолка с его головы слетела. Сделал это младший — «погорячился по молодой своей глупости». Старший же заявил, что если дедушка не покончит с ними миром, в дело вмешается комитет. Так и передавала всем по секрету перепуганная насмерть прислуга Лившица. Какой комитет, что за комитет? Этого уж прислуга Эфроима объяснить не могла.

Конечно у Лившица такой характерец, что он мог пожаловаться полиции, которая за столь нахальное нападение могла бы их сослать туда, где «перец растет». Но что скажут все евреи? Как они на это посмотрят? Это ведь не Меер Раскин, чужой человек, на которого можно сколько угодно доносить, это ведь, не забудьте, родная кровь!

И старый Эфроим пошел на мировую — сунул этим «лайдакам» по пятьсот рублей с тем, чтобы он их больше не видел. «Лайдаки» взяли деньги, но через три месяца вновь явились и уж не сами, а с какими-то молодыми людьми в черных косоворотках. Молодые люди были вооружены — этого опять-таки никто не видел, это известно из россказней прислуги. Они появились внезапно и внезапно же исчезли, оставив Эфроиму бумагу от комитета. Из уст в уста передавали, что на бумаге был нарисован череп, кости, и внизу на русском языке большими буквами стояло одно слово — «Смерть!»

За достоверность всех этих сообщений мы не ручаемся, попутно мы рассказываем то, что нам известно, то, о чем еще долгие годы говорили в Кобринском — да и не только в Кобринском уезде.

Так время от времени наезжали в Антополь внуки Эфроима Лившица. Иногда они приезжали одни, иногда же с помощниками «из комитета», чтобы вместе с ними исчезнуть — как нечистые.

 

- 421 -

Рахиль же Новогрудская жила в Полюшени. Редко-редко она приезжала в Антополь, она плохо себя чувствовала и местечке. Это была довольно красивая, полнотелая брюнетка, «весьма странная», как думали о ней ее многочисленные двоюродные братья и сестры. «Представьте себе, — говорили они, — ей нравится эта дикая жизнь в Полюшени, она — подумайте только! — вовсе там не скучает». И действительно, Рахиль там не скучала. Она быстро привыкла к деревенской жизни и ласково к ней привязалась. Училась она недолго, в глубокие дебри наук так и не забралась. Выводок желтопухих цыплят ее интересовал больше, чем компании антопольских молодых людей, чем самые интересные романы и повести. «Она не глупа», — говорили о ней одни. «Нет, она именно глупа, — утверждали другие. — Иметь такого богатого деда и жить где-то там, в глуши, в деревне, — нет, она глупа».

Вот эта-то девушка, Рахиль Новогрудская, и должна была «с Божьей помощью» стать невестой, а затем и женой Ильи Раскина. Так порешил в крепкой своей маклерской голове Крац. «Это после всегубернского скандала, после истории с волами, доносами, разбором дела у раввина?» — спросит горячая голова и конечно сядет в лужу. «Что значит — дуется, — сказал Мееру еще до скандала с волами Крац. — Вы ведь евреи!» От своих слов не отказался Крац и после этих событий. Как только приехал из Варшавы и начала исчезать опухоль с его лица — он взялся за дело. Чуял его практический нюх, что новая затея выгорит, что он на этом заработает «хорошие сотни рублей».

Не залезая в дебри, скажем несколько слов о родословной двух интересующих нас семей. Не забудьте, что уж дед Эфроима Лившица был торговым человеком, и не каким-нибудь — торговал лесом, в Данциг гнал плоты. Это был набожный, честный и ученый еврей; в свободный вечер его можно было встретить в синагоге, за талмудом. Об отце Эфроима тоже можно сказать только хорошее, а уж Эфроим — вот он весь на виду — есть ли еще такой богатый и знатный еврей в Антополе?

Раскин же... Ну, кто такой Раскин? Сообщим по секрету — дед Меера вряд ли знал молитвы. Он всю свою жизнь провел

 

- 422 -

в деревне и — как мужик — пахал землю. Еврей пахал землю, вы только подумайте.

И только отец Меера начал шинкарствовать, расстался с сохой. И то, что такое шинкарство? Последнее дело!

Жизнь Меера вы знаете. Жизнь его тоже ничем не блещет. Просто — еврею повезло, не больше. И то — неизвестно, в какую сторону Бог повернет колесо? Никто еще не считал прибылей с Телятичей!

Так вот, по одной линии идет род Раскиных и совсем по другой — род Лившицев. Никогда эти линии не должны были сойтись, если бы не Крац.

Крац решил — Раскины, правда, люди не знатного рода. Но с другой стороны, что представляет собой Рахиль Новогрудская? Деревенская девушка, сирота, не больше!

И Крац взялся за дело.

О трудностях, вставших на пути Краца, лучше не говорить, — каждый мыслящий человек может себе легко это представить. Помирить врагов, и не только помирить, породнить их... шуточное ли дело?

Иосиф Раскин на деревенской подводе приехал с Меером в Антополь. Через двадцать пять лет — годы бегут, годы торопятся! — Меер приехал в Антополь с Ильей... Но — какая произошла перемена за эти годы, сколько воды утекло и как все изменилось!

«Все местечко» вышло смотреть на знаменитый этот приезд телятичского посессора. Таких лошадей, такой кибитки давно не видели и у помещиков. Одеты были Раскины — отец и сын — как подобало им быть одетыми в такой торжественный момент. Кибитка остановилась у большого дома Эфроима, и любопытные дали бы немало, чтобы самим увидеть, как помирились два врага — Эфроим и Меер. Разве прислуга Эфроима сумеет толком передать эту сцену?

Ах, языки, длинные местечковые языки! Рассказывали, что Илья Раскин был бы немедленно забракован другими внучками Эфроима Лившица. Потому, — говорили длинные языки, — что представляет собой Илья Раскин? Ну — старательный молодой человек, работяга, не больше того! Внучки же Эфроима учились в гимназиях, они рассуждали о литера-

 

- 423 -

туре и философии, по гордости своей и интеллигентности иногда говорили по-французски. О чем бы он мог с ними говорить, этот работяга?

Но вот — подите же! — Рахили Новогрудской пришелся он по душе. Оказалось, у них нашлись общие интересы. Они поговорили о том, что в этом году должно быть урожай будет отличный, потому что снег хорошо покрыл землю, и туман низко нависал. Они еще поговорили о том, что цыплят хорошо кормить яйцами, сваренными вкрутую, мелко изрубленными яйцами; что годовых телят никогда не следует пускать в поле со стадом, ибо неровен час, бугай может их попортить. Как вам нравится такой разговор жениха с невестой, такие «общие интересы»?

Эфроим Лившиц при виде того шика, с каким прибыл к нему Меер Раскин, не выдержал и посулил за внучкой две тысячи наличными. Правда потом он одумался и денег так и не дал. Но это дело десятое. Важно, что Раскин произвел на него надлежащее впечатление.

— Понравился Эфроиму и жених, Илья. — Дельный человек, молодец, молодец, — твердил он. — Нехорошо только, что он от еврейства отстал. Ну, — закончил он, — Бог с ним, теперь новые времена пошли, Бог с ним!

В одной комнате сидели и говорили старики — Эфроим и Меер, в другой молодежь — Илья и Рахиль.

— Надеюсь, — сказал Эфроим, — что Илье вы тоже что-нибудь дадите?

— А как же? Он уж у меня имеет 15 % во всех моих делах! «Во всех моих делах» — это было сказано со слишком большой важностью, но Бог с ним, с Меером.

— И кроме того, — продолжал Меер, — он и останется у меня, не думаю я с ним расставаться!

Будущие родственники договорились по всем статьям. Меер Раскин не такой человек, чтобы важные дела сына решать без его ведома. Он спросил у Ильи: «Как тебе нравится Рахиль Новогрудская?» — На что Илья ответил: «Она, мне кажется, будет хорошей хозяйкой».

Так мог ответить только Илья и никто другой.

— Будьте вы счастливы, — сказал Меер сыну.— Я буду ей таким же отцом, как и тебе.

 

- 424 -

На следующий день была помолвка с битьем тарелок — на счастье. А через три месяца состоялась свадьба.

8

 

Свадьба состоялась в Полюшени.

Признаться, это была не свадьба, а состязанье. Меер собирался женить первого сына и решил по-настоящему блеснуть. Во-первых он породнился с Лившицами, во-вторых... Да о чем тут говорить, зачем перечислять! У каждого свой расчет, каждый человек знает, что он делает, и нечего залезать в чужую душу, копаться в ней и выпытывать — почему да отчего?

Три недели портные и портнихи одевали жениха и семью. Неделю варили, пекли, жарили.

«Что скажет наша печальница, наша чудесная начальница Хава?» — думал Меер.

— Эх-хе-хе! Когда в жизни происходит большое событие, тогда поневоле начинаешь оглядываться, останавливаться, тог да поневоле каждый человек начинает философствовать, — вот ведь как дело обстоит, дорогая моя Хава! Давно ли, давно ли ты была моей невестой, и я привез тебя — помнишь — в деревню? Я привез тебя на простой телеге, и всю дорогу ты, глупенькая, проплакала. У тебя грустное, но хорошее сердце, — вот что я могу тебе сказать. Не надо, я прошу тебя, плакать.

— Эх-хе-хе! Вот ведь как летит жизнь! Давно ли это все было — ведь вот кажется вчера, ей-Богу, Хава, кажется вчера это было! А между тем — посмотри-ка в зеркало! — ты уж поседела. Но чего ж ты плачешь, глупенькая? Не плакать вовсе надо — радоваться. Слава тебе, Господи — вот что я могу сказать, — слава Богу! Эх-хе-хе!

Меер печально улыбается, подходит к зеркалу. Не один седой волос нашел он в своей бороде — не один и не десять и даже не сто... Какие глупости лезут в голову, ах какие глупости! — Ну-ка, Сарра, покажись-ка в новом платье. Да ты — красавица, невеста, ей-богу!

Сарра отворачивается, — не это вовсе ее интересует, не это она хотела бы услышать. Вот уж почти год, как они живут в Телятинах, а между тем в ее жизни ничто почти не изменилось. Правда, — она получила возможность покупать

 

- 425 -

сколько угодно романов, но ведь это не все, далеко не все! Стоит ей увидеть студента в тужурке с золотыми пуговицами или гимназистку в коричневом платье и в черном передничке — у нее быстрей забьется сердце, слезы подступят к глазам, она до крови закусит губы.

Может быть ей нужно не ныть и мечтать про себя, не гореть, не терзаться, а кричать, кричать на всю окрестность? Почему ей Бог не дает настоящей силы, почему никто — никто! — ее не понимает, не поймет?

А Илья — жених? Что говорит жених? О чем он думает?

Когда начали собираться в Полюшень и для всех родственников, для багажа и прислуг потребовалась не одна подвода, Илья досадливо сказал:

— Как можно было назначать свадьбу весной, когда каждый час дорог, когда кипит работа? Ужасно, ужасно опрометчиво!

Он натягивает на себя черный сюртук и все время ворчит об одном и том же. Вот он какой, Илья!

Исаак отвернулся и повел плечами. Это была его обычная манера — вскидывать плечами. Никто не знал, что он хочет этим сказать. Этот жест его никому не нравился, решительно никому. Но все молчали.

В Полюшень съехалось немало людей — в именье Эфроима сошлись два лагеря на величайшее состязание. Если начинал играть венгерские танцы оркестр, приглашенный Эфроимом, то сейчас же оркестр, прибывший с Раскиными, не желая оставаться в дураках, играл немецкие, французские, еврейские — какие угодно мелодии. Если родственник Лившицев дарил молодой чете подарок в десять рублей, то тут же находился смельчак из второго лагеря, который, расхрабрившись, сулил подарок в двадцать пять рублей. Пусть знает мир! Пусть чувствуют люди!

На свадьбе, однако, присутствовал и такой чудак, которому было все равно — какая сторона выйдет победительницей, — Акива Новогрудский. Он приехал со второй своей супругой, и вид у него был такой, точно свадьба его вовсе не касалась. Он пыхтел сигарой, не выпускал ее изо рта, углы его губ слегка кривились. Даже когда читали молитвы, он не потрудился надеть свою плюшевую шляпу.

 

- 426 -

Были здесь и братья Рахили. — Вот видите, все-таки род-нал кровь, — шептались меж собой еврейки. — Хоть они и ругаются с реб Эфроимом, с дедушкой, а на свадьбу все же прибыли!

Сарра при виде братьев будущей своей невестки сразу вспыхнула, кровь ударила ей в голову. Эти молодые люди живут в Варшаве, учились там, встречаются с учеными и мудрыми людьми. Они конечно сразу высмеют деревенскую девушку, заговорят о новом романе, которого Сарра и не нюхала. Должно быть и платье ее покажется им страшно немодным, провинциальным. Вот ведь и Илья, и Исаак в черных костюмах, старательно выглаженные их манжеты так и сияют, так и блестят, а на этих, можно сказать столичных молодых людях черные сатиновые косоворотки, простые кушаки. Такая, должно быть, нынче мода.

И сердце молодой, издерганной жизнью девушки тревожно билось. Она сидела в углу, точно приехала не на свадьбу брата, а на позорище.

Но ничего страшного, позорного не случилось.

Старые еврейки, которым Бог дал цепкие глаза и любопытные натуры, начали было даже перешептываться. Смотрите-ка, как это просто теперь делается, смотрите-ка! Вот Сарра и братья Новогрудские не были вовсе знакомы, девица Раскина сидела в сторонке и краснела от смущения, а сейчас — поглядите! — так и прилипли друг к другу, так и не могут оторваться, так и не могут наговориться. Ха-ха-ха, было бы интересно послушать — о чем это они там разговорились? Может быть, Мееру Раскину, телятичскому посессору, нужно готовиться к новой свадьбе?

Так перешептывались свадебные еврейки, пересаживались со стула на стул, приближались к тому углу, где сидели старший сын Акивы Новогрудского, Моисей, и Сарра.

Сарра и Моисей видно не на шутку разговорились, они не заметили обступивших их старух. Девушка вовсе уж не краснела — глаза ее лучились, щеки чуть розовели от какой-то внутренней легкости. И сейчас только разглядели старухи, что дочь Меера вовсе не дурнушка, она, если хотите, даже хорошенькая, дочь Меера Раскина. Любовь! Еврейки могут свои головы дать на отсечение — Сарра Раскина влюбилась

 

- 427 -

в Моисея Новогрудского! Новая свадьба ждет всех, новая свадьба!

Но очень скоро лица старух сделались кислыми. Во-первых кавалер и барышня говорили по-русски. И во-вторых — еврейки это сразу почувствовали, — дело вовсе не касалось любви. Но, опять-таки, почему так расцвела девушка?

На этот раз ошиблись свадебные еврейки, попали, как говорится, пальцем в небо. Здесь была другая материя, разговор шел о другом...

О, жизнь, как ты жестока, как ты чертовски жестока, но как все же искусно ткешь ты порой свою ткань! Несколько часов задушевной беседы — и глаза, которые всю жизнь видели одно, начинают примечать другое. Дело оказывается вовсе не в модном платье, дело даже не в гимназии и не в романах. Оказалось, что романов-то Моисей Новогрудский, да и младший его браг читали меньше, чем Сарра. Что же они читают, чем интересуются, чем живут?

Старые еврейки могут сколько угодно подслушивать и подсматривать — ничегошеньки они не поймут в этих новых словах. Тогда, чтоб хоть несколько успокоиться, они поворачивают в другую сторону. Они поджимают губы и говорят друг другу: «Как это могло случиться, чтобы у такого почтенного еврея, Эфроима, были такие внуки, такие выродки? Где это слыхано, чтобы внуки грозили своему деду каким-то «комитетом»? Ах, бандиты, ах, выродки! Вот и отец их сидит, как «гой», и только сосет свою сигару! Странно! — как это дочь Меера может так долго беседовать с таким бандитом?»

Между тем вино возрадовало сердце старого Эфроима. Э-эх, какой теперь пошел жидкий народец! Разве так в старину веселились? Это на свадьбе-то? Вот завертелось несколько пар — раз, два, три, раз, два, три — чепуха какая-то! И Эфроим взмахнул красным своим платком, и по его указанию все взялись за руки, образовали большущий — во всю комнату — круг. Эфроим потряс платком, сдвинул набекрень ермолку и вышел на середину. Ну-ка, женщины, покажите свое искусство, покажите, как умели веселиться в старое время!

И старые женщины начали показывать свои таланты. Они захлопали в ладоши и затянули «ножницы» — старую еврейскую плясовую. Старые еврейки били в ладоши и пели

 

- 428 -

«ножницы», круг завертелся, а в середине, в кругу, стоял реб Эфроим, размахивал красным платком и ногами выделывал такие штуки, что молодым стало зазорно. Он вертелся колесом, вытягивался, будто удлинялся, замирал в блаженстве. Ноги его то срастались одна с другой, то разъединялись. Смотрите, смотрите: старый еврей, а какая в нем легкость, какой он мастер плясать!

Сказавшие это моментально прикусили язык и три раза сплюнули. Реб Эфроим внезапно побледнел, зашатался — хорошо, что круг сразу же распался, и Лившица усадили в кресло и побрызгали на него холодной водой. И тогда старые еврейки зашепталась о другом. Они сказали: — Помяните наше слово, он недолго протянет, старик, он недолго протянет, ему как-никак, уж за семьдесят — реб Эфроиму Лившицу.

Некоторые запомнили эти слова и потом говорили: «Ведь правы были эти свадебные еврейки! Они все знают заранее! Бог наделил их цепкими глазами».

Так говорили те, которые запомнили слова евреек. На других же эта новость обрушилась, как снег на голову — как снег на голову в июльский день.

9

 

Семья Раскиных увеличилась.

В трех верстах от Телятичей находился телятичский фольварк — Дубовое. В этом фольварке и поселилась молодая пара — Илья и Рахиль.

Да не подумает никто, что в этом кроется какой-то особенный смысл. Никаким разделом, распадом и тому подобным здесь не пахнет. Просто — Илья решил, что для блага дела ему лучше будет жить в фольварке. Но он — как и прежде — с восхода и до заката солнца носился по полям и лугам на маленькой пузатой кобылке, он по-прежнему был трудолюбив.

Очень скоро Раскины могли убедиться, что Крац был умен и прозорлив, что лучшей жены для Ильи им нечего было желать. В дом Раскиных Рахиль внесла покой и мир. Теперь за стол садилось не восемь, а девять человек — почти каждый день Рахиль бывала в Телятичах. С каждым по-своему

 

- 429 -

сумела подружиться эта искренняя, веселая женщина. Ее все, решительно все полюбили. У себя в Дубовом она завела маленькое хозяйство, на широком дворе кудахтали куры, щебетали цыплята, дулись индюки, переваливались с лапы па лапу утки и гуси. Когда батраки приезжали на обед, она сама давала лошадям овес, а работникам отвешивала хлеб и сало. В страдное время она поднималась вместе с мужем, ездила в поле.

Горячая работа отнимала весь досуг. Деревенский люд только зимой может присмотреться друг к другу, в остальное время каждый занят своим делом. Только Хава по-прежнему грустно ходила по комнатам, она одна оставалась дома со своей одинокой, печальной душой. Зайдет к Сарре, посидит тихо на диване. Что может она понять в тех книгах, над которыми целые дни и ночи проводит Сарра? Может ли она заметить, что романы и повести лежат теперь на нижней полочке этажерки и постепенно покрываются пылью, что новые книги пришли на смену старым, забытым? Нет, не для Хавы писали свои книги Маркс и Энгельс, Кропоткин и Плеханов, Бокль и Степняк-Кравчинский.

Вероятнее всего и не для Сарры писались эти книги. Каким-то краешком ума она понимала, что дело не в одном чтении, что смелые и сильные умеют крепко вязать слово и дело. Но что поделаешь, если жизнь вылепила из нее покорную дочь своих родителей? Сиди и жди... чего?

Но вера зажжена и тихо тлеет. В воздухе, несмотря на осень, пахнет весной, — это чувствует Сарра. В ее голове зарождаются странные мечты. Придут новые люди, преобразуют мир. И вот, когда мир будет преобразован — тогда ее захватит поток... Может быть наивны эти мысли, может быть, узнай о них Моисей Новогрудский, он высмеял бы ее глупые мечты. Каждому судьба дает свое... Что делать, если жизнь заставила ее быть покорной дочерью своих родителей? Сиди и жди...

А в воздухе действительно запахло весной. Даже Меер Раскин, этот вечно занятой человек, который как будто бы кроме своего дела ничего не хочет замечать, — даже Меер Раскин чаще стал заглядывать в газету Нотовича и веселей поднимать голову.

 

- 430 -

— Как вам это нравится, — говорил он. — Вы увидите, что Николка даст нам, в конце концов, правожительство! Англия и Америка заинтересованы в этом, а уж если эти государства...

— Ерунда, — замечал застегнутый на все пуговицы Исаак и поводил плечами. И всем делалось неприятно, и никто не знал, к кому относится это «ерунда» — то ли к Николаю, то ли к Америке и Англии?

Странный человек этот Исаак, странный и непонятный! Так, между прочим, без всякой для себя пользы, он может иногда довести человека до слез. Подойдет к Гершу, который только и делает, что рисует «с натуры», скомкает его тетрадки, выбросит в окно акварельные краски и крикнет: «Бездельник! Сапожный подмастерье!» Или схватит шалуна Мотю за ухо, да так, что ухо воспламеняется и долго горит. А то запрется в своей комнате, спустит шторы, и курит, без конца курит. Из комнаты иногда доносятся плачущие звуки флейты.

Только Илья может не замечать колкости младшего брата. Если Исаак начинает с ним спорить, он спокойно доказывает свою правоту. Вот например осенью начал Илья настаивать на том, чтобы обязательно выписали пять вагонов искусственного удобрения. Он сидел у печки в «канцелярии», записывал что-то в записной своей книжечке и говорил об искусственном удобрении.

— Искусственное удобрение? — переспросил Исаак, поднял брови и отложил перо.

— Искусственное удобрение? — переспросил также Меер, но без скептицизма в тоне. Он успел прикинуть в голове, в какую копеечку влетят пять вагонов искусственного удобрения.

— Да, да, пять вагонов, ни пуда меньше, — начал доказывать и объяснять Илья. А Исаак его уже не слушал, он шагал по комнате и пожимал плечами.

Даже газет не читал Илья. Он не знал, что творится на белом свете. Он был занят мужиками, лошадьми, землей, делянками.

Иногда, чтоб повидаться с Рахилью, в Телятичи приезжали братья Новогрудские. Меер Раскин, который с кем

 

- 431 -

угодно и о чем угодно мог поговорить, улыбался в седеющую бороду и спрашивал:

— Ну, что, господа социалисты, скоро вы нам дадите свободу?

— Будто уж так вы ее ждете, — подтрунивал Моисей, — будто так уж она вам нужна?

— А как же, — отвечал Меер, — какой еврей не ждет свободы?

— Ну, мне кажется, вы скоро ее проклянете, она вам покажется соленой.

Вот ведь какой колючий парень был Моисей Новогрудский, жесткий человек, новомодный! Недаром же он и с дедом так не по-родственному обращался. Меер Раскин, — хоть его никто и не спрашивал, — в дружественном тоне высказывал свои соображения и по этому вопросу:

— Знаете, как бы я в данном случае поступил, — сказал он Моисею. — Хотите денег — пожалуйста! Вот вам дело, вот вам сколько угодно денег — занимайтесь хозяйством. Живо бы все ваши идеи вылетели из головы, и какими бы буржуями сделались!

Так рассуждал Меер Раскин, умный телятичский посессор. Но не так думал и действовал Эфроим Лившиц, хотя и ему в уме нельзя было отказать. Несмотря на то, что последнее время он стал сдавать в здоровье, все побаливал, хворал, — с внуками он придерживался старой политики — каждую сотню рублей отпускал после скандала и смертных угроз.

А весна человеческая, которую так ждала Сарра, которую, до ее наступления, не прочь был бы приветствовать и Меер Раскин, — весна человеческая приближалась. Скоро и Илья, не читавший газет и не интересовавшийся политикой, начал замечать, что с мужиками что-то происходит неладное. В былые времена редко-редко полевой сторож пригонял крестьянскую лошадку, случайно забредшую на телятичский выгон. Через несколько часов бывало приплетется мужичонко — хозяин лошади — бросится в ноги, целует руки, Христом-Богом молит пощадить, не подавать в суд, не брать с него никакого штрафа. Теперь же лошади попадались целыми табунами и даже не на выгоне вовсе, а на лугах, на озимых.

 

- 432 -

Деревенские мужики, точно их это вовсе не касалось, являлись на второй день, лица у них были хмурые, злые, картузов они не ломали перед домом, да и в канцелярии снимали они шапки как бы нехотя.

— Что ж это вы, мужички, — начинал их по-старому укорять Илья, — разве так можно? Ведь вы добро мне портите, — горячился он, краснея. — Вы мое добро будете травить, я — ваше, — что из этого получится?

Мужики не объясняли — что из этого получится, они были угрюмы, неразговорчивы и — удивительнее всего — не унижались, не просили, не клянчили. Это вывело из терпения даже тихого Илью.

— Подам в суд! — крикнул он вне себя от бешенства.

— Суд, пан арендатор, не кусается, — ответил один из мужиков и, точно ему понадобились руки, надел теплую шапку. В этом жесте, в этом «пан арендатор» — было что-то новое, даже Илья не мог этого не заметить.

То, что произошло в дальнейшем, заставило не раз задуматься Меера Раскина, не раз морщил он в этих думах лоб. Про себя он вспоминал слова Моисея Новогрудского, — этот лайдак знал, какие семена сеяли подобные ему субъекты!

Крестьяне окрестных деревень взялись «за дело» не на шутку. Скотину свою они стали выгонять на Телятичские луга открыто, — больше — они сами с кольями приходили эту скотину стеречь. Они поймали полевого сторожа, старое ружье привязали толстущими веревками к его спине, лицо вымазали дегтем и в таком виде отправили к Раскиным. Луга в Телятинах отдавались «на четвертак» — мужики брали участки, сами косили, убирали сено, ставили четыре стога и зимой отвозили в имение три стога, а себе за работу брали четвертый. Теперь же они твердо заявили, что ни о каком «четвертаке» не может быть и речи, что скажут спасибо арендаторы, если им отдадут половину сена и то «навряд, всем обществом надо порешить, може и того не дадим».

Так рассуждали мужики, и это совсем перестало нравиться Раскину. Все-таки он не терял спокойствия.

— Не надо только горячиться, — твердил он. — Как это Николкин генерал говорил? — «Терпение, терпение и терпение!»

 

- 433 -

Впрочем, он, может быть, и волновался, Меер Раскин, но пилу не подавал. Наоборот — он весело ходил по имению и батраки никак не могли понять: почему такой веселый стал хозяин? Он хвалил работников и — как равный с равными — пошучивал с ними.

Зато Илья, не в пример отцу, потерял свое сердечное спокойствие и даже лицом похудел. Никаких мер он не предлагал, у него просто болела душа, «Земля еще не замерзла — трудно ли все озимые попортить, если каждый день и каждую ночь мужики только и делают, что гонят по ним свои стада? И затем — вот, поговаривают, что сена мужики не отдадут. Шутка ли? Чем мы будет кормить коров, волов, лошадей, молодняк?»

Исааку все эти волнения давали возможность еще больше хмуриться, чаще вскидывать плечи. Выходило, что и беспорядки эти он предвидел, и если заранее не говорил о них, так только по недоразумению.

— Вы думаете, этим все кончится? — каркал он. — Погодите, то ли еще будет!

На этот раз Исаак был прав. Волнения все разрастались. Теперь только Сарра могла ждать от них чего-то путного, и то — тайком от своих, в глубине души. События все больше возбуждали Раскиных, чаще заставляли их задумываться.

Как-то, возвращаясь домой, Меер у самых дверей нашел письмо. Он поднял конверт, прочел — письмо было адресовано ему, Раскину. Каждый день кучер ездил в Дрогичин за почтой, привозил в сумке письма и газеты. «Должно быть, потерял», — подумал Меер, но тотчас же его удивила американская марка на обороте. На письме не было почтовых штемпелей, старую американскую марку прилепили, видно, для большей видимости, для крепости, что ли. Точно предчувствуя неладное, он прошел «в канцелярию», крикнул Илью и Исаака и распечатал конверт.

— Прочти, — сказал он Илье.

Что это было за письмо! Печатными буквами — чтоб не узнали почерка — были исписаны четыре страницы. Меер и его сыновья назывались в этом письме кровопийцами, так и обращался к ним неведомый корреспондент — «кровопийцы»!

 

- 434 -

Главное в письме излагалось по пунктам. Мееру Раскину предписывалось в этих пунктах немедленно же убраться с семьей «к чертям собачьим». Дальше следовали угрозы — поджоги и убийства.

— Этого письма не было, — сказал Меер и забрал листки из рук Ильи. — Понимаете? Никому ни слова об этом письме, его не было!

— Не надо обращать внимания, — продолжал он уговаривать сыновей. — Какой-то пьяница писал. Не особенно задирайтесь, не особенно штрафуйте, надо переждать тревожное время. Главное же — не говорите матери и никому вообще не говорите.

Такие же точно инструкции был даны и Плавскому, и его помощнику Давиду, которого так и продолжали все звать только по имени. — С мужиками всегда так, — говорил Меер. — Если они нажимают, надо уступать, не раздражать их — это самая верная политика.

Но и эта политика, которая действительно раньше была верна, — другие усадьбы давно уже пылали в огне первой революции, — не помогла теперь. Ровно на пятую ночь после того, как Меер у дверей дома нашел письмо, загорелась обора. Горела она с четырех сторон — ясное дело поджог — и как ни старались батраки и все служащие, — так и не удалось спасти пятьдесят коров. Они погибли в огне.

Только на рассвете, когда догорели бревна, крестьяне окрестных деревень явились тушить пожар, и то потому, что их пригнал урядник. Мужики были веселы, точно не на пожар, а на свадьбу пришли. Они разворачивали палками страшно вздутые животы сгоревших коров и неприятно острили. Один сказал: — Думал я — не одна обора сгорела, работы будет порядочно, а тут пустяк, не стоило и будить крестьянский народ.

Меер держал себя весьма странно на пожаре, Илья никак не мог его понять. То в присутствии крестьян окрестных деревень он принимался ругать пастухов, которые беззаботно обращаются с огнем и, по всей вероятности, сами же по неосторожности и подожгли, то вдруг начинал говорить, что агент страхового общества «Якорь», желая побольше заработать, взял и застраховал, коров по 100 рублей за штуку

 

- 435 -

и теперь, вместо погибших 50 коров, он сможет купить уж никак не меньше семидесяти пяти.

Однако — одно дело «пожарные разговоры», совсем другое — горькая действительность. Внимательные люди могли заметить, что пожар этот весьма огорчил Меера. Он как-то сразу спал с лица, и любящий глаз Хавы приметил, что борода Меера еще больше поседела. Да и что говорить! Разве хозяйское сердце при виде пятидесяти вздутых трупов могло остаться спокойно? Пусть дураки верят в страхового агента и в полисы «Якоря»!

В этот же вечер в доме Раскина состоялось совещание. Илья был ошеломлен происшедшим, он чуть не плакал, когда речь заходила о коровах, и никакого почти участия в совещании принять не мог. Пан Плавский весь был охвачен каким-то сверхъестественным героизмом. То он предлагал, проше пана, сорганизовать пожарик деревни, да такой, чтоб она сразу загорелась со всех сторон — «як свечка». То он советовал обратиться к пану губернатору срочной телеграммой, с тем, чтобы вельможный пан губернатор прислал десятка три ингушей — «юж они, тего-мего, проше пана, справятся досконально!» Исаак имел полную возможность при всяком новом проекте бурчать под нос что-то неопределенное. Этого, однако, было достаточно, чтобы каждый из присутствующих чувствовал себя неловко.

Ни один проект Меером не был одобрен. Нет, нет, не то, совсем не то, выписать ингушей всегда можно успеть, поджечь деревню — это вообще последнее дело, — кто может гарантировать, что после этого не сгорит все имение?

— Что же все-таки нужно делать? — спросили у старика. И он, не долго думая, ответил:

— Нужно выжидать.

Тут Исаак от излюбленных своих жестов перешел к словам:

— Ждать? Чтоб убили?

Он чуть, в присутствии пана Плавского, не заговорил о письме, но вовремя остановился.

— Вот это уже другой вопрос, — ответил Меер. — Я думаю семью на время отправить в Антополь.

А когда ушел пан Плавский, Меер оказал:

 

- 436 -

— Через час, дети мои, мы все уедем в Антополь. Надо будет, чтобы кибитки отъехали несколько верст, чтобы никто не заметил. Распорядись, Илья.

— И тут — представьте себе! — Илья ослушался, да-да, именно Илья и никто другой.

— Как? — вскричал он, — бросить все на произвол судьбы и удрать? Нет, я не согласен, я остаюсь!

— Но ведь это только на время, — доказывал ему Меер, — не вечно же будет это продолжаться, может быть через не сколько дней мы и вернемся,

Все равно, если Рахиль хочет, пусть она едет, я же остаюсь.

Но Рахиль не пожелала оставить Илью, как ее ни упрашивали, как ни плакала Хава. В конце концов, Илья настоял на своем. Раскины уехали в Антополь, Илья же и Рахиль остались в Телятичах.

Из дома вышли поздно вечером. Слишком часто уверяли, что покидают Телятичи на несколько дней, но в глаза друг другу не глядели, по комнатам носились вихрем, то здесь, то там вспыхивали огни ламп и свечей. Каждый забирал самые дорогие — по памяти и цене — вещи; Хава звенела субботними подсвечниками — никак не удавалось завязать их в простыню... Она села на деревянный, вывезенный из деревни диван, белый узел лежал у ее ног. Илья притулился к порогу, незаметно поглядывал на мать и грыз ногти. Быстрой походкой вошел Раскин, в одной руке он держал папку с полисами и контрактами, в другой — зажженную свечу, — она дрожала, капли стеарина засыхали на его руке.

Хава сказала:

— Что ты стоишь со свечкой?.. Как над мертвецом!

Меер сморщился, борода его, освещенная снизу, дрогнула, он бросил на пол горящую свечу, ногой отшвырнул ее в сторону и потушил.

— Илья, — оказал он, тяжело, по-стариковски опускаясь на кресло, оглядываясь и хмуря брови. — Пожалуйста, Илья, сыграй что-нибудь на скрипке, тебе все равно нечего делать.

И Илья покорно, без слов, согласился, подбородком и плечом прижался к инструменту, опустил веки —

 

- 437 -

из под смычка полилась еврейская тоска. Прибежала Соня, запыхавшаяся и испуганная, в дверях застыл Исаак.

— Странная вещь, — произнес отец угрюмо. — Все еврейские песни печальны, ни одной нет порядочной... Ну, довольно, пора!

Он зачем-то остановил стенные часы, все заторопились, вышли из дома. Дом ярко горел множеством освещенных окон. Имение спало, в голых ветвях свистел ветер, где-то млеко сторож стучал колотушкой. Впереди с зажженным фонарем шел Илья с женой, Рахиль на руках держала спящую Шеву. Начал моросить мелкий дождик, в поле острее запахло картофелем.

Шли более получаса, тянулись гуськом, вспотели, промокли, угрюмо молчали. Лишь Хава изредка вздыхала. Но Хава... она всегда найдет причину для вздыханий. «Что за вздохи! Не в Америку, слава тебе Господи, уезжаем», — бурчал старик.

— Ну... скоренько, — сказал Меер, услышав храп непокорных лошадей, дребезжание стекол в фонарях кибиток, хмурый и строгий голос Ивана — старшего кучера. — Прощайтесь живее... Будьте здоровы!..

Но прощались долго и долго плакали, не обращая внимания на Ивана и его подручных. Потом огоньки разъединились. Кони быстро, с шумом сорвались, понеслись вперед, сначала видны были согнутые спины Раскиных, но они скоро исчезли; только золотые точки слезились в дождевом тумане.

Оставшийся огонек свернул в сторону. Он медленно качался, разноцветные полосы — красные, зеленые, синие — ложились на унылую дорогу. Илья и Рахиль возвращались домой, в Дубовое...

 

10

 

Мог ли кто-нибудь раньше себе представить, чтоб Антополь — Антополь! — принял участие в какой-то там революции? Ну, скажем Петербург, ну, Москва, ну, еще там губернский город, но Антополь, местечко Антополь, Кобринского уезда, Гродненской губернии?..

А между тем в Антополе разыгралась революция, — это уж не то, что старухи и болтуны, это каждый знал. Когда

 

- 438 -

семейство Раскиных прибыло в местечко — революция там была в полном разгаре.

— Новые времена, — говорили старые евреи в синагоге и тут же комментировали происходящее. — Конечно, — объясняли они, — разве какой-нибудь порядочный человек может нахальничать, заниматься чёрт знает чем? Ясное дело — не по душе эти бунты и беспорядки портным, сапожникам, лайдакам и бездельникам. «Свобода!» Постойте, постойте, вы еще не на коне, министры и чиновники еще с ума не сошли, они вам покажут свободу!

Так, между одной молитвой и другой, ворчали старики в синагоге.

Конечно, многим и многим было известно, что у вдовы Малки — портнихи, проживающей на самой окраине, собирается молодежь — портняжный и сапожный «сброд». Но кто обращал на это внимание? Черт их знает, для чего они там собираются! Даже Ярцев, антопольский асессор, не придавал этому никакого значения, только, когда выпивал лишнего у кого-либо из местных богачей, махал перед своим красным, толстым носом указательным пальцем и не то в шутку, не то серьезно говорил: — Знаю я, что в вашем еврейском обществе скрывается тайный кагал — «Бунд». Ого-го-го! Ярцев все знает, все-с! — Но ему наливали новую рюмку, кончал он свои намеки совсем другим: — Пусть собираются, плевать мне на них, руки не стоит пачкать. — И сам с удивлением смотрел на свой указательный палец, точно не понимал — откуда взялся у него такой длинный палец?

Но вот повеяло новым ветром, министры и чиновники выпустили на время поводья из рук — и антопольское простонародье моментально подняло голову. Весельчаки и юмористы потом с особой настойчивостью твердили, что именно Борух, местный переплетчик, человек, до этого политикой не занимавшийся, встретив как-то больного, дряхлого Эфроима, весьма смело подошел к нему, забыл или нарочно не поздоровался с ним и, тыкая пальцем в Эфроимский рыхлый живот, с жаром и запальчивостью произнес: — Вы что же думаете — это ваш, живот? Извините, пожалуйста, — это наш живот! — Фраза эта облетела всю Россию, ее потом можно было услышать и в Кобрине, и в Брест-Литовске,

 

- 439 -

и в Пинске, и в Гродне, даже в Варшаве. Автора фразы трудно установить, тем более, что сам Борух потом руками и ногами отмахивался от нее. Но наши весельчаки не сдавали позиции, продолжая утверждать, что именно Борух придумал эти слова.

Одним словом, еврейский трудовой люд поднял голову и как телятичские мужики, за дело взялся серьезно. В первую очередь почувствовали это портные и сапожники-хозяева. В печальный осенний день они получили строжайшее распоряжение относительно подмастерьев. В распоряжении говорилось и о надбавке, и о восьмичасовом рабочем дне, и о... Да мало ли о чем эти лайдаки, эти (название-то себе выдумали!) «бундовцы» писали! Вначале хотели было хозяева все это превратить в шутку, но — ох, уж эти «новые» люди! — бундовцы и не думали шутить. Был дан трехдневный срок, а после срока так и посыпались из окон хозяев стекла. Пришлось уступить.

А потом пошло и пошло...

Злые языки утверждали, что Ярцев не то получил взятку от самих бундовцев, не то революционеры наши его напугали, не то свыше распорядились — бросить на время поводья. Как бы то ни было, Ярцев никому ничего не мешал делать, он на все смотрел сквозь пальцы. А тем временем «наши еврейчики» действовали.

Чего только они не вытворяли! Ясное дело — хорошим манерам и обращениям они не обучались, сразу же постарались показать всю свою сущность. Какие слова! Какие выражения! Царь Николай второй — кровавый, последний царь, полиция — взяточники и палачи, а антопольские обыватели — гнусная буржуазия, эксплуататоры, паразиты на теле трудящихся.

Беднота наглела с каждым днем. — Пусти, — говорили евреи в синагоге, — пусти свинью под стол, она заберется на стол: лайдаки сразу почувствовали, что их время пришло.

К тому времени случилось два события.

Во-первых сгорел Полюшень, не одна там какая-нибудь постройка или хлев, а все здания вместе. Еврею-управляющему еле удалось спасти свою семью и на рассвете прибежать в Антополь. На старого, больного Эфроима это так

 

- 440 -

подействовало, что он, недолго размышляя, прочел отходную молитву и к вечеру скончался.

Во-вторых, в тот же день прибыли знаменитые внуки Эфроима — братья Новогрудские. Ну, как, как должны были себя повести внуки Лившица в такой печальный, такой несчастный день? Даже самому захудалому еврею подсказала бы совесть — как поступить. Шутка ли? — все лавочники Антополя, точно сговорившись, закрыли свои лавки. Но законы добропорядочности видно для этих молодцов, для Новогрудских, не писаны. Они прибыли в Антополь, остановились у Айзика Рубинштейна и даже не умылись — сразу же отправились на собрание. Тут на полу лежит их дед, родная кровь, город плачет и рыдает над дорогим трупом, а они — «собрание!»

Собрания теперь устраивались открытые. Бундовцы держали себя вызывающе. Так они объявили, что через час в главной синагоге состоится митинг для всех граждан местечка. И бездельники, любопытные и вообще всякий люд повалил в синагогу. — Нашли место, — ворчали про себя старики, и все же убирались восвояси, спешили уходить: лайдаки разбушевались, долго ли до беды?

Об этом собрании в синагоге, на котором выступили братья Новогрудские, мы ничего не скажем. Мы забегаем чуть-чуть вперед и говорим, что речи эти, записанные Ярцевым «со слов присутствовавших», фигурировали в обвинительном акте против внуков Эфроима Лившица. Процесс братьев Новогрудских кончился тем, что они были сосланы в Сибирь.

Наивные люди могут подумать, что выступлением на открытом собрании внуков Эфроима в день смерти деда окончилось их вызывающее отношение к почетному мертвецу. В том-то и дело, что этим оно не окончилось!

После собрания в синагоге, после заседания «комитета» у портнихи Малки, после того, как по местечку были разбросаны и расклеены прокламации, братья Новогрудские отправились в дом Эфроима Лившица.

Братья Новогрудские вошли в столовую, где лежал богатый мертвец, окруженный верными сыновьями, невестками, внуками и внучками. Те подняли на вошедших свои полные

 

- 441 -

слез глаза в надежде увидеть слезы и на глазах Новогрудских.

По Новогрудские и не думали плакать. Они подошли к дяде — старшему сыну Эфроима — и громогласно ему заявили:

— Через три часа вы должны нам выдать шесть тысяч рублей — по три тысячи. Если же деньги не будут «внесены» — похороны Эфроима не состоятся.

Потом, когда жизнь установилась, и оскудели события, в синагогах весьма удивлялись: ведь был тогда в столовой не один десяток человек, почему же не нашелся смельчак или несколько смельчаков, которые взяли бы этих нахалов за шиворот и выбросили вон?..

Как бы то ни было, Новогрудские сделали старшему наследнику свое заявление и хлопнули дверью. Ровно через три часа один из них явился за ответом. Кроме слез, которые не в счет, никакого ответа и никаких денег он не получил. Мертвеца обмыли, нарядили в саван и с криком и плачем вынесли из дома. Горе наследников было так велико, что они забыли об угрозе.

Но угрозу осуществили. Дом оказался окруженным местечковой «организацией», не позволившей хоронить Эфроима Лившица. Вместо того, чтобы «рвать» одежду и оплакивать покойника, сыновья пустились по местечку — собирать шесть тысяч рублей. И пока они искали деньги по всему местечку, покойник, вопреки еврейским законам, пролежал три дня.

Как раз после похорон в Антополь и прибыли Раскины. Вся эта история произошла в их отсутствие. Но если бы у кого-либо из них была охота увидеть, как Антополь делает революцию, он вполне мог удовлетворить свое любопытство.

Каждый в те тревожные дни был занят самим собой, — не до других было. Но все же любопытный люд не мог не заметить, что Сарра Раскина не подобающим ей образом интересуется хулиганскими выходками местечковых «лайдаков». Очевидцы с особенной настойчивостью утверждали, что встречали Сарру на улице с нашими «демонстрантами и манифестантами», что находилась она в самой гуще, около знаменосцев, что она присутствовала не на одном собрании на окраине и в центре, что у нее за пазухой — если бы тогда посмотрели — нашли бы не одну прокламацию, не одну

 

- 442 -

книжечку. Доносами — храни Господь — никто у нас не занимается, никому разумеется дела нет, чем интересовалась и куда ходила Сарра Раскина. Тем более что при аресте «наших босяков» она не была задержана. Еврейки только могли говорить, что когда появляется повальная болезнь, — «неси ее Бог от нашего края!» — все ею заболевают. О Сарре Раскиной — как хотите — ничего плохого сказать нельзя было, она осталась покорной дочерью своих родителей. Такой ее создала судьба!

...История с первой революцией подходила к концу. После весны приходит лето, — после этой человеческой весны пришла мертвая, холодная осень. Старые синагогальные евреи оказались правы — министры и чиновники не сошли с ума, они, в конце концов, «показали свободу».

Твердая рука опять захватила и натянула поводья. Асессор Ярцев, — точно он вдруг проснулся, — энергично взялся за дело, совершенно перестал церемониться. Братья Новогрудские — и не только они — были арестованы. Их отправили в Варшаву и там впоследствии судили. Оказалось, что они в бывшей и будущей столице царства Польского также натворили немало бед, что все деньги, которые они «вымогали» у Эфроима, шли в «комитет».

Нашлись умники, которые «заранее знали», чем это все кончится.

— Разве евреи, — говорили эти умники, — должны бунтовать, заниматься какими-то революциями? Вы еще увидите, что из этого будет!

Кончилось «это» весьма печально. Один город в Гродненской губерния — Белосток — особенно пострадал, кровью своей заплатил за шалость «еврейского сброда».

Первая революция завершилась...

 

- 443 -

ВТОРАЯ ЧАСТЬ

 

1

 

Жизнь постепенно входит в колею и, как веялка зерно, сортирует людей — кому приезжать в Телятичи на три месяца, жить в «покоях» из двадцати комнат; кому посессорствовать, пускать корни вширь и вкось; кому гнуть перед панами поясницу, за десятки саженей от барского дома сдирать с головы шапку, копаться в тощей белорусской земле...

На том месте, где от оборы остались груды пепла и почерневшие от огня кирпичные столбы, топоры весело заухали, над головами плотников птицами взлетает щепа. И вновь, как заведено — зимой пыхтит и кудахчет винокуренный завод, в громаднейших чанах булькают дрожжи. Запах от дрожжей такой, что невольно думаешь о теплом пшеничном хлебе. К вагонетке подъезжают и подъезжают пароконные подводы с картофелем. В стеклянном шкафу счетчика видно, как, зеркально поблескивая, тонкой и ровной полоской струится спирт. Три раза на день из длинной трубки, торчащей над крышей завода, с клубящимся паром вырывается свист. Тогда начинают готовиться в воловне, корзины с мякиной летят в цементные ямы. Скоро густым кипящим потоком хлынет остропахнущая, желтая, как гороховый суп, брага.

В клуне своя работа. Еще издали слышно, как, задыхаясь, звенит молотилка. В золотой пыли топчутся бабы и девки, они работают дружно, дело связано с машиной, она регулирует их труд. Давиду, помощнику пана Плавского, нечего делать, он зарылся в снопах, сидит, задумчиво очищает ножиком палку от коры, готовит к лету трость. Завидев спешащего на кривых и коротких ногах Илью, он встает, солидно откашливается, приглаживает рыжие усы.

 

- 444 -

— Девки-бабы, — кричит он строго и весело. — Шевели живей! Эй ты, там, молодка, чего зеваешь?

И, как участник большого дела и большой тайны, запускает руку в гору с зерном, захватывает полную горсть, пересыпает с ладони на ладонь, говорит важно и деловито:

— Хороший умолот, доскональный! Зерно сухое... як кость!

В оборе уже слышно мычание телят. Им холодно, они трясутся на тонких ногах, пупырчатыми, слюнявыми мордам 11 тянутся к соскам матерей. Меер Раскин быстро проходит обору. Его глаз не замечает мелочей, он больше интересуется итогами: сколько пудов молока было сегодня? Не лучше ли — пока все коровы не отелились, и удой не увеличился — прекратить варку швейцарского сыра и перейти только на масло? Что скажет по сему поводу сыровар? Сколько коров отелилось за сутки? Нельзя ли к болотному сену примешивать овсяную солому?

Только грустная Хава не выходит из четырех стен телятичского дома. Хорошо людям занятым, легко дышит их грудь, ровно бьется сердце и зимний отдых для них — наслаждение. Вечером тепло в семи комнатах раскинского дома, весело горят керосиновые лампы, под белыми, как молоко, стеклянными абажурами... В состоянии ли Меер подумать, что до вечера были долгие сумерки, синие тени медленно ложились на крашеный пол и все густели, густели... За двойными рамами каркают вороны, они комьями падают на ветви, с ветвей осыпается снег. Вдруг нехорошо завоет собака, поднимет морду к стынущему небу — Бог знает, какую печаль она предвещает. По комнатам уныло протопчется однорукий сторож Конон, пробредет от печи к печи, поворочает в них железным прутом. Сердито щелкнет полено, сотни искр взметнутся в огненных пастях, и комната осветится кровавым закатом. Ах, скорее бы зажгли огни, явились бы с работы Меер, Илья, прилетела бы на легких саночках румяная от мороза Рахиль, вышел бы из своей канцелярии сумрачный Исаак.

Ничего этого не хочет знать Меер. Жизнь сама ставит свои вехи, как ни будешь думать — ничего не придумаешь. Так-то, милая Хава.

 

- 445 -

Точно чувствуя перед женой вину, Меер, придя домой, целует ее в лоб, притягивает к себе и обнимает.

— Вот и вечер, — говорит он. — Зимою вечера длинные, можно наговориться вдоволь, и в шестьдесят шесть сыграть, и чайку попить, и может быть молодые годы вспомнить...

О воспоминаниях говорит он вскользь — нарочно для печальной души Хавы. Умные люди, не любят возвращаться к былому, тем более, если настоящее лучше прошлого. Жизнь сама ставит свои вехи, не надо забегать вперед, предугадывать события. Время распределяет роли, ни один человек не придумает лучше.

Кто бы, например, взялся поговорить с Исааком, с угрюмым, вечно недовольным Исааком, что мол голова его все больше седеет, черствей становится душа, что пора познать радость женской ласки? Уж конечно не Хава, которая его несколько даже побаивается, и не Меер, со всеми решительный, но застенчивый с детьми. А между тем время в Телятичах назрело для новых свадеб. Не надо забывать — за Исааком идет Сарра. Годы не ждут, в особенности девичьи годы. Какая цена девушке, перевалившей за двадцать пять лет?

Раньше были у Сарры одни книги, потом появились другие, потом пыль покрыла и те, и эти... Даже о младшей тройке — Герше, Моте и Шеве — забыла Сарра. Все непрочно, все мечта, все изменчиво. Она вновь начала приглядываться к чужим жизням, подражать им — может быть, иные все-таки чувствуют, как строить свои дни, недели, годы?

Вот Рахиль. Она знает свое дело, праздные мысли не растравляют душу. День проходит в работе и заботах, и потому так цветут ее щеки. Загляните в низкие комнаты Дубового. В кухне отлеживается хилый теленок. В темных кладовых на круглых кошелках сидят гуси, утки и куры — готовят к весне новое поколение. В прихожей стоят кадки с салом. Правда — сало чуть попахивает стеарином и крутой солью, но это лучше, чем оставить кадки в амбаре — крысы растащат добро. И все Рахиль делает не напоказ, не для всех — для себя. В своих делах она чуть скрытна. Илья уедет к своим, а Рахиль согнувшись сидит под абажуром, шьет. Иногда она прислушается к вою ветра за стеной, покачает головой, губы ее улыбаются. Она воткнет иголку в скатерть, ногтем

 

- 446 -

пригладит шов, расправит на столе распашонку. Зачем раньше времени говорить о том, кто живет в твоем чреве?

Сарра приглядывается к Рахили. Сарра тоже будет работать и в работе найдет свой покой. Она поднимается чуть свет и спешит к свинарнику. Острый запах навоза бьет в нос, от беспрерывного хрюканья начинает болеть голова. Бабы в подоткнутых до колен юбках визгливо кричат, бьют животных, разливают по ушатам сыворотку. Завидев девушку, они приветливо кивают ей головой, затыкают в платок рассыпавшиеся по лицу пряди волос.

— Здравствуйте, барышня, — весело кричат они. Сарра хмурит брови — может быть в глубине души бабы смеются над ней? Все же она спрашивает:

— Что нового? Хорошо ли едят свиньи сыворотку? Может им что-нибудь другое нужно?

— Ничего им не делается, едят. Сахаром что ли их кормить? Вот, барышня, Санка опоросилась, семь поросятков было, а она уж, зараза, двух съела. Забрать бы их в дом да недельку молочком покормить, а то она остатних пожрет.

И Сарра моментально решает — она заберет, будет выкармливать животных. Розовых, визжащих, она бросает их в мешок, тащит шевелящийся груз домой. Но по дороге попадается ей пан Плавский. Он почтительно снимает шапку, взмахивает ею, кричит:

— Дзень добрый, паненка! Цо то паненка несе?

Этого достаточно, чтобы Сарра покраснела и стыдливо опустила глаза. Надо ж было так легкомысленно поступить! Что она будет делать со свиньями?

Затея, которая только что ей улыбалась, перестает нравиться. Поросята ползают, скользят по полу, они отвратительно хрюкают, десять раз на день гадят и противно чавкают сияющими рыльцами. Нет, нет, довольно, надо их отнести к бабам!

К младшей тройке, помимо еврейского меламеда, который живет в доме, ходит сельская учительница из соседней деревни. Это — здоровая девушка с ямочками на щеках, с длинной, до пояса, русой косой. Она носит малороссийские, вышитые красными и черными крестиками, сарафаны, яркие бусы перешептываются на круглой ее шее. Когда она

 

- 447 -

оживленно ходит по комнате и изменившимся, нравоучительным голосом диктует детям крыловскую историю о вероломной лисице, на столе звенят стаканы и блюдца. От ее ловкой фигурки так и несет румяным весельем и спокойным блаженством; даже Исаак невольно заглядывается на округлые формы учительницы. Сарра старается проникнуть в душу сельской девушки: чем, чем наконец ее жизнь лучше Сарриной? Сарра надевает боты и пальто и говорит ей:

— Хотите, я пойду вас провожать? Или, еще лучше — отвезу вас домой?

Учительница радостно вскакивает. Обе они скоро выезжают со двора. Как красиво! Вечереет. От кустов на белый снег ложатся смешные тени. Лошадь рванет саночки, и подковки снега летят в лицо. Вот сухой стебелек — длинный-предлинный!.. Понюхайте хорошенько. Дымком пахнет, студеным снегом и хлёбовом. Не надо в такой благостный часок кутаться. Дышите! Дышите полным ртом! Не закрывайте рта! Как хочется выпрыгнуть из санок и, теряя галоши, побежать вон к тому страннику. Он в лаптях, странник, к его плечам привязан мешок с подаянием, он спешит на ночлег, посохом дырявит снежные глыбы. Вечер добрый, божий человек! Живи с миром! Передохни, оглянись, забудь о суете. Как прекрасен мир, как прекрасна жизнь!

— Софья Мееровна, — говорит учительница и озябшей щекой прижимается к плечу Сарры. — Как чудненько все, как хорошо! На вашем месте я бы каждый вечер каталась. Я бы ездила в Дрогичин, наделала бы себе миллион платьев. Иногда б молодых людей приглашала. Граммофон, танцы, оладьи, чай с вареньем. А то поехала бы в Брест на две недели. Вы не думайте, голубушка, что я завидую. Нет, нет, мне тоже хорошо живется.

— Я вам завидую, — отвечает Сарра. — Как вы легко дышите!

— Весь мир легко дышит, — убежденно говорит учительница и смеется. — Ах, как славненько! На что моя матушка стара и то — послушали бы, какие она песни распевает! Знаете что? Давайте ко мне заедем. Комнатных цветов у меня — тьма! Даже воздух от них зеленоватый, фикусы, кактусы, лимоны... Я самоварчик раздую.

 

- 448 -

...Проходит неделя — другая, Сарра все чаще останавливается у зеркала. На ее столике появляется «Метаморфоза Имша» — девушка выводит веснушки. Из Пинска она выписывает шляпу. Она едет в Дрогичин, разбирается в журналах мод. Она сидит в санях и в бричке с непринужденным видом — «дышит полным ртом». За ее спиной шепчутся местечковые евреи — и это нисколько ее не смущает. Будьте уверены — время распределяет роли, ни одна голова лучше не придумает.

... Вот тогда-то, когда почва готова, появляется на телятичском горизонте фигура станционного экспедитора, рыжебородого Абрамовича. Время в Телятичах назрело для новых свадеб.

2

 

По экспедиторским делам приезжал Абрамович в Телятичи и раньше, и всегда ему были рады в семье Раскиных. Он небогат, но житейские дела идут как-то мимо него, не касаются его души. Он знает, с кем и о чем говорить, и на всех действует успокаивающе.

Хаве нравится Абрамович, она видит в нем противоположность вечно спешащему, загнанному Мееру. Ободренная словами экспедитора, она говорит:

— Скажите моему мужу, что золотого памятника ему все равно не поставят. Человек не знает ни отдыха, ни сна! Скажите ему, что он — не двадцатилетний молодой человек, что Богом сосчитаны наши годы.

— Об этом как раз поменьше надо говорить,— замечает Абрамович, — Самое лучшее — быть довольным тем, что было, есть и будет.

— Довольным? — переспрашивает Хава и грустно улыбается. — Но чем же можно довольствоваться? Уж не тем ли, что нашей Сарре идет двадцать четвертый год? Тем, что я кроме этих стен ничего не вижу? Реб Абрамович, вы пробовали когда-нибудь говорить со стенами?

— Не надо говорить со стенами, говорите с душой. Чего вам недостает? Дай Бог всем евреям! Муж ваш здоров, вы тоже — не грешить бы перед Богом, дети здоровы, растут. До Сарры есть Исаак — почему вы не говорите о нем?

 

- 449 -

Надо для Исаака найти невесту, а потом уж и Сарру выдадим замуж.

Так говорит Абрамович, умный еврей, не любящий суетиться, не любящий пустых и лишних слов. Он все замечает и обо всем умеет молчать. У Раскиных он чувствует себя, как дома, и все с ним откровенны. О делах он советуется с женой и, когда все готово, на саночках приезжает в Телятичи. Он пьет с Хавой чай, говорит о житейских мелочах, а потом отправляется к Сарре.

— У меня есть партия для Исаака, — замечает он. — Доколе ему сидеть холостяком? Партия хорошая, я советовался с женой. Надо только, чтобы Исаак согласился, тогда его «приедет смотреть» реб Аре Каган — отец невесты.

— Почему вы об этом говорите со мной? — не разобравшись как следует, спрашивает Сарра.

На вопрос Сарры Абрамович мог бы ответить как следует. Но не всегда человеку дан язык, чтобы выкладывать «прямую правду».

— Вы молоды и он молод, — говорит экспедитор. — Кто еще так хорошо поймет друг друга, как молодежь? Послушайте меня — поговорите с ним тихонечко, я не должен вас учить.

И на следующий день Сарра отправляется к Исааку — в канцелярию. Она говорит с ним о качествах Рахили, о том, как плохо было бы Илье без жены... И об одиночестве говорит она. И о дочери лесопромышленника Кагана из Брест-Литовска...

— Каган? — Исаак откладывает перо и поднимает плечи. — Аре Каган? Не слыхал.

Тогда Сарра продолжает беседу, говорит о хорошей девушке, которая совсем ей неизвестна. Иногда голос ее обрывается, ей самой себя стыдно, но она говорит, говорит, говорит...

— Через неделю приедет к нам ее отец, ты познакомишься с ним.

— Какое мне дело до ее отца? — спрашивает Исаак.

— Но ты ничего не имеешь против того, чтобы он приехал? — допытывается Сарра.

— А мне что? Мало ли кто приезжает в Телятичи?

 

- 450 -

На этом Сарра пока заканчивает трудный, неудобный pазговор. В доме шепчутся. Вдруг Исаак узнает о затее и устроит скандал. На него смотрят с опаской и тайной тревогой и больше всех тревожится Сарра.

А Исаак по-прежнему нервными шагами измеряет комнату, курит, не переставая, флейта его рыдает за стеной.

Через неделю с вокзала приезжает Аре Каган, брест-литовский лесопромышленник. Стоят морозы, за Каганом посылают пароконные сани с чудесным пушистым медведем для ног; на гнедых телятичских жеребцов наброшена красная сетка, она не мешает им забрасывать сани снежными комьями. Все это настраивает городского лесопромышленника на торжественный лад. Когда жеребцы подлетают к телятичскому дому, видно, как седобородый еврей в котелке, с красными от холода ушами сидит в санях, как изваяние. Он входит в дом и первую минуту не знает, что ему делать. Он хочет остаться в котелке, но Раскины все без шляп — и он быстро снимает головной убор. Что это еще за еврейские помещики?

Когда надо, Меер Раскин умеет задать тон. Неизвестно только, где он этому научился, у кого перенял. Телятичский шик не бросается в глаза, не выпирает, не кричит, — можно подумать, что Раскины живут богато и привольно сотни лет — от поколения к поколению переходит состояние. После обеда чай с вареньем и печеньем подают в гостиную.

— Ну-ка, дети, — говорит Меер благодушно, — сыграйте нам что-нибудь!

И дети берут свои инструменты, получается совсем неплохая музыка. Они играют «Колнидре», потом цыганские танцы, потом марш. Аре Каган не может избавиться от смущения и говорит только о кредитах.

— Купеческий банк взаимного кредита, — говорит он, за быв, зачем собственно приехал в Телятичи, забыв, что о банке он начал говорить с единственной целью — рассказать, как недавно его избрали членом правления. — Купеческий банк...

Но ему не дают опомниться. После марша выскакивает Мотя и наизусть читает русские стихи. Он их правда читает с еврейским акцентом, белорусские мальчики-товарищи сильно испортили ему лексикон, вместо избы говорит он —

 

- 451 -

«хата», вместо быстро — «шпарко». Но это проходит незамеченным. Заводят граммофон. Затем следует осмотр канцелярии.

— Все книги Исаак ведет,— шепчет Кагану на ухо Меер. Не в его манере расхваливать детей, говорит он это между прочим. Неуверенными руками Каган раскрывает книгу и заискивающе спрашивает у Исаака:

— Это все вы пишете?

— Я, — отвечает Исаак, — а что?

— Ничего, — бормочет еврей. — Очень хороший почерк.

И опять заводит волынку о взаимном кредите. «Надо было послать жену, — думает он. — Я совсем не умею заниматься такими делами. Может быть, заговорить о дровах?»

Каган уезжает. Он может не особенно беспокоиться, раз за дело взялся Абрамович. Через неделю экспедитор присылает Мееру записку. Абрамович сообщает, что все слава Богу, через три дня Люба Каган со своею матерью будут на станции Дрогичин. Ему все это немалого труда стоило — ему и его жене. Где это видано, чтобы не жених ездил «смотреть» невесту, а наоборот? Правда первые дни Каганы проживут на станции. Пока же что, пусть Исаак воспользуется передышкой и вставит золотой зуб — спереди у него не хватает зуба. — Так решили Абрамович и его практичная жена.

Меер морщит лоб и волнуется, будто записка Абрамовича касается большого и ответственного дела. Он лучше десять вагонов спирта продаст, какие угодно контракты заключит с панами, съездит в Варшаву и, если надо, в Берлин, но только не будет говорить с Исааком о таких вещах. «Золотой зуб, — шепчет он и ходит по комнате. — Меня ждет работа, а тут вдруг зуб. Почему?»

— Сарра, — говорит он, и от неловкого смущения комкает слова, — Саррочка, прочти эту записку... и делай, как знаешь. Я очень занят, Сарра...

Конечно — о золотом зубе Сарра не говорит с Исааком — этого еще недоставало! Но она опять берется за тяжелый и неприятный труд. У нее алеют уши и холодными, как лед, становятся руки. Никто Исааку не указчик, но почему ему не поехать вместе с Саррой на станцию? Ведь люди специально прибыли из Брест-Литовска! Наконец Исаак

 

- 452 -

посмотрит, познакомится и вернется домой. Где это сказано, что девушка обязательно должна ему понравиться?

И Исаак дуется и недоволен, он вскидывает плечами и швыряет подвальную книгу. Всех лесопромышленников он готов послать к дьяволу. Вот он нарочно выкинет такой номер, что Каганы удерут. О чем он будет говорить с этой брест-литовской цацой?

Но все же он едет. Он всех обижает, со всеми поругивается. Раскины и сами не рады, что затеяли игру. Больше всех достается Сарре, в санях она сидит, как жертва. Семиверстная дорога тянется бесконечно. Бесконечно тянется и время у Абрамовича. Исаак вдруг отвернется к окну и молчит, а Сарра должна заполнять паузы. Вечером брат и сестра уезжают в Телятичи с тем, чтобы на следующий день опять приехать к Абрамовичу.

— Как тебе нравится Люба Каган? — набравшись смелости, спрашивает Сарра у Исаака.

— А чёрт ее знает, — отвечает Исаак и, по своей манере вскидывает плечами.

Сарра делает усилие и говорит:

— Мне она нравится... Честное слово — ничего себе. Совсем — ничего себе. Должно быть, очень хорошая семья.

Постепенно инициатива переходит в руки Сарры. Она привыкает к дерзостям Исаака. Может быть, дерзостью он прикрывает свое смущение и слабоволие?

— Надо послать четверку лошадей и пригласить Каганов в Телятичи, — говорит она отцу и быстро, не дожидаясь вопроса, продолжает: — Что за девушка? Хорошая девушка. Интеллигентная семья. Мать каждый год ездит в Висбаден.

Исаак поворачивается, как замуштрованный солдат, и уходит в свою канцелярию. На его спину все смотрят с тревогой, но за Каганами все же посылают.

Старая мадам Каган действительно ежегодно лечится в Висбадене и дышит, как щука. У нее усталые, неподвижные черные глаза, вставные зубы и вид такой, будто ее хотят надуть, а она и сама рада объегорить телятичского посессора. А Люба? Она высока, черна, глаза у нее маленькие и насмешливые. Она привозит детям бонбоньерку, дает прислугам по рублю на чай и после обеда говорит — «малцайт».

 

- 453 -

И все в Телятичах повторяют за ней непонятное это слово. Она носит строгое серое платье и замечает Исааку, что это каждодневный ее костюм. О Телятичах она говорит, что это замечательная дача, летом здесь по всей вероятности хорошо, но зимой скучно. Она бы ни за что не согласилась зимой жить в Телятичах. От нее веет холодком, несмотря на то, что после обеда деревянным голосом поет романс и с деланным оживлением, щуря насмешливые глаза, спрашивает у младшей дочери Раскина:

— Как тебя зовут?

А выслушать ответ девочки забывает.

Старая мадам Каган договаривается наконец с Меером всех подробностях. Надо устроить помолвку. Меер мечется по дому, как угорелый. Дела, дела! Он никогда так не терялся...

И опять Сарра начинает стараться. В Дрогичин посылают за вином, сластями и гастрономией. Хава надевает лучшее платье и на всякий случай плачет, — она всегда рада найти причину для слез. Приходят пан Плавский и Давид, и пан винокур, и лесники. Их угощают вином, и они, развеселившись, произносят тосты. Они говорят, что холостые должны жениться, а женатые иметь детей. Да, да, пан Исаак, тут нечего сердиться, нечего стесняться, это абсолютно верно и правильно. Илья берет скрипку и играет веселую.

— Ну, Исаак, — говорит он и хлопает свою жену по шее. — Вот ты и жених. А помнишь, как мы вместе в сельскую школу бегали? Я тебе воробья продал за три гроша, а ты взял и денег мне так и не отдал. Выходит, что за тобой, дорогой брат, должок, ты обязан мне его сейчас вернуть. Вот ведь что иногда можно вспомнить через каких-нибудь двадцать лет!

Исаак делает вид, что слова Ильи к нему не относятся. Нашел, что вспомнить! Он хмурится и ждет, чтобы скорее ушли все эти Плавские и лесники.

После помолвки Исаак уезжает на несколько недель в Брест-Литовск и, как когда-то из Пинска, возвращается другим человеком. Летом будущая его жена и ее семья будут жить в Телятичах — вместо дачи. Ему нужны отдельные три комнаты — кстати, в телятичском доме две кухни. У них будет своя прислуга, свой стол. Он шагает по комнате и

 

- 454 -

мимоходом делает матери замечания. Почему обедаем не на скатерти, а на клеенке? Почему на стол кладут целую булку, а не ставят хлебницу с тонко нарезанными кусочками хлеба? Почему Хава носит парик, а не просто причесывает волосы? Почему детей пускают в столовую, а не держат в специальной комнате — детской?

Потом он составляет список родственников, которые могут быть приглашены на свадьбу. Дядя Кадеш? Нет, он беден, он привезет с собой множество детей, они будут хватать со стола сласти и всех опозорят... Дядя Лейбе из Горовахи? Надо, чтоб отец ему написал и намекнул о новом сюртуке: на свадьбе Ильи он был в каком-то пиджачишке. Даниел Яглом? Но удобно ли, чтобы он приезжал с Рахилью?

Все это многих нервирует, дает лишний повод Хаве лить слезы. Боже мой, Исаак собирается устроить какую-то выставку! Где это слыхано, чтобы на свадьбу приглашали не всех родственников? Может быть ей тоже лучше сидеть в Телятичах и не ехать в Брест-Литовск?

О своих печалях говорит она ночью, в супружеской постели. И Меер притворяется, что страшно хочет спать, он ворочается с боку на бок, под щеку кладет ладонь, тихонько начинает храпеть и вздыхать, наконец, говорит:

— Ну, перестань, перестань, старуха! Ты думаешь, мне приятно? Мне тоже... Но если раздуть маленький огонек — получится большой пожар. Пусть идет, как идет. Главное — гора с плеч. Для Сарры очистилась дорога, можно будет о ней подумать. Ну, спи, пожалуйста, не обращай внимания на мелочи!

3

 

Вот так легко в Телятичах теряют голову, и уж получается, что все интересы сходятся на неприятной точке. Как будто ничего особенного не случилось. Чуть свет выйдешь из дому, и сразу со всех сторон налетят на тебя дела и заботы. В заботах и делах исчезают неприятные мысли, но придешь домой, и опять мир сузился до крайности, опять какая-нибудь история с Исааком. То, не сказав никому ни слова, он уехал в Брест-Литовск, то пристал к Сарре, замучил девушку до слез: напиши этим самым Каганам, что о свадьбе надо забыть, никакой свадьбы не будет, Исаак отказывается.

 

- 455 -

И Хава неподвижно сидит у окна, Меер морщит лоб и вздыхает, Сарра запирается и терзает себя упреками. Все это она наделала, из желания выйти замуж, привязала к шее брата непосильный груз.

Одному Илье судьба дала собственную мысль и настроение. Его не собьешь никакими фокусами. Он выслушивает очередную историю с Исааком и через минуту рассказывает, что в одном из хранилищ картошка оказалась замерзшей.

— Да, да, — говорит он и с шумом тянет чай с блюдечка. — Представьте себе — замерзла. Если бы не хватились — из двух тысяч пудов получилась бы каша. Картошка лежала под соломой и прела. Должно быть, ее закопали в дождливый день.

Говорить, однако, он может не только о картошке, думать — не об одной работе. Мысли в нем зарождаются тугие и упрямые, до поры до времени они вылеживаются на дне души. Лишь потом, обдумав все досконально, он говорит: «Как дважды два», доказывает свою правоту, и тогда не столкнешь его с места.

С некоторых пор он начал приглядываться к младшим братьям. Подсядет к столу, слушает, как меламед, заразившись надменным презрением пророков, певучим голосом, раскачиваясь, закатывая глаза, громит ненавистное бытие. Сельская учительница мудрит с бочками, из одной в другую переливает «столько-то» ведер, разбавляет вино с водой, мешает чай разных сортов — два цибика, три цибика, пять цибиков... В годы Герша Илья вероятно жил в Одрежине, тогда все состояние Раскиных можно было положить в один карман. Да и время было иное. Какой еврей мог тогда учиться в гимназии? Теперь же и в Брест-Литовске и в Белостоке, даже в Слониме существуют частные учебные заведения, евреев принимают без всякой там нормы — только плати.

Вместе с синенькими и желтыми прейскурантами искусственного удобрения, сельскохозяйственных машин и отборных семян, Илья начинает получать программы учебных заведений. Он читает их между делом, водит пальцем по строкам, не пропускает ни слова — к напечатанному он с малых лет относится с большим уважением. Когда вопрос ясен, он говорит:

 

- 456 -

— Через две недели начнутся экзамены в брест-литовском коммерческом училище. Как раз работы теперь не очень много, я смогу отвезти Герша и Мотю.

— Новое дело, — бурчит Исаак. — Почему коммерческое? Почему Брест-Литовск? Из этих свинопасов все равно ничего не выйдет!

Он ходит по комнате, не слышит слов Ильи.

— Выдумал, — продолжает он бурчать. — Они бездельники, им только за воробьями гнаться. Брест-Литовск! У Каганов некому за ними следить.

Но узнав, что Илья и не предполагал вести их к Каганам, Исаак умолкает. У Ильи нет желания пикироваться с братом. Илья прав и потому спокоен. Он даже подсчитал, во сколько обойдется учение детей. Сумма не пугает Меера.

— Кем они будут? — спрашивает отец. — Инженерами? Докторами? Адвокатами? Да, да, это обеспеченный кусок хлеба. Можно быть посессором и про запас иметь профессию. Не выходит дело — выстукиваешь больных, ставишь им клизмы. На хлеб всегда заработаешь.

И вот в Телятинах пахнет разлукой. Хава, для которой многое в жизни непонятно, не понимает и этого. Или в самом деле жизнь дана только для грусти? Мотя совсем еще мальчишка, легонький, как пух, и бледный. Когда мужики в деревне начинали буянить, когда акцизник разорялся насчет бандеролей, он забивался под диван, закрывал глаза, затыкал уши, крупные, как бобы, слезы катились по его щекам. Когда он заболел тифом и врач сказал, что не выздоровеет, мать одна просидела у его изголовья все ночи напролет. В бреду он гнал от себя акцизника. Хава ложечкой вливала чай в его рот, чай булькал, стекал по углам губ. Отца не было дома, старшие дети ушли в другие комнаты — мучительно прислушивались, ждали криков матери. Горела лампа, муха билась под абажуром, гудела, — никак, глупая, не могла выбраться из золотого зачарованного круга, пришлось поднять абажур, выпустить ее. В это время навозный ком подпрыгнул, стукнул в стену, одновременно за окном от холода треснуло дерево. Мать ждала рассвета. А на рассвете мальчишка проснулся счастливый; холодный пот блестел на лбу. Сквозь голубое от мороза окно в комнату тянулись лучи.

 

- 457 -

И такая была радость, когда ребенок протянул ручки и сказал: «Хочу черный хлеб с селедкой!» Милый детеныш, Господь с тобой, кому расскажешь об этих счастливых минутах? Только и можно лишнюю слезу пролить над субботними свечами да теплей укутать сынка, когда он ложится спать, и вместе с ним прочесть молитву. Кто на чужбине сделает это? Посиди с матерью, сынок, вот так, дай свои руки. Ты еще не знаешь, что такое разлука. Всмотрись в эти комнаты, в лица всмотрись, на всю жизнь запомни всех, не забывай, не забывай...

Детское сердце бьется учащенней, материнская печаль передается ребенку. Он бродит по комнатам и думает: как странно! В столовой шоколадные обои с горошинками, в гостиной — полоски, раньше я этого не замечал. Комнатные цветы в гостиной. Можно незаметно посадить в кадку зерно, никому об этом не рассказывать. Там, в чужом городе, хорошо будет вспоминать, что зерно это растет, прорастает, не так будет скучно. Зерно свяжет с домом, тайное зерно, о котором никто не будет знать...

Приуныл и старший, Герш, серьезный, скрытный парняга, в очках. Он слишком долго и часто связывает свои рисунки, укладывает коллекцию бабочек, заспиртованных в пробирках ящериц. У него определенно дрожат руки, у Герша, но он хмурит лоб, поправляет очки, угрюмо молчит и все гадает — брать с собой скрипку или не брать? Если брать, надо значит стельмаху заказать футляр.

Наступает, наконец, день, когда Илья вместо сапог надевает ботинки и бритвой у зеркала скребет белокурую щетину. К ситцевой рубашке он прилаживает галстучек, мимоходом вспоминает, что галстук этот был куплен на свадьбу, на собственную свадьбу, с тех пор его не надевал.

— Вкратце, — говорит он, — вкратце... Через три часа отходит поезд. И вовсе не надо столько печенья, булок и куриц. Детей я устрою на полном пансионе.

— Ах, Боже мой, — не выдерживает мать. — Но ты разве не знаешь, что Мотя любит рассыпчатое печенье? Кто ему там спечет такое печенье? Может быть, они еще будут обедать в ресторации, чтобы, не дай Господь, попортить желудки?

 

- 458 -

Она неестественно подвижна, носится из комнаты в комнату. Вдруг, растерянная, остановится, забудет — зачем спешила. Или сядет в кресло, руки устало положит на подлокотники. Сердце бьется так, что видно, как движутся, оживают ситцевые цветы на ее платье. Увидит спешащего Меера, тихим голосом подзовет его, укажет на кресло рядом.

— Меер, — едва шевеля засохшими губами, говорит она. — Малых детей отрывают от моего сердца... Не смотри на меня страшными глазами. Скажи мне только одно слово — разве это необходимо?

— Необходимо, — отвечает Меер и гладит ее руку. Он ответил, он может подняться и уйти, но он все же сидит.

— Все кому-то необходимо, а я не понимаю, почему, — вздыхает Хава. — Все евреи живут в местечках, мы — в Телятичах, — необходимо. Теперь необходимо детей держать в чужом городе, как каких-нибудь сирот... Иди, Меер, ты кажется куда-то спешил...

И Меер начинает вдруг морщить лоб и сердиться на «глупую бабу». Да, да, это необходимо! Сыровар в Закозеле получает пятьсот рублей в год, и то послал своего сына учиться. Последнюю рубашку продает, в долги лезет, а мальчика посылает учиться. А то как же? Разве он говорит, что дети обязательно должны быть инженерами? Они могут быть коммерсантами с высшим образованием. Они даже могут быть арендаторами с высшим образованием. Но разве Телятичи наша вечная собственность? Контракт кончится, а там неизвестно, что будет. Вот крестьянский банк скупает все имения. Могут Жуку предложить большую сумму, и он откажется сдавать имение в аренду, он продаст Телятичи. Тогда что? Глупости, конечно все будет как нельзя лучше. Сделай веселое лицо, если ты действительно любишь детей, и идем обедать.

Хава пытается послушать Меера, но у нее это плохо выходит, на то она и «глупая баба». У Моти начинают дергаться губы. Если бы не так было стыдно, он бы забился в угол — реветь. Его будут экзаменовать, а он ничего не знает. Но он так и заявит — я ничего не знаю, моя хата с краю...

Ну, безмятежное детство — прощай! Ничто в жизни не повторяется, — из этого не следует, что нужно застыть

 

- 459 -

на одном месте, остановить часы. Прислуга выносит кульки и корзинки. Илья надевает посессорский полушубок и садится. Хава дает детям по бумажному рублю.

— Если вас там будут плохо кормить, — купите себе по бублику и ешьте, — говорит она. — Если злые дети будут вас обижать, то вы лучше немножко потерпите...

— Терпите не долго, — поясняет Меер, — бейте их с тем же успехом. Впрочем — лучше жить в мире. Ну с Богом...

Прощай, безмятежное детство! Вот уже за деревьями крылся синий дом с белыми ставнями, справа мелькнул завод с вывеской, которую дети знают наизусть — «Телятичский № 114 винокуренный завод», пробежали конюшни и сыроварня, за воротами выросла кузница. Кузнецы в очках — польские шляхтичи — бьют тяжелыми молотами по накаленному багровому железу. Они перекидывают молоты из рук в руки, снимают каскеты и кланяются. Прощайте, паничи! С горки, точно из-под земли, выпирает мельница, она машет широкими поповскими рукавами. Ну что ж, прощай, мельница, увидимся когда-нибудь! За мельницей начинаются кобринские пески с кремнями в колеях. Стоит придорожный крест с фартуком, ленточками и пучком засохшей рябины у перекладины. Убогое кладбище утыкано тощими крестами. Почему кладбище движется, струится, точно перед глазами горит костер? Ну... прощай, кладбище! Ты останешься на своем месте, может быть.ю несколько крестиков прибавится да жердь кто-нибудь украдет на дрова. Плетется мужик с лошадью. Хорошо ему, мужику. Ему не надо учиться, как сжился со своими, так и умрет. Прощай, мужик! Может быть, когда будем возвращаться, ты также выедешь на лошади, будешь шевелить ногами в лаптях, понукивать и бить клячу кулаком по тощему боку. Запомнить тебя не так уже трудно, ты останешься в памяти на всю жизнь. Прощай!

Ничто не повторяется, — из этого не следует, что нужно застыть на одном месте, остановить часы. Тихая страница — жизнь в имении — перевернута, дети находятся в Брест-Литовске, учатся, о прежнем можно вспомнить, даже погрустить можно, взять табель-календарь и каждый вечер, перед сном, зачеркивать ушедший день. На один день приблизились каникулы. Молодежь однако не живет одними

 

- 460 -

воспоминаниями. И вот появляются товарищи, новые интересы, знакомства, встречи, столкновения. Человек растет, ему нравится одно, не нравится другое. Он делает первые шаги робко, неуверенно, а там — глядишь — проложил себе дорогу и пошел шагать...

«Тихие дети», — говорят пока о Герше и Моте, о новом поколении Раскиных. По воскресным дням они отправляются в гости к Каганам. Они садятся в столовой рядышком на ковровый диван, сидят неподвижно — младший даже боится шевельнуться, кашлянуть как следует. Выходит к ним Каган, озабоченный, рассеянный, громко сморкается, замечает детей — надо с ними поговорить.

— В каком ты классе? — спрашивает он у Герша.

— Во втором, — отвечает Герш.

— А ты в каком?

— В старшем приготовительном.

— Так. А как тебя зовут?

— Мотя.

— А тебя как?

— Герш.

Через неделю, в следующее воскресенье, он задаст им те же вопросы, и это не смешит детей, а наводит на них какое-то пыльное, мертвое уныние, как и все в этом доме, — с мебелью в чехлах, с увеличенными портретами родственников на стенах и запахом лекарств. Иногда к ним выходит Люба или ее мать, больная, с трудом дышащая женщина. Им всем лень говорить, даже рты они разевают как-то особенно скучно. И мальчики спешат уйти.

— Вот тебе десять копеек, — говорит старший младшему. — Иди в кинематограф.

Это значит — к Гершу придут товарищи, он не хочет, чтобы Мотя мешал, торчал перед глазами. Вообще братья не дружат, они скрытны, у них нет общих знакомых, общих интересов, — может быть в этом виновата разница в годах. Вид у Герша несколько угрюмый. Он уже к юбилею Некрасова нарисовал увеличенный портрет поэта, и портрет этот висит в учительской. Товарищей у него двое — Сарвер и Винер. Первый тоже рисует. Он какой-то беспокойный, нервный, не похож на обычного школьника. У него толстые тетради, он

 

- 461 -

обходится без учебников, когда его вызывают, он предлагает: «Я сдам за целую четверть», и это ему сходит с рук. Старший брат его уехал в Филадельфию, и он тоже мечтает о поездке в Америку. Винер — сын меламеда, умный, старательный парнишка с грустными глазами. У него неприятности из-за платы за ученье. Он ее выплачивает по месяцам, дырочки на ботинках замазывает чернилами и с большим оживлением может говорить о золотой медали. Коммерческое он окончит с золотой медалью!

Кроме этих товарищей Герш ведет еще знакомство с «барышнями», вернее — девочками. Он не гуляет с ними по Шоссейной улице — «Невскому проспекту», не танцует на ученических вечерах: танцевать Раскины вообще не умеют. Он рисует их с натуры и с серьезным видом говорит о каких-то серьезных делах. Ученики старших классов его не особенно любят — он не читает газет и не интересуется проблемами и политикой. Но его по-настоящему не любят и одноклассники. «Молодой старичок», — говорят о нем, и это пожалуй верно. Ему бы бороду прицепить, и никто не узнает, старик он или юноша. Он не мечтает ни о золотой медали, ни о поездке в Филадельфию, но все же, из самолюбия, из нежелания быть высмеянным, учится хорошо.

Мотя же главным образом живет тоской по отчему дому; тоска делает его вялым, он мало интересуется окружающим. У него даже нет настоящих товарищей. Доверится одному, потом глядит — у того глаза загорелись, когда он получил двойку, и отойдет от товарища. Шум, игра, классные интересы идут мимо него. Если он принимает в них участие, то как-то внешне, без души. Оживляется он лишь за неделю до отъезда, прыгает козлом, болтает во время уроков — и ему делают замечание, ставят в угол. После сеанса в кинематографе он тихо бредет домой. Он садится на свою кровать и погружается в какие-то бездумные, тоскливые мысли. Он смотрит на рисунки обоев и вспоминает обои в телятичском доме. Там, дома, в цветочном горшке прорастает пшеничное зерно... Как только он приедет домой — тотчас же побежит к цветочному горшку. Он закрывает глаза, и запахи, голоса домашних возникают в нем. Сердце замирает от преданной любви к матери. Забегает товарищ — сосед

 

- 462 -

по квартире, толстощекий мальчишка из Пружан. У него редкостные марки с острова Кубы, он только что их приобрел. В пакете за пять копеек такие ценные, редкостные марки! Товарищ весел, он хохочет; при всем желании Мотя не может загореться его радостью. Мотя равнодушен к учению и в училище идет без всякой охоты. Он не понимает мальчиков из Пружан, Кобрина, Антополя, которые в состоянии веселиться, забывать о родном доме. Иногда приезжает Исаак; Мотя идет к брату в гости.

— Ну, как живете? — спрашивает Исаак. — Двоек много? Если еще на год останешься в том же классе, мы тебя на лето тоже оставим в Бресте. Имей в виду.

Он всегда скажет что-нибудь неприятное, Исаак!

— Не ковыряй в носу, — говорит он, шагая по комнате. — Не кусай ногти. Веди себя интеллигентно. Тут тебе мама прислала печенье и сахар. Тебе пора на квартиру.

В своей комнате на дне узелка мальчик находит записку от матери. Она каждую буковку выводит отдельно, они у нее нерешительные, жалкие, кажется — дунешь на них — и буквы, как песчинки, разлетятся, исчезнут. Мать пишет письма обычным стилем — мы здоровы, будь здоров, как ты поживаешь, мы хорошо поживаем, ничего нового, что у тебя нового?.. Сквозь обычную шелуху прорывается и свое, родное — кто тебе, сын, голову моет? Меняешь ли ты белье каждую пятницу или забываешь? Уже «хануке», значит — скоро рождество, приедешь домой. Увидимся. Увидимся.

На этом месте буквы мохнаты, чернильные светло-синие пятна мешают разглядеть их как следует. Чтобы рассеяться, мальчик напихивает полный рот печеньем. Потом достает табель-календарь и дрожащей рукой зачеркивает прошедший день. День прошел. Прошел еще один день.

4

 

Тем временем идут годы, плетутся, наворачиваются тихие события в раскинской семье. Зима питает человека размышлениями, итоговыми мыслями. Весною, летом и осенью нет ни одной свободной минуты, тогда самое лучшее — замкнуть душу, работать не оглядываясь, не развлекать себя посторонним. Сердцу, однако, не прикажешь, глаза не закроешь.

 

- 463 -

Неприятная посторонняя мысль поразит сердце — и в таких случаях как ни спеши, как ни суетись, как ни гони ее прочь — на все же, непрошеная, явится, влезет занозой в душу и ноет, ноет. И в поле, и в лесу Меер вдруг задумается, наморщит об, стебелек застрянет в его зубах, горизонтально торчит из седеющей бороды.

Старик Раскин не принадлежит к тем людям, которые помимо работы умеют еще на свой манер гнуть чужую жизнь. Он по своей привычке морщит лоб, комариком, сквозь зубы, цедит печальный еврейский мотив, все видят, что старик чем-то недоволен, но сам Меер молчит. Не нравится ему, например, новая родня — Каганы, которые, как мухи сахар, облепили Исаака. Вот вам и Исаак! Никто из домашних никогда не мог осмелиться сказать ему слово, а Каганы основательно оседлали молодого человека. Летом они всей родней приезжают в Телятичи, под деревьями мелькают лиловые и розовые зонтики, под крыльцом синеют эмалированные ночные вазы, висят гамаки. По вечерам, неприятно картавя, они со стаканами приходят в обору — пить свежее молоко. В хлеву они так необычны, так режут глаза, что даже коровы косятся, обращают на них внимание. В самый горячий момент они вдруг вздумают кататься — и Исаак в желтых ботинках и жестком вороничке спешит в конюшню, берет лошадей, которых через час ждет работа. С этими мелочами можно было бы еще мириться, стараться не замечать их, но так уж видно устроено, что рядом с мелочью идет и большое.

У Аре Кагана помимо дочери имеются два сына — Лейбл и Немчик. Первый женат, он живет в Белостоке и «крутит» что-то такое, но что именно делает — никогда толком не узнаешь: профессии его часто меняются. Аре Каган давно уже махнул на него рукой, он бы охотно забыл о сыне. Но старший сын не забывает его. То он на несколько месяцев приедет в Брест-Литовск с женой и детьми, живет у отца, как в собственном доме, — «мертвый сезон». То загорится новым проектом — проектов у этого человека бесчисленное множество. Скажем — пишущие машинки. В Гродненской губернии тысяча адвокатов, врачей, деловых людей, инженеров и подрядчиков. Что стоит каждому купить

 

- 464 -

пишущую машинку? На каждой машинке Каган зарабатывает по тридцати рублей. Извольте подсчитать — тридцать тысяч, как одна копейка.

И Лейбл получает представительство, выклянчивает у отца залог, бегает, суетится, заказывает бланки и конверты, прибивает к дверям медную дощечку и покупает новый костюм. Пусть ему сейчас дадут двадцать девять тысяч отступного и он их не возьмет. Но проходит полгода, адвокаты и инженеры машинок не покупают, фирма забирает представительство, задаток пропадает — и Лейбл опять остается ни с чем, опять едет с детьми к отцу. Он недолго печалится, новые мысли роятся в его голове. Проект! У него чудесный проект! В губернии можно найти несколько сот лысых, бедняков. Каждому покупается цилиндр, в назначенный срок, к приходу и отходу поездов, лысые, за недорогую плату, приходят на вокзалы, садятся в буфете, снимают цилиндры — и у каждого на лысине объявление — покупайте, окажем, гильзы «Катык». Все начнут покупать исключительно эти гильзы, фирма богатеет, получает патент на всю империю... Вы понимаете, какими тысячами здесь пахнет?

Летом, во время «мертвых сезонов», Лейбл приезжает в Телятичи. Он сидит с Исааком в канцелярии, так и сыплет проектами. Вы знаете, почему его последнее дело не удалось? В самый решительный момент, когда потребовались три тысячи рублей, Аре Каган, его отец, отказался их дать. Лейбл одним глазом, мимоходом заглядывает в телятичские книги и иронически морщит нос. Нет, вы все-таки объясните, где здравый смысл — ухлопать в дело большой капитал и получать жалкие проценты? Он уже не говорит о спичечной фабрике, которую можно выстроить в Брест-Литовске; об этом он не говорит. Возьмем более легкий и верный хлеб — банкирскую контору. Во-первых, Раскины, как интеллигентные люди, будут жить в городе, встречаться с людьми, а не с мужиками. А главное — это даст настоящую прибыль, а не гроши, которые посессоры получают от Телятичей. Или выигрышные билеты. Билет не каждому доступен. И вот специальные конторы закупают определенное количество серий и от себя выпускают талоны — десятая, двадцатая доля. Вы знаете, сколько люди на этом зарабатывают?

 

- 465 -

Конечно, Исаак не так уж наивен, чтобы все планы молодого Кагана принимать за чистую монету. Но все же Лейбл, да и вся кагановская семья в достаточной мере питают скептическую душу Исаака. Зимою он теперь живет в Брест-Литовске, в собственном доме Аре Кагана. Маклеры ходят к нему с утра до вечера. Иногда он телеграммой вызывает отца, Меер недоволен, но все же едет на вызов сына.

— Да, да, — говорит он. — Все это прекрасно, я не сомневаюсь, что на этом деле можно заработать. Но где взять деньги? Ты ведь знаешь, что из Телятичей нельзя вытащить ни одной копейки.

Исаак поднимает плечи и срывается со стула. Телятичи! Выходит — Телятичи связали его по рукам и ногам! Он прозрачно намекает, что работа в глуши ему осточертела. Он рад был бы отвязаться от этого громоздкого дела. Где это сказано, что дети должны заниматься тем же, что и отец?

Тут Меер морщит лоб и тянет комариную свою песенку. Он зарывается в газету и молчит — в таких случаях лучше молчать. Краешком ума он понимает, догадывается, что недовольство Исаака окончится по всей вероятности одними лишь разговорами. Как-никак Телятичи дают ему немало.

Доставил Раскиным неприятные дни и Немчик Каган. О нем можно сказать лишь несколько слов. Он небольшого роста, сухонький, как клопик, пролежавший в книге несколько месяцев, высокие крахмальные воротнички душат маленькую его шею, подпирают подбородок. Он окончил заочные бухгалтерские курсы, заочно обучался игре на мандолине, этой игрой увлекается, и больше, кажется, ничего и не делает. По целым дням щекочущие звуки мандолины слышны во всем доме; от них начинает болеть голова. Завидев Меера, он почему-то решает, что должен с ним поговорить по делу, показать свою осведомленность.

— А вы кажется картошку сеете? Сколько пудов? — спрашивает он.

Разговоры эти всегда раздражают Меера. Стряхивая пыль с пиджака и натягивая сапоги, он отвечает:

— Картошку, молодой человек, не сеют, а сажают.

 

- 466 -

— Ну, это все равно, — равнодушно говорит Немчик и с трудом сдерживает зевоту. — Почему вы делаете швейцарский сыр, а не голландский?

— А что — голландский вкуснее?

— Больше можно заработать...

— Еще больше можно заработать, если телят доить. Представьте себе, у меня двести штук молодняка, каждый теленок даст по пяти стаканов и то...

— А это возможно?

Меер густо хохочет, он спешит к крыльцу, его ждет пролетка. Молодые люди! С четырнадцати лет Меер тащил на плечах мешки с льняным семенем. Приданого он получил восемьдесят рублей серебром. Несмотря на все это, он выбился в люди. А этот вот только и знает, что свою мандолину. Сеять картошку! Раскин подстегивает лошадь, гонит прочь неприятный образ Немчика. Необозримые поля расстилаются перед ним, золотая пшеница кланяется ему в пояс, летняя пыль ложится на лицо.

В то же время старая мадам Каган с отвисающим зобом ведет дипломатические разговоры с Саррой. Она смотрит на нее усталыми, злыми глазами. Знает ли деревенская девушка жизнь? Нет, деревенская девушка не знает настоящей жизни. Знает ли Сарра современных молодых людей? Нет, Сарра не знает современных молодых людей, это совершенно ясно. Сверху блеск, а под блеском треск — вот каковы теперешние молодые люди. Все почти больны катаром желудка, не говоря о прочих болезнях. Другое совсем дело те немногие, которые воспитывались под наблюдением матерей, те — совсем другое дело. Попутно мадам Каган говорит о Сарре. В самом деле, что ей особенно зазнаваться? Что — она получила высшее образование? Девушка, как девушка. Объективно говоря, если ее сравнить с Любой...

На этом месте приходят Люба с Немчиком и зовут Сарру гулять. Выходит так, что на десятом шагу Люба вспоминает о неотложных своих делах и уходит. Сарра остается с Немчиком...

История эта тянется несколько недель, месяца два тянется история. Сарра мечется, как белка в колесе, душные мысли мучают ее, девушке хочется говорить, изливать свою душу.

 

- 467 -

Но с кем она может объясниться? Не с матерью конечно, и не с Ильей, не с Исааком... Она набрасывает шарф на плечи и бежит из дому. Она спешит, спотыкается, не отвечает на поклоны мужиков. Узкие дорожки, как забытые бабами полотнища, змеятся по полям и лугам. Солнце клонится к лесу, люди, стоящие далеко впереди, похожи на силуэты, вырезанные из черной бумаги. Равным шумом гудит сноповязалка, четырехугольными полосами падает, исчезает рожь. Жаворонки под голубым однотонным небом бесятся от жары, однообразно, издевательски как-то поют. Все работают, трудятся, никто зря не томится. Сухой скороговоркой бормочут колеса пролетки, подскакивают на луговых кочках, стучат. Меер натягивает вожжи, останавливает лошадь.

— Если не спешишь — подвезу, — шутит он. — Вышла погулять? Это хорошо. Заметь — травы пахнут духами, лучше всяких бутылочек. Ну, дочка, садись!

Он отодвигается, Сарра садится рядом. Она видит загорелую его, иссеченную морщинами, запыленную шею, широкую, начинающую по-стариковски сутулиться спину. На затылке курчавятся волосы, большинство из них поседело. И девушка пытается свою тоску и неудовлетворенность перенести на отца. Что видел он хорошего в жизни? Всегда нагнан, всегда спешит, всегда в работе. Ему бы отдохнуть... Но жалость плохо пристает к плотной фигуре Меера Раскина. Не поворачиваясь, точно забыв о дочери, он вслух думает о делах.

— В прошлом году, — говорит он и взмахивает рукой, — в прошлом году на этом месте были одни кочки, пастбище. Когда Илья сказал, что из этого участка можно сделать пахотное поле, я признаться не поверил. Пусть пробует, я не люблю людям мешать, но верить — я не верил. Одного суперфосфата сюда ухлопали на триста рублей. А теперь, смотри, пшеница, как стена! Он молодец, Илья. Я никогда не думал, что из него выйдет такой хозяин. Постой, я сорву несколько колосьев, интересно — какое зерно здесь будет?

Он срывает колосья, засовывает их в карман, едет дальше. Темно-зеленые, почти черные заросли буйного картофеля привлекают его внимание. Любопытно — сколько картофелин под кустом? Меер роется в земле, ловко

 

- 468 -

разбрасывает комья чернозема. Ого, картофель завязывается не плохо, отнюдь не плохо завязывается картофель. Да!

И дальше едут отец и дочь. Мысли уносят Меера далеко. Вдруг он слышит за спиной странные звуки. Он резко поворачивается. Лицо Сарры спрятано в шарфе, плечи дрожат, они сиротливо подняты. Он останавливает лошадь, слезает, подходит к Сарре, прижимает ее голову к своей груди.

— Господи, Боже мой, — говорит он тихо и вздыхает. — Всю жизнь я знал, что я должен делать, но никогда не знаю, что другие должны делать... Но я тебе отец, Сарра, можно ведь отцу сказать, что у тебя на душе...

— Папа, дорогой папа, если бы ты знал... если бы ты... Мне противен Нема Каган... Я видеть не... могу...

— Нема Каган, — недоуменно спрашивает отец. — Но по чему он тебе должен нравиться? Это же типичный бездельник и дурак... «Сеять картошку»!

Тотчас же он догадывается и, смотря на дочь, ловя ее взгляд, укоризненно качает головой.

— Ай-ай-ай, — говорит старый Раскин. — Как тебе, дочка, не стыдно. Как ты могла подумать, что я тебя отдам такому идиоту? Я вообще не люблю интересы детей решать сам, ты это прекрасно знаешь...

Меер, конечно, говорит правду — Немчику Кагану он бы не отдал Сарру. Неизвестно, однако, сумел ли бы он отбить атаки со всех сторон? Даже мрачняга Исаак — и тот начал путаться в это дело, — на него видно родня нажимала, как следует. Но тут происходит событие в жизни семьи Каганов — событие, отвлекшее их внимание от Сарры Раскин.

Возможно — если бы Каганы не скупились, и старуха продолжала бы ездить в Висбаден, она бы, скрипя, протянула лет десять. Но вот они позарились на раскинское благополучие, с весны до осени объедались чужими хлебами, нагуливали себе здоровье в телятичских садах и лесах — и сели в галошу. Погода в Белоруссии худосочная, даже летом часто тучи обкладывают небо, дуют злые ветры, листья на березах свертываются, скисают, нависает зябкий туман, — то ли дождик моросит, то ли пыль стоит в воздухе — не разберешь. Старуха Каган простудилась, ее отвезли в Брест-Литовск. Думали, пустяк, кагановская семья вначале осталась в Теля-

 

- 469 -

тичах. Но как-то пришла телеграмма с одним словом — «умираю» — и Каганы, наскоро сложив чемоданы и свернув гамаки, уехали в город.

Смерть, распад семьи, всегда обнаруживает истинный характер людей. На время люди снимают перчатки и перестают церемониться. Пока старуха лежала — в доме Каганов происходила борьба. Сам Каган человек еще крепкий, без жены ему никак не обойтись, как только умрет больная мадам, он женится на какой-нибудь женщине, все добро достанется ей. Это поняли не только дети Аре Кагана. Это поняли близкие и дальние родственники, — тети с плохо скрытой жадностью на лицах, с теплыми платками на плечах. Все они приехали в Брест-Литовск, шныряли по комнатам, подбирали ключи к шкафам, крали безделушки и грязные простыни, рылись в бумагах. Старуха угасала медленно; лежа в постели с пузырем на голове, она слышала, как в соседних комнатах идет дележ, как ругаются дети и родственники. Пока же они грызлись, пока братья, сестра и дети делили добро, у Сарры Раскин состоялась помолвка с Павлом Русевичем. Произошло это так.

Мееру Раскину часто приходилось бывать в окрестных уездных городах — в Пинске, Кобрине, Брест-Литовске. Между делом, сидя за круглым столиком в номере для приезжающих и распивая чай с лимоном, он принимал евреев с всклокоченными бородами и туго свернутыми парусиновыми зонтиками подмышками. Евреи накручивали пряди бороды на пальцы, распалялись и говорили о счастливых партиях для Сарры. В заключение они по большей части просили три рубля на почтовые расходы. Тремя рублями обычно кончалась счастливая партия, — но Меера это нисколько не смущало. Что должно быть, то и будет, — размышлял он. Однако о судьбе Сарры Меер все чаще задумывался, все охотнее беседовал с курчавобородыми евреями, давал им на почтовые и всякие другие расходы. Одна партия ему явно понравилась. Речь шла о солидном молодом человеке из Лодзи, о Павле Русевиче. Мать его, вдова, жила в Кобрине, это была аристократическая дама. Вначале сват говорил, что Павел Русевич служит управляющим у фабриканта, потом выяснилось — молодой человек не управляет чужой

 

- 470 -

фабрикой, а лишь ведет там бухгалтерию. Но и это не смутило Меера Раскина...

— Главное — человек дела, — рассуждал он. — Пятнадцать лет работает на мануфактурных фабриках? Значит, сумеет и свое дело устроить. В помощи я ему никогда не откажу.

И вот в праздничный день Иван запрягает лучших лошадей в лучшую коляску и едет на станцию. В доме Раскиных суматоха. Еще с утра причесанная, напудренная, затянутая в корсет, из комнаты в комнату мечется Сарра. Вдруг ей покажется, что все взоры обращены на нее, что роль ее жалка и смешна, — и румянец заливает лицо, она не находит себе места. Однако до приезда Русевичей со станции предстоит слишком много работы. И девушка продолжает метаться, распоряжаться, спешить. Ведь все возможно. Возможно, что Русевич человек очень порядочный, благородный. Из того, что он не нашел себе жену в Лодзи и пользуется услугами свата ровным счетом ничего не следует. Никто не знает, где найдет свое счастье.

Наконец приезжает Павел Русевич с матерью. Еще на дворе он туго закручивает рыжие усы и, пособив матери сойти с коляски, уверенным, ровным шагом идет в раскинский дом. Здесь, после приветствия, он находит нужным объяснить — почему он кашляет. Он видите ли простудился в дороге, и врач прописал ему эмсовую воду. Правда несколько неудобно, что в чужой дом он приехал со своей эмсовой водой, но это — не самое главное. Главное — он хотел заметить, что простудился он случайно, вообще-то он не подвержен простуде. Он привозит с собой такие чемоданы и чемоданчики, каких в Телятичах никто никогда не видел. Утром он десять минут носит наусник, каждое его движение отточено и обдумано. Он по-своему ест, по-своему пьет, перед тем, как сделать последний глоток чая или съесть сладкое, он гусиным перышком ковыряет в зубах — и Раскины полагают, что в больших городах все так поступают. Он говорит на странном еврейском жаргоне, в его речи много непонятных немецких слов, этим он внушает какое-то странное, боязливое уважение к себе. Он даже сморкается по-особенному — точно священнодействует — медленно, всегда одним и тем же движением разворачивает платок, чуть нагибает голову,

 

- 471 -

закрывает усы платком и трубит. В разговоре с Меером он очень сдержан. Когда Раскин говорит ему, что служащим человек может быть лишь в молодости, что каждый должен стараться иметь собственное дело — он выслушивает старика и отвечает приблизительно так:

— Ну конечно, конечно, мне очень трудно не согласиться с вашим авторитетным мнением, вы, безусловно, правы. Спешить однако не следует, все должно быть обдумано.

Ответ этот не может не понравиться Мееру Раскину, хоть в его жизни бывали случаи, когда обстоятельства не позволяли ему особенно долго думать и гадать.

Вечером Сарра и Павел отправляются гулять. Они закрывают стеклянные двери балкона, Сарра делает первый шаг, но Павел Русевич останавливает ее.

— Минуту внимания, — говорит он и нюхает вечерний воз дух. — Мне кажется — на дворе слишком свежо. Извините, я переменю пальто. В этом отношении, как и во всех отношениях, я люблю аккуратность.

Девушка ждет его, он возвращается в теплом пальто.

— Ну-с, — говорит он, — сейчас можно гулять. Правда, мои ноги привыкли к тротуарам, но это не столь существенно. Расскажите мне что-нибудь о вашей жизни. Впрочем, прошу меня извинить, я должен объяснить вам, какие причины привели меня в ваш дом.

У Сарры пугливо увеличиваются глаза, глухие волны начинают бить в уши, она не слышит первых слов Русевича.

— Девушки больших городов испорчены, — объясняет между тем Павел. — Вам, Софья, трудно себе это представить, но оно так. Они даже могут себе позволить пойти с малознакомыми мужчинами в кафе-шантан, это абсолютно проверено, это верно.

Поздняя весна, поздняя еврейская пасха. От земли идет туман, земля пахнет разваренным толченым маком. Видно, как по запущенным аллеям прыгают ленивые лягушки. Уже прилетели аисты, на соломенных стрехах устроили вместительные гнезда. Сейчас птицы ясно вырисовываются на темнеющем небе. Они стоят на красных длинных лапах, изгибают шеи и равномерно, звонко, четко тарахтят. Столетние черные ели разрывают синеющий покров, вокруг этих деревьев

 

- 472 -

неба не видно. Смоляной дух стоит над деревьями. В глубоких ветвях — а может быть не здесь вовсе, в другом месте — спрятался крохотный соловей. Сочно и кругло он пробует голос. Он дорожит каждым звуком, он творчески, скупо роняет звуки, сам любуется ими. Проходит несколько секунд, прелестный мотив налажен. Лягушка делает последнее «ква» — и тоже застывает. Слушайте соловья, часы его пенья ограничены, слушайте соловья!

— Удивительно, — говорит Павел Русевич, снимает котелок и вытирает лысину. — Удивительно, — повторяет он и покручивает усы, — в одном театре я слышал актрису. Она свистела таким же точно образом. Странное совпадение, не правда ли?

Он берет Сарру под руку, они направляются к дому.

— Да, — замечает он. — Забыл вас предупредить, что отпуск я получил лишь на одну неделю. Откиньте поездку, два дня я провел дома, — выходит, что здесь я сумею пробыть три дня.

Потом он подробно рассказывает содержание одной оперы, потом сообщает распорядок своего дня. Справедливость требует отметить, что обо всем говорит он авторитетным тоном, так что поневоле начинает казаться — все это страшно важно и интересно. Когда к столу подают большие вазы с простоквашей, он показывает, каким образом надо наливать простоквашу, чтобы всем доставалось одинаковое количество верхнего слоя — сметаны. Он говорит с Раскиным о земледельческих делах и хоть ничего в них не понимает, однако речь его отнюдь не похожа на кагановскую болтовню.

На второй день, днем, Павел Русевич выходит из дому вместе с Меером Раскиным.

— Как вы по всей вероятности догадались, — говорит он Мееру, — я не зря вышел с вами. Софья, ваша дочь, именно та девушка, которая мне по душе. Конечно, мне не мешало бы побыть у вас еще несколько дней. Но отпуск кончается, завтра вечером я должен уехать. Поэтому я говорю с вами сегодня. Я говорю прежде всего с вами, ибо ни вас, ни себя — не говоря уже о Софье — я не хочу поставить в неловкое положение. Итак решите всей семьей этот вопрос, а вечером я лично переговорю с Софьей, вашей дочерью.

 

- 473 -

Так говорит Павел Русевич. Хорошо ему: для него все ясно, как ясны его записи в бухгалтерских книгах фабриканта. Да-да, нет-нет, приход—расход, дебет—кредит. Но каково Раскиным? Решите всей семьей... Исаака нет дома, да если бы и был, все равно от него никакого толка не добьешься, только расстроишься; Илья кусает ногти, разводит руками и говорит — разве в таких делах можно посоветовать? Меер морщит лоб, страдание возникает на его лице. Хава, Сарра...

— Саррочка, милая, любимая наша дочь, — говорит отец, — что я могу тебе сказать? Ты знаешь мои взгляды... Дети должны поступать так, как хотят. Ты думаешь — когда я женился, я больше знал твою мать, чем ты его знаешь? Даже меньше. Правда, теперь иные времена. Однако я знаю, если человеку суждено быть счастливым, он будет счастлив. Мне кажется, что партия подходящая. Что же касается меня, то ты знаешь, как я отношусь к детям...

Ну, что ж... Девушке вообще не дано рассуждать, тем более, если ей перевалило за двадцать пять. Как бы поступила на ее месте иная девушка? Иная девушка поплакала бы и согласилась. Нет же определенных причин, по которым она должна отказаться. А раз таких причин нет...

И Сарра поступает так, как поступила бы всякая иная девушка. Она в меру плачет, пудрит лицо, выходит к Павлу Русевичу и говорит ему «да». — Да, — говорит Сарра, — я согласна. — И Павел Русевич, стараясь не смять усов, целует ее в лоб, в губы и в глаза. Все плачут и все смеются. Все нервничают и все довольны.

— Останьтесь еще на день, пожалуйста, мы ведь теперь — родная кровь, — молит Хава. — Зачем вам спешить?

— Дорогая мать, это невозможно, — говорит Русевич. Первые слова он, как и все другие, выговаривает легко, ему, очевидно, ничего не стоит Хаву Раскин назвать дорогой матерью.

Ну, что ж... Если человек спешит, если ему оставаться больше нельзя, надо значит устраивать помолвку. Вечером зажигаются свечи в тяжелых бронзовых канделябрах, вся гостиная освещена свечами. Они трещат, вспыхивают, но все же в гостиной мягкий тусклый свет, желтыми бликами,

 

- 474 -

полосами он отражается в зеркалах. Ненужно ревет граммофон, голос певца кажется наглым, но почему-то никто не догадывается прекратить музыку. Наоборот не успевает певец кончить арию, как кто-либо из домашних спешит заменить артиста более резкой, шумной, оглушительной музыкой. Желающие произносить тосты пробуют свое красноречие. Русевич сидит важный, как на заседании акционеров. Он встает с бокалом в руке и отвечает на приветствия. Привычным жестом он поправляет усы. В это время приходит одна из прислуг и заявляет, что какой-то парубок и крестьянка хотят видеть барышню и ее жениха.

— Зовите их сюда, — говорит Меер.

В гостиную входят подпоясанный широким красным кушаком парень и молодая девушка в холщовой рубахе и домотканной цветной юбке. Холст облегает крепкие девичьи груди, они стоят под рубахой, видны даже бугорки сосков. Парубок и девушка низко в пояс кланяются Раскиным и их гостям. Они поздравляют молодую пару и сообщают, что решили через неделю обвенчаться. Они просят подарить им к свадьбе полпуда пшеничной муки — таков обычай Белоруссии. Крестьянка подходит к Сарре и целует ее.

— А вы хорошо знаете вашего жениха? — спрашивает растроганная Сарра. — Смотрите, не ошибитесь, вы такая молодая, цветущая.

Крестьянка останавливается, глаза ее горят, она тычет пальцем в сторону застывшего парубка и хохочет.

— Это Семена-то?! Да, Господи, мы уже два года гуляем, все на селе знают!

Пан Плавский демонстрирует свою осведомленность.

— Ему, — говорит он о парубке, — девятнадцать лет, пся крев. Два года «гуляет» — с семнадцати. Выходит, пшепрашем пани, только-только сосать кончил, а уж он, тего-мего, до девки. От народ, сучьи дети. Ваше здоровье, пан Русевич!

Тут Павел Русевич смотрит на часы и говорит, что ему пора на станцию. Он будет Сарре писать каждые три дня — в определенные дни она будет получать его письма.

И действительно — каждые три дня Сарра получает письма от своего жениха. Он позволяет себе иногда шутить

 

- 475 -

и письмах, сообщает, что через столько-то месяцев состоится его бракосочетание с мадемуазель Раскин, на это бракосочетание он собирается пригласить и ее, Софью. Имя Сарра ему не нравится, он с первого же дня называет ее Софьей.

Хлопот сейчас в раскинском доме немало. Портнихи и белошвейки готовят приданое невесты. С утра до позднего вечера слышен стук швейных машин.

— Что пишет женишок? — спрашивает Меер у дочери. — Молчи, молчи, Сарра, у тебя хороший будет муж, основательный, не пустомеля какой-нибудь, будь уверена. Ты будешь шикарной лодзинской дамой, и я с матерью приеду к тебе в гости. — Ты слышишь, Хава? Мы уже едем к замужней Сарре в гости... Что это — разве действительно время так спешит? Выходит, Хава, что у тебя не такой уж молодой муж. Выходит даже, что и ты уж не такая молодая дамочка, ха, ха! Представь себе, проходит каких-нибудь лет двенадцать — и мы уже дед и баба. Я знаю твои мысли, старуха, ты видно хочешь, чтобы мы на старости лет поехали в Ерусалим и каждый месяц от внуков получали письма. Ого! А я не дамся. Я — крепкий! Я не хочу в Ерусалим! Знаешь что? Поедем со мной в поле. Ну, старушка, что ты скажешь на мое предложение? Эх, баба, баба, вот уж и слезы готовы! Как на заказ. Ты знаешь, как я их люблю. Прощай, я ушел.

Не любит Меер сидеть дома — дома всегда какая-нибудь мелкая неприятность сдвинет с пути. Пусть мелочами занимается кто угодно — он их знать не хочет. С него достаточно россказней Хавы в супружеской постели. Вот, например, она ему сообщила, что Люба, жена Исаака, дуется и недовольна. Оказывается, Исааку, когда он был женихом, сделали значительно меньше белья, чем Сарре. Ах, какая чепуха, ему ведь можно сейчас сделать дюжину белья — и дело с концом! Разве Меер должен думать о таких вещах?

Осенью, наконец, в Телятичах устраивают свадьбу Сарры и Павла. Пьют и веселятся положенное количество дней, телятичский дом похож на гостиницу в базарный день, на гостиницу в уездном городе. В каждой комнате сидят пятнадцать человек и шушукаются: на свадьбе, как и на похоронах, евреи любят шушукаться. Пусть, на здоровье! Что, плохая разве свадьба? Есть ли в уезде хоть один уважа-

 

- 476 -

ющий себя помещик, который не счел бы своим долгом прибыть к Раскину выпить рюмку «старки» и выразить свою радость по поводу свадьбы? Пусть шушукаются!

После свадьбы дом пустеет, как амбар весной. На фургоны грузят сундуки и корзины, Павел Русевич сам перевязывает багаж веревками, на каждом «месте» гусиным паром ставит порядковый номер.

— В час добрый, милые, — говорит Меер и вытаскивает из кармана платок. У него сизеет нос, но платок он вытащил лишь для того, чтобы помахать им. Только для этого он вы тащил платок.

Теперь уж нет Сарры, надо ждать от нее писем. По забывчивости иногда вбегает в ее комнату Меер. На этажерке лежат книги, на окне белые занавески, горшок с засохшим растением...

— Сарра, — говорит отец и тут только вспоминает, что ее нет в доме, что от нее надо ждать писем. Рассеянность, рассеянность!

Через пять дней прибывает письмо из Лодзи.

— Дай-ка мне очки, — говорит Меер жене и читает, бормочет: «Слава Богу здоровы... Живем хорошо... Здесь нет самоваров, чай кипятят в чайнике на примусе... Пишите, дорогие родители, не забывайте... Павел уходит на службу, целый день я одна»...

— Она, думается мне, счастлива, — говорит Меер. — Как тебе кажется, Хава? Ну конечно, она счастлива...

5

 

Хава любит порой отвлеченно мыслить, такую привычку она, очевидно, унаследовала от сумрачного своего отца. Летом дети пристанут, почти насильно наденут на нее пелерину и поведут гулять в барский парк. Парк огромен, в нем прохлада и мрак, его еще в молодые годы сажал Болеслав Жук. В густой чаще, как привидения, мелькают белые стройные беседки. С каждым углом, камнем, постройкой связана какая-нибудь мрачная история. Тут повесилась опозоренная крепостная девка, там затравлен собаками кучер, к которому благосклонно относилась пани, здесь похоронен любимый пес, его Жук оплакивал горько, выстроил на собачьей моги-

 

- 477 -

ле памятник и надпись сделал по-латыни — «Прощай, Цезарь, единственный верный друг»...

Четырехугольный пруд окружен тесным рядом елей, вода в пруду темно-зеленая, надо очень близко подойти, очень низко нагнуться, чтобы в центре его блеснула синяя полоска неба. Хава останавливается у пруда и смотрит. По гладкой его поверхности, лапками легко трогая тяжелую воду, оставляя за собой длинные быстро исчезающие бугорки, один за другим плывут утята. Они еще молоды, покрыты коричневым пухом, но вода — их стихия, на ней они блаженствуют. А рядом, на берегу, путаясь в траве и в иглах, царапая крыльями землю и раздувая перья, жалобно кудахча и волнуясь, густится курица — мать утят. Она бережно высиживала яйца, согревая их материнским теплом. Но вот из яиц вылупились птенцы — курица не могла знать, что под нею лежат утиные яйца. К утятам она чувствует материнскую привязанность, молодое поколение может быть и к ней привязано. Однако — сверкнула вода, курица брошена, утки плывут по пруду.

И Хава думает:

«Жизнь, как жестоки твои законы. Неужто курица не любит своих утят? Неужто утята не любят свою курицу? Неужто невозможно, чтобы те и другие шли одной дорогой, одним путем до конца своих дней?»

Хава стоит и думает, текут тихие минуты. Образ, натолкнувший на эти мысли, исчезает, собственная жизнь плывет ей навстречу. Привет вам, прошедшие дни, ни жалости, ни сожаления вы не вызываете! Наступает очевидно возраст, когда перестаешь думать о себе, когда неиспытанные радости переносишь на детей. Пусть только они будут счастливы и да будет их путь легок и радостен. Но... легок и радостен ли путь детей?

Вширь и вкось растет семья Раскиных. Не подражает ли наш Меер покойному Эфроиму Лившицу? Летом так полон бывает телятичский дом, что приезжие спят не только в гостиной и столовой, но и на стеклянном балконе. Приходит Рахиль с двумя детьми — мальчиком и девочкой. Приезжают Исаак с Любой — у них родился болезненный ребенок, по целым дням он визжит и стонет, с ним возится полногрудая полька-кормилица. С Исааком и Любой прибывает их

 

- 478 -

родня — какому еврею или еврейке не хочется полюбоваться природой, подышать целебным воздухом и выпить стакан молока «из-под самой коровы»? Здесь и Сарра с мужем — Павлом Русевичем. Русевич приезжает только на десять дней — не больше и не меньше. Начались каникулы, в раскинскомм доме появляются парнишки в форме, еврейские парнишки в форме учеников коммерческого училища. Герш привозит с собой на несколько дней товарища, сына меламеда, Винера. К Шеве приходит учительница, им негде заниматься, они идут в сад, оттуда доносится круглый и приятный, вопрошающий голос учительницы: — Если дюжина яблок стоит пятнадцать копеек, то сколько мальчик заплатил за тридцать шесть яблок? — Они сидят под фруктовыми деревьями за круглым столиком и решают трудный вопрос, сколько же арифметический мальчик заплатил продавцу? — и в это мгновенье налитое телятичскими соками яблоко неожиданно и звонко падает на раскрытые страницы: вот я!

Летом переполнен телятичский дом, тесно в доме Раскиных. В таких случаях люди быстро надоедают друг другу, начинают замечать то, что в другой обстановке никогда не заметили бы. Кому, скажите на милость, мешает аккуратный Павел Русевич? Казалось бы — каждый человек имеет право на свои причуды. Складки на его брюках, наусники и то, что он свое пальто вешает на одном и том же месте, одними и теми же движениями — никого не должно беспокоить. Кстати сказать, он приехал ровно на десять дней, ни в чьи дела не вмешивается, он уедет и вернется к своей бухгалтерии. Софью тошнит, Павел приносит ей эмалированный тазик и объясняет, что все в порядке, — молодую даму должно тошнить. Со злой, ехидной усмешечкой за ними следит Люба Раскина, потом, играя черными цыганскими глазами, что-нибудь сообщит мужу, — глядишь, и Исаак настороже. Вначале он сделает невинное замечание, почувствовав почву под ногами, пойдет дальше — конфликт готов. Павел Русевич, извольте видеть, не совсем умный человек, его можно колоть словечками, и он не сразу сообразит, как на них ответить. Сарра — теперь Софья — горит, пылает, не выдерживает и отвечает Исааку — тоже намеком, тоже словцом.

 

- 479 -

Каждый человек должен жить собственным умом, плести делa, сообразуясь с собственной энергией. А если у человека слишком много энергии и ее хватает и на других? Тогда что? Тогда... Меер Раскин приглядывается, присматривается к своему зятю. Долго ли еще должен Павел Русевич увеличивать чужие капиталы? Правда на жизнь ему хватает, у него квартирка и все, что необходимо молодому человеку. Но ведь надо и о будущем подумать. Да и вообще — кого может удовлетворить служба?

И в голове Меера зарождаются проекты, планы для Павла Русевича. Верстах в тридцати от Телятичей находятся поместья сенатора Скирмунта. У пана Скирмунта имеется большая суконная фабрика. А что если Павел Русевич свяжется со Скирмунтом и получит представительство, откроет оптовый склад сенаторских сукон в Лодзи?

Русевич вначале отбояривается от предложений Раскина. Павлу трудно себе представить, как он будет жить без жалованья. А вдруг дело не удастся? Но Меер нажимает, и в один день они отправляются к Скирмунту. Павел получает представительство.

Через несколько месяцев он сидит у высокой конторки на собственном своем складе и громким, изменившимся голосом повелевает служащими и приказчиками так, как в годы его молодости повелевали им. Он суетится, старается, покручивает ус, но дело идет неважно, заедает безденежье. Тогда он пишет заказное письмо Раскину и доказывает, что для развития дела нужны капиталы. Не одолжит ли ему Раскин, — конечно под вексель, — три тысячи рублей? Не дожидаясь ответа, он едет в Телятичи и за обедом на выспренном еврейско-немецком языке излагает просьбу. Тут Исаак не выдерживает и напоминает Мееру сказанные им как-то слова — из Телятичей нельзя вытянуть ни одной копейки... Меер морщит лоб и напевает — мурлыкает свою песенку. В конце концов, он может взять в банке три тысячи для Павла. Исаак бесится и язвит, Люба осторожно ему помогает. Сарра деликатно полагает, что дело касается Меера Раскина и Павла Русевича — их двоих касается дело, никого больше.

— Так что же ты вмешиваешься? — не выдерживает Исаак.

 

- 480 -

Проходит год, дело себя не оправдывает, Павел Русевич подумывает о ликвидации склада. Фабрикант, у которого он служил раньше, предлагает ему вернуться на прежнюю службу. Фабрикант сулит даже некоторую прибавку. Но Павел Русевич задет уже суждениями тестя. В свое время Раскин одолжил ему три тысячи. Почему бы Русевичу не одолжить у Раскина тысяч пять? Вместе с приданым это составит солидную сумму, с подобными деньгами можно самому начать дело — на наемных станках выделывать сукна. Или лучше вернуться на доброе прежнее место? Бухгалтерским своим умом он понимает, что служить у фабриканта спокойнее. Но капиталы Меера Раскина не дают ему покоя... Как быть?

За этими суждениями его пока что можно оставить и вернуться к младшим двум сыновьям, ко второму поколению Раскиных. Проекты Павла Русевича потом совпадут с затеей одного из Раскиных, — дело получит совсем иной оборот.

Когда человек растет под непосредственным вашим наблюдением, вам даже мимоходом, между прочим можно проследить за его развитием. Вот постепенно глаза начали менять выражение, ломается голос, в нем появилась хриплость. Парнишка стоит у зеркала и несказанно мучается своими веснушками, он с каждым днем все тщательнее смачивает дыбящиеся, упругие волосы водой и одеколоном... Но если развитие проходит за глазами? Если к молодым парням можно по-настоящему приглядеться лишь раз в год — и то в самое страдное время?

В таких случаях человек возникает перед глазами внезапно. Был мальчик — стал человек. Утенок увидел сверкающую поверхность воды, взмахнул неокрепшими, не успевшими обрасти упругим пером крыльями, лапками тронул воду — и вот он плывет, плывет, плывет...

Что можно сказать о парнишках Раскиных? Мотя, младший, сохранил хоть ласковость. В нем заложена большая и нежная тоска-любовь к стареющим родителям. Приедет, влетит в дом и, не раздеваясь, бросится к матери, обнимет ее и несколько минут целует и смотрит, не отрываясь. Из-под парика выбилась седая прядь волос, вид седины сожмет его сердце, он отвернется и изменившимся голосом спросит:

— Как ты себя чувствуешь?

 

- 481 -

— Ничего, — ответит мать и взволнованно начнет шарить по карманам, искать свой носовой платок. — Ничего... Вот жажда только меня одолевает, очень пить хочется. Недавно проснулась ночью, подошла к шкафчику, вижу — стакан с водой, я стала пить. Оказывается, Меер борную кислоту себе приготовил, у него палец нарывал, а я незаметно выпила... — И заметив, что сын изменился в лице, быстро добавляет:

— Ничего, это пустяки... Теперь уж и жажда проходит, ничего...

— Мальчик волнуется. — Господи, Боже мой, сколько раз он говорил, что ей нужно обратиться к врачу! Это ведь чёрт знает что такое!

Вечером он сидит около отца и говорит:

— Помнишь, когда я был маленьким, ты мне давал по копейке за каждый седой волос, который я вырывал из твоей головы. С трудом я тогда мог заработать гривенник. Теперь я бы разбогател на этом деле... Пожалуй, ты теперь за черный будешь платить?.. Постой, постой. В прошлом году, когда ты морщился, на твоем лбу собиралось шесть полосок. Ты говорил — на каждого ребенка морщина. Теперь же у тебя семь полосок и вот, вот — восьмая, маленькая, она пересекает пятую и шестую — меня значит и Шеву. А помнишь, как я тебя называл, когда был маленьким? Я тебя называл Камеликом. Почему Камелик? Ей-богу, не знаю, смешно как!

В первый же день он успевает осмотреть дом, именье. Он живой, впечатлительный, замечает все изменения, все запоминает. Эта комната не оклеена, в углу свил свое сквозное гнездо паук. Интересно — сохранился ли он? Да, да, он сохранился. Значит прислуга запомнила просьбу Моти, не вымела паука. Молодец! На треугольном угловом столике лежит почта. Вот так так! Письмо из Америки одной телятичской бабе валяется с Рождества. Умерла она или просто никто не удосужился передать ей нерадостные строки от живущего за морями мужа? Вихрем он носится по имению, парубки его приветствуют, он всем кивает головой, для каждого находит несколько минут.

— Эй, Семен, здравствуй, — кричит он, — здравствуй, соколик. Пашка как?

Семен сидит на высоком фургоне, на движущейся горе из соломы:

 

- 482 -

— Благодарим Господа. Он уже подпасичем служит, пятнадцать рублей за лето ему хозяин положил. Пожалуйте, паныч, наверх!

Он тпрукает, лошади останавливаются. Мотя снизу вверх смотрит на него и вслух гадает:

— Як до тебе добраться, братко ты мой?

На фургоне, с непонятным Моте равнодушием и спокойствием покуривая и подгоняя лошадей, хромой Семен рассказывает о батрацких своих невзгодах. Жена вот у него заболела, в самую страдную пору взяла и заболела. Жену надо вести в Дрогичин, в земскую больницу, дойти туда она никак не может, жена-то. Он попросил у господина посессора лошадь, чтоб значит жену отвезти. А хозяин, отец-то Моти, очень был занят, он и говорит: «Ты, — говорит он, — подожди до осени, сейчас никак нельзя, страдная пора». Оно, конечно, страдная пора, это верно, а только до осени жена не выдержит, помрет, вот какое дело.

— А ты бы рассердился и потребовал расчет, — советует Мотя.

— Эх, паныч, толк-то какой, какой скажем толк? В сере дине лета никто на работу не примет, а если и возьмут? У Канторова служить еще хуже, а в Закозелье — управляющий немец, он хромого ни за что не примет на службу. Выходит — один конец, старухе помирать надо.

— Завтра ты получишь подводу, — горячится мальчик. — Обязательно!

Многого в жизни он еще не понимает. Как же это отец, его добрый отец, мог так ответить Семену? Ведь Семен служит в Телятичах пять лет — шутка ли?

— Семен, — после некоторого раздумья спрашивает Мотя батрака, — отец мой — хороший человек? Ты мне правду говори — хороший?

— А то как же, — отвечает Семен. — Дай ему Бог здоровья, хороший хозяин. Настоящий.

Другой совсем Герш. Вряд ли он знает, как зовут батраков, где кто живет. Он по-прежнему угрюм и скрытен, правда в его угрюмости нет и следа меланхолии Исаака и неудовлетворенности. Со всеми домашними он сдержан, ни с кем никогда не поговорит по душам. О нем узнают со сто-

 

- 483 -

роны, но никто не решается проверить слух у Герша — так это или не так. Пожалуй, правы были ученики, когда говорили, что он похож на старичка, жаль — бороды только нет у него. Он рисует весьма недурно, пишет маслом с натуры, изображает себя с палитрой в руках. Потом зеленый фон вокруг его фигуры покажется ему широким и пустым, и он скопирует Беклина, за своей спиной нарисует скелет со скрипкой в костяных руках. Увидит мать портрет, — заахает, заволнуется.

— Ну, что ты, в самом деле? Можно разве такие вещи рисовать?

Портрет несколько недель висит в гостиной, пугает Шеву и прислугу. Постепенно Герш начинает замечать недостатки в своей работе. Не так взят цвет лица, складки на костюме точно облиты чугуном, мазки неуверенны и робки. Портрет следовало бы переделать, но у Герша нет охоты взяться за эту работу. Он снимает со стены полотно и замазывает его белой краской.

Комната Герша, когда он на каникулы приезжает в Телятичи, похожа на музей и зверинец в одно и то же время. Раненого зайца он лечит до тех пор, пока тот не подыхает. Тогда он из зайца делает чучело. В колесе беспрестанно шмыгает, вертится белка. Под стеклянным колпаком шныряет ящерица.

— Да она ж укусит, — предостерегает его крестьянин, видя, как юноша охотится за ящерицей, руками ловит ее. — Вы ее палкой, палкой, хвост сразу отлетит!

Но Герш его не слушает, он даже не находит нужным объяснить мужику, что укус ящерицы не вреден.

Часто бродит он по лесам и полям, обходит те места, где можно встретить людей. Придет домой и в первую очередь бросится к треугольному столику, спросит угрюмо и серьезно:

— Писем для меня нет?

Он получает письма, и это начинает беспокоить отца. Меер смотрит на сына с опаской, морщит лоб и не решается попросту спросить — с кем это он в переписке? Он предпочитает задавать внезапно вопросы Моте, но от младшего сына трудно добиться толку.

— У Герша много знакомых?

 

- 484 -

— Много.

— Мальчики?

— Мальчики.

— И девушки?

— И девушки.

— С кем он переписывается — с мальчиком или с девушкой?

— Не знаю.

Вопрос скоро выясняется — новые заботы, новые печали для стариков! Одновременно с получением писем Герш начинает поговаривать о том, что ему следует готовиться к самостоятельной жизни. Вот он перешел в шестой класс и даже не думает об окончании коммерческого училища. С какой стати он будет терять лишних два года? Предположим, что он окончил коммерческое училище и получил бумажку. Что он будет делать с этой бумажкой? В университет поступить нельзя. Остается коммерческий институт. Несколько лет он потратит на коммерческий институт, а потом что? Служить в банке бухгалтером?

Предвидя неприятный ответ, Меер заранее морщит лоб и спрашивает:

— Что же ты собираешься делать?

И юноша, хмуря брови и поправляя золотые очки, отвечает:

— Я хочу осенью поехать в Краков, в Академию художеств.

Краков? Академия художеств? Быть всю жизнь маляром?

Сын Меера Раскина будет пачкуном, будет нуждаться, — конечно, нуждаться, все эти «художники» нуждаются, умирают с голоду. Эх-эх-эх! Малые дети — малые неприятности, большие дети — большие неприятности. По своему характеру Меер может только намекать, намекать на то, что проект Герша ему абсолютно не нравится. А Хава? Другая бы мать просто поговорила с сыном, объяснила ему...

— Почему же ты не говоришь? — спрашивает Хава у Меера, и он отвечает ей лишь вздохом. Может ли Хава себе представить, что ему некогда, просто некогда заниматься такими делами? Ведь он занят.

Так оправдывается Меер Раскин.

Скоро сама по себе обнаруживается история с перепиской Герша. Летом он вдруг, никому не говоря, начинает со-

 

- 485 -

бираться в дорогу. И Мееру стоит большого труда спросить, куда он едет?

— К знакомым я еду, — отвечает Герш. — Они в Домачеве, около Брест-Литовска, живут на даче, вот я к ним и еду.

Он отсутствует дней десять и возвращается с гимназисткой лет шестнадцати. За день до приезда он сообщает родителям, что вместе с ним приедет погостить дочь знакомых — Фаня. Так вот зачем Гершу нужна самостоятельность!

— Я все-таки не понимаю людей, — говорит Меер жене и ворочается в постели, не находит себе места. — Другой отец взял бы и выгнал из дома эту барышню. Или поехал бы к ее родителям и устроил там скандал. Зачем вы пристаете к мальчику семнадцати лет с «самостоятельной жизнью»? Почему вы ему учиться не даете? Вам — что? — мои деньги нравятся? Так я вам их все равно не дам. Другой бы отец...

— Другой бы отец, другая бы мать, — передразнивает его Хава. — Знаешь, что я тебе сообщу по секрету? Я сообщу тебе по секрету, что ты тряпка. А раз ты тряпка, то молчи.

И Меер молчит. Гимназистка гостит в Телятичах, столько, сколько ей и Гершу хочется. Если в эти дни приезжает какой-нибудь любопытствующий еврей, то Раскин, смущенно запинаясь, сообщает, что эта барышня — дальняя их родственница. Эх-эх! Первую тройку Меер Раскин женил и выдал замуж, похоже, что вторая тройка сама выскочит замуж и женится. Новые времена, новые времена! Хорошо еще, что Герш не очень-то торопится с женитьбой. И на том спасибо!

Мысль свою о самостоятельности Герш все же намерен осуществить, все чаще говорит о Кракове, готовится, собирается в путь-дорогу. И Меер начинает сдавать. Почему Герш должен быть маляром, а не первоклассным художником, каким-нибудь Репиным или Антокольским? Вот ведь и дочь пана Жука, понимающая во всяких художествах, говорит, что из Герша выйдет большой толк, что искра Божья чувствуется в его работах. Пусть будет так, как он хочет. Увидим, увидим!

Но тут возникает вопрос о Моте. Как быть с Мотей? Нельзя же мальчика оставить одного в Брест-Литовске. К тому же у него нелады с французом, он замучивает Мотю

 

- 486 -

переэкзаменовками. Мотя недоволен учением, не видит радости в коммерческом училище.

— Может быть, ты уж тоже подумаешь о самостоятельности? — не выдерживает тут Меер. — Когда ты в Телятичи привезешь барышню?

Мальчик краснеет, потупляет взор; не в этом совсем дело, не об этом он думает. Но Меер рад вылить свое недовольство старшим сыном на младшего.

— Этого еще недоставало, — говорит старик. — Я бы тебя тогда... Мальчик должен делать то, что хотят старшие, родители.

Но что хотят родители?.. Мог ли Меер ответить на собственный вопрос?

В это-то время и приезжает Павел Русевич в Телятичи вести переговоры о займе в пять тысяч. Он упражняется в немецко-еврейском диалекте, ловчится, доказывает выгодность дела. Через несколько дней его осеняет гениальная мысль. В Лодзи существуют ткацко-технические школы. Даже самые богатые лодзинские фабриканты обучают своих детей в этих школах, оттуда выходят настоящие знатоки дела, специалисты. Почему бы Мееру не отправить Мотю в Лодзь? Жить он будет у Русевича и учиться в школе. Через несколько лет он будет специалистом. Он сможет открыть собственную фабрику. Или все вместе мы откроем фабрику, Мотя со своими знаниями присоединится потом к делу Павла Русевича, к выгодному делу Павла Русевича, для которого Павел просит взаймы пять тысяч рублей.

Проект этот нравится Мееру больше «самостоятельной жизни» Герша. Мотю же эта идея ошеломляет, он только о ней и говорит. Он поедет в Лодзь, он поедет в Лодзь! В Лодзь — и никуда больше.

— Что ты скажешь, как тебе кажется? — нерешительно опрашивает Меер у Ильи.

И Илья начинает волноваться и недоумевать, тихий Илья, который всегда занят и не вмешивается в чужие дела. Почему у него спрашивают о таких диких вещах? Где это видано, чтобы мальчики делали, что им угодно?

Меер старается замять разговор. Спрашивая, он надеялся, что Илья одобрит предложение. Давайте не говорить об этом.

 

- 487 -

Но жизнь идет своими путями, замечания Ильи не могут ее остановить. С Брестом покончено. Осенью Герш уезжает в Краков, а Мотя — в Лодзь.

6

 

Тихо и грустно становится в доме Раскиных осенью, когда все уезжают. Кажется — время лениво и сонно потягивается, позевывает на диване, под большим медным маятником стенных часов. И маятник, почувствовав усталость, медленней начинает шевелиться, блестящий его диск покрывается незаметной пылью. Ленивый кот стучит лапкой по стеклу, убивает последнюю звонко звенящую муху. Уехали садовники, разобрали свои шалаши. Сад опустел, он роняет багряную, тронутую осенней свежестью листву. На верхушке дерева, скрытое от жадного людского взора, осталось красное, как пламя, яблоко. Листья поредели, со всех сторон обнажили плод, сейчас он горит под лучами солнца. В небе стрелками потянулись дикие гуси. Тоска белорусских полей им не к лицу, гуси улетают на юг. Пастух заладил на длинной берестовой трубе унылое свое ду-ду, от дуденья начинают вдруг звенеть вазочки в шкафу. Похоже — жизнь завершает свой круг, старая, усталая жизнь медленно передвигает ноги, выбирает место потеплей да поудобней, чтоб навсегда заснуть. Ударит час — и старое исчезнет, уступит место иному, новому...

Хаву одолевает жажда. Она ходит из угла в угол, кутается в платок, старается думать о детях, об их судьбе, о том, что жизнь видно приближается к концу, во всяком случае догрызает последний десяток лет. Но мысли возвращаются к неведомой болезни, которая сушит внутренности. Чай и воду Хава пьет стакан за стаканом. Она почти не ест. Не желая беспокоить Меера, она говорит, что не могла его дождаться, пообедала одна. Вот чаю она выпьет с удовольствием. Пока он сидит и ест, она несколько раз сходит на кухню, припадет к ковшику, дрожащими губами вычерпает воду до дна. Потом незаметно возвращается, садится возле мужа, кладет руки на большие его плечи и любовно смотрит ему в лицо.

— Меер, — говорит она, — а ведь ты стареешь...

 

- 488 -

— Разве? — Раскин вытирает рукой бороду и поглаживает усы. — А я думал наоборот — молодею, скоро ты мне детские штанишки сошьешь, как нашему внуку — сыну Ильи Моисею...

Вдруг он обрывает шутку. Преданный его глаз замечает брызги на блузе жены. Он морщит лоб, тревожно спрашивает:

— А ты опять пила? Скажи мне правду, ты опять пила? Не дожидаясь ее ответа, он резко отодвигает тарелку, отбрасывает в сторону стул и начинает бегать по комнате.

— Нет, нет, во всем я виноват, — кричит он резко и тянет себя за бороду. — На моих глазах человек тает, как свечка, а я еще расспрашиваю. Точно Господь Бог поразил меня, отнял разум... Ах!.. Ну что это ты?

По щекам Хавы катятся медленные слезы, два прозрачных шарика скользят по ее щекам. Но лицо ее спокойно, освеженные слезами глаза чуть улыбаются — нежно и грустно.

— Большой ты, Меер, — говорит она тихо, — а иногда мне кажется, что ты похож на мальчика. Мальчик вдруг заупрямился — не хочу в хедер, не хочу, не хочу. Но, милый муж, ведь мальчику нужно в хедер.

— Пожалуйста без философии! — бросает Меер угрюмо и морщится. — Я философствовать не умею и не люблю. При чем тут мальчик? Перестань, пожалуйста! Я тебя слушал — довольно, сейчас ты будешь слушать меня. Никаких разговоров, завтра мы едем в Брест к врачам. Если ты меня хоть немножко любишь — не спорь: все равно не поможет.

— Ты бы меня повез в Брест в прошлом году, когда там были младшие дети... Тогда ты не догадался...

«Не догадался, не догадался!» Мы туда не в гости едем. Однако довольно об этом, ни в чем ты меня не убедишь, завтра едем в Брест.

На следующий день старики отправляются в дорогу. В бричке они сидят согнувшись, притулясь друг к другу, Меер над головами держит зонтик. Бьет, хлещет косой дождь, капли выстукивают на туго натянутом шелку замысловатую дробь. Дорога успела раскиснуть, кажется, она вся шевелится, как тесто в деже. Иван подвязал лошадям хвосты. Зеленеет по сторонам озимь. По щетине жнивья вразвалку, как старые мужики, ходят мокрые галки. Кра! — и косой линией

 

- 489 -

вдруг взметнутся, неловко подожмут скрюченные лапки. Кра! Голый лесок в туманной накидке виднеется вдали. В первый год аренды здесь росли мачтовые сосны, они были проданы арендатору, их вырубили. Сейчас, на девятом году аренды, на этом месте поднимается молодняк. Так-то!

В городе старики начинают ходить по специалистам.

— Я не поскуплюсь, — шутит Меер с врачами, — вы мне только мою старушку почините. По-моему, все можно чинить. На что телятичский винокуренный завод стар, как рваная галоша, — и то починят, он свой год отработает. Л потом опять чинить.

Врачи в золотых очках прикладывают обросшие волосами уши к груди старухи, Меер тревожно смотрит на них.

— Может быть, какой-нибудь курорт нужен? — спрашивает он. — Может, какой-нибудь пансион? Может быть, заграница? Не обращайте внимания на то, что моя мадам без шляпки, — денег у меня достаточно.

Он щедро расплачивается с ними, они почтительно благодарят и внимательно смотрят на старика. Один из них — старый, бритый еврей в форме полковника, спрашивает:

— А вы, пане Раскин, здоровы?

Меер встает и одним движением руки — сверху вниз — показывает всю свою фигуру.

— Как видите. Моей бы старухе такое здоровье.

— Ничего я не вижу, — говорит старый бритый полковник. — Что вы толстый — это еще ничего не говорит. Пожалуйста за ширму, я вас молоточком постучу.

За ширмой он щупает и мнет телятичского посессора.

— Вы молоко пьете? — спрашивает доктор.

— Пью.

— И жареную курицу любите?

— Ем.

— С белым хлебом, конечно?

— Так иногда...

— Так вот, поздравляю вас с ожирением сердца. Вам нужно есть поменьше, а жене вашей побольше.

Ему кажется, что Меер хочет возражать, голова доктора наливается старческой кровью, он до сих пор еще не отвык от военной службы, с пациентами обращается, как с солдатами.

 

- 490 -

— Что такое? — кричит он. — Молчать! Не разговаривавать! Еврейская кухня? Никакого жидовского кошера! Ветчину должна есть ваша жена! Икры паюсной побольше, фут масла в день! Что? Силой вливать в горло, никаких рассуждений! Что? Сидите в берлоге и наживаете болезни, Молчать! Сахар у вашей жены, сахарная болезнь, понимаете? Пусть пьет воду «Виши», а летом — в Карлсбад. Вам в Мариенбад — худеть, ей в Карлсбад — поправляться, терять сахар.

Свою ругань он, успокоившись, заканчивает по-еврейски:

— Поняли меня, милые старички?

Услыхав родное слово, Хава отвечает ему:

— В докторских делах я ничего не понимаю. Но вообще-то понимаю. Сахар-шмахар — это пустой разговор. Должно быть, сердце у меня испортилось. А новое сердце вы ведь не вставите? Скажите мне лучше, что с моим Меером? Это меня очень тревожит...

— Никаких тревог! Будете лечиться и будете жить. Вы думаете, я здоров? Я тоже болен. Все люди больны.

Никаких тревог. Меер утешает Хаву, Хава утешает Меера, но в их глазах все чаще видно беспокойство. Меер очень скоро забывает о своем недуге. Что такое, в самом деле, ожирение сердца? Он будет меньше есть, вот и не будет ожирения. Его волнует угасающая Хава. Все чаще сидит Меер дома. Он научился писать большие письма детям, пишет их по целым часам, потом читает вслух жене. Вот правило — если она не будет есть, Меер не станет их ей читать. Пусть она пожалеет его старость и съест хоть один кусок, один лишний кусок. Без глупости и без философии, люди с болезнями живут десятки лет. Он отлично знает — сахарная болезнь опасна в молодые годы, старики до ста лет могут прожить с нею. Никаких тревог!

Меер может себе позволить роскошь — лишний час побыть дома. Но все же он по-прежнему весь в хлопотах, ему тягостно сидеть, сложа руки. Ему запретили быструю ходьбу, но об этом он забывает, как только выходит из дому. Он уверен, что всякую болезнь можно лечить трудом. Только в труде, в заботах, в постоянном горении отдыхает душа. Эх, поняла бы это Хава!

 

- 491 -

Как только кончают сев ярового, Меер начинает хлопотать о заграничном паспорте. Сам бы он с удовольствием остался дома. Но ведь нельзя же Хаву одну послать за границу. Он даже не представляет себе, как она будет жить в Карлсбаде!

— Илья, — говорит он сыну, — ты тут останешься старшим. Смотри, Илья, я не должен тебя учить, в хозяйстве ты больше меня понимаешь. Пожалуйста, каждые три дня присылай мне заказное письмо, пиши обо всех делах. Не забудь первого надо арендную плату переслать в Петербург.

— Конечно, — говорит Илья тем же тоном, каким он отвечал много лет тому назад, когда старик у него спрашивал — справится ли он с делянками в Одрежине? — Конечно, повторяет он и грызет ноготь, — а то как же? Только вот что — через год кончается аренда. Жук имеет полное право до окончания аренды ничего нам не говорить о будущем. Все же мы должны знать, что делать. Засеять ли поля как в год аренды — есть такой пункт в контракте — или в два раза больше? За эти девять лет посев увеличился в два раза.

— Да, да, — рассеянно отвечает Меер. — Как только приеду — я поговорю об этом с Жуком. Обязательно, обязательно.

Уже много раз в бессонные ночи Меер задумывался о будущем. Сейчас он чувствует неловкость — точно о самом трепетном, неоформившемся заговорили словами. От верных людей он узнал, что один из сыновей давно умершего старика Эфроима Лившица— теперь и сам старик — съездил к пану в Петербург и предложил ему сдать Телятичи не за двенадцать, а за двадцать тысяч в год. Прошлым летом Меер не раз, делая веселое лицо, начинал говорить об аренде с Жуком. Не пора ли друзьям за бокалом старого доброго вина поговорить о будущем? Что подумывает ясновельможный о втором десятилетии? Но всякий раз Жук отделывался ничего не говорящими словами.

— Посмотрим, посмотрим, — бормотал он, попыхивая сигарой. — Зачем спешить? Время покажет.

Сейчас, говоря с Ильей, Меер повторяет слова помещика:

— Посмотрим, посмотрим, — говорит он. — Зачем раньше времени беспокоиться? Время покажет.

 

- 492 -

Но уже Меер переполнен вопросами. Не одну ночь думая о предстоящем, провел он без сна. Никогда жизнь не подводит итоги чисто внешне. Каждый период связан с известным настроением. Десять лет тому назад он был полом сил. Один за всех он решал дела. Он любил рисковать - без риска Меер ни за что не выбрался бы на тот путь, на который стал. Силы его и сейчас не оставляют, он отнюдь не хочет сложить руки или, как это делают старые евреи, купить на сбережения процентные бумаги и стричь купоны. Он хорошо себя знает — так он и месяца не проживет. Нет, нет, надо работать, надо трудиться, человек не имеет права останавливаться, замедлять шаг, иначе тотчас же раскиснет, состарится в одну неделю.

Все это Меер Раскин великолепно знает и чувствует. Однако от прежней легкости и решительности не осталось и следа. Сейчас, думая о будущем, он попутно должен учесть целый ряд обстоятельств. Он должен учесть, что Исаак воротит нос, несколько раз уже заявлял, что о дальнейшей его работе в Телятичах не может быть и речи. Правда Исаак человек взрослый, его можно выделить из дела, пусть пробует устроиться в городе. Ну, а если ему там не повезет, и он не дай Бог разорится? Тогда что?

Точно так же Меер должен учесть и другие обстоятельства. Совершенно очевидно, что младшие дети пойдут по иному пути. Посессорами они уж во всяком случае не будут. Кто же станет работать в Телятичах, когда он, Меер, состарится?

Есть еще вопрос — мучительный и беспокойный — болезнь Хавы. Старухе сейчас нужен уход, нужно, чтоб хоть раз в неделю ее навещал врач. Может быть, в самом деле лучше переехать в какой-нибудь город, скажем в Брест, купить свой дом, устроиться, а там заняться каким-нибудь делом?

Так думает Меер, ворочается с боку на бок, перебирает и взвешивает все обстоятельства, недоумение одолевает его. Человек, как кошка, привыкает к месту, к дому, и уж Мееру начинает порой казаться, что вне Телятичей он не найдет себе покоя, не найдет применения своей энергии.

Усиливает эту его мысль знакомство с евреями в Мариенбаде, на чужестранном курорте. Чем занимается еврей?

 

- 493 -

У него оптовый склад, оптовый магазин бакалейных товаров. Нa одну минуту Меер представляет себя на месте этого еврея и не может удержаться от горькой усмешки. Хороша работа! Чем занимается еврей? Еврей занимается большими комиссионными делами, еврей гуляет по кафе, крутит тросточку — деньги как-то сами по себе приходят к нему. Прекрасное занятие!

Ну, а работать по-настоящему, что-то такое делать, видеть плоды своих трудов и наслаждаться ими вам разве никогда не хочется? Странно! Весьма, весьма странно!

С этими толстыми отекшими курортниками Мееру скучно, ему не о чем с ними говорить. Невольно его тянет от них, он идет в поле и видит немецких крестьян. Те трудятся в поте лица, труд их прекрасен, как прекрасен отдых. В обеденные часы они сидят на меже и оживленно беседуют. Белокурые дочки привозят им из деревни обед. Немецкие крестьяне расстилают белоснежные салфетки, обедают, пьют свое пиво, розовеют от него, читают газеты. Крестьяне во время обеда читают газеты! И невольно Меер приближается к ним, опускается рядом. У людей возникает беседа, у чужих людей возникает беседа, их объединяют общие интересы, общая мысль — труд. Между тем от Ильи получаются все более тревожные письма. Илья явно нервничает, беспокоится. На лето в Телятичи приехал Жук, он осаждается со всех сторон. Крестьянский земельный банк хочет купить Телятичи, разбить имение на хутора и продать крестьянам. Имение хочет купить и графиня Бобринская, владелица Закозелья.

Графиня Бобринская! И Илья не может не поязвить в своем письме, несмотря на то, что он человек отнюдь не желчный. Немцы — управляющие, постройки под номерами, дрожжевые и винокуренные заводы, медицинский осмотр батраков, ветеринары, телефон от фольварка к фольварку, собственные почтовые конторы — и в результате имение в три раза больше Телятячей дает убыток в пятьдесят тысяч рублей. Управляющий получает тысячу рублей в месяц! А сколько он крадет? — спрашивает в своем письме Илья, забыв, что это вопрос посторонний, и его, Ильи, он не касается. Бывает ли Бобринская хоть раз в год в имении? Удерживается ли в Закозелье батрак больше сезона?

 

- 494 -

Меер читает письмо, незаметно дрожат его руки. Вдруг он чувствует потребность с кем-нибудь поделиться, он неожиданно замечает четыре стены своей австрийской гостиницы, железную кровать, стеганое одеяло, занавески на окне, электрические звонки у косяка, выключатели. Ему хочется затрезвонить во все звонки, зажечь свет, созвать всех людей, живущих в гостинице... Невольно он, обессиленный, опускается на кровать. Слышно, как немцы говорят в коридоре. Из умывальника скупыми каплями капает вода. Около сердца гулко стучат часы. Меер поднимается, быстро запихивает в карман полотенце и мыло, не глядя выходит из номера, спешит на вокзал и первым поездом едет к жене, в Карлсбад.

— Как поживает Хава?

Хава рада его приезду. Хава поживает скучно. Хава в пеньюаре ходит к источнику, и на нее все обращают внимание. Что ужасного в том, что к источнику она ходит в ситцевом пеньюаре?

— Ничего ужасного, ничего ужасного, — соглашается с нею Меер, — хотя не мешает, конечно, надевать хорошее платье. Ты лучше скажи, как в дальнейшем строить жизнь? Где бы ты хотела в дальнейшем жить?

И Хава начинает со своих аллегорий, она видно не может иначе. Человек построил дом, покрыл его железом. И вот, когда все уже готово, он спрашивает — как строить дом, какой краской покрыть крышу? Но ведь дом уже построен, цвет крыши не будет играть никакой роли.

— Ты стала невозможна, ты совсем стала невозможна, — ворчит Меер.

Он вспоминает, что имеет дело с больным человеком, и тотчас же меняет тон.

— А, ей-богу, нет никакого основания для печали и раздумий. Мне что, весь мир нужно захватить? Слава Богу — старость обеспечена. И ты у меня поправилась, ты хорошо выглядишь, Хава. Посмотри-ка на анализ, — полпроцентика сахара осталось. Эх, и заживем мы еще с тобой, старуха! Идем, я тебе подарки буду покупать. Ну, живенько!

Но грустная насмешка трогает губы Хавы. Он большой ребенок, Меер, он просто большой ребенок, да продлит

 

- 495 -

Господь его годы. А если он после ее смерти женится — пусть Бог ему пошлет честную женщину.

Здесь она чувствует, что перехватила меру. Она обнимает мужа и говорит:

— Да, да, я в самом деле поправилась. Захочет Бог — и я еще буду жить, он даст нам счастливую старость. Как ты себя чувствуешь? Что пишут дети?

7

 

К возвращению стариков из заграничной поездки Телятичи похожи на развороченный муравейник. Слишком быстро назревают события! Вопрос о Телятичах должен быть разрешен только через год, но по всей видимости, он разрешится раньше. Илья был прав — Жука осаждают со всех сторон. Никакие нити не связывают помещика с Телятичами, он рассуждает просто. Сколько он получает аренды? Двенадцать тысяч. Предположим, что будущий арендатор даст ему все двадцать. Предположим еще, что ежегодно он может без ущерба для имения продавать лес на десять тысяч. Итого — с большой натяжкой — тридцать тысяч. А тут дают за имение восемьсот тысяч рублей. Если даже деньги положить в банк на 6%,— и то сорок восемь тысяч. Сорок восемь тысяч — и никаких хлопот.

Об аренде Жук и слышать не хочет. Контракт у Меера Раскина на десять лет, а всего лишь прошло полных девять. Но это мелочь, графиня Бобринская договорится с Меером, весь этот разговор она берет на себя. Она купит инвентарь у Меера, все до мелочи, и даст ему отступного, а не согласится, — он от этого только проиграет.

Беспокойный ветер проносится по Телятичам, летит дальше, ворошит близлежащие соломенные деревни. Волнение и страх, животный страх за скудный кусок хлеба охватывает крестьян. Старики сидят на завалинке и балакают о печальной своей судьбе. Потом вытаскивают лучшие свитки, мажут сапоги дегтем, подпоясываются и идут в Телятичи к ясновельможному Жуку. Часами стоят они у белых колонн барского дома, пока не выходит к ним ясновельможный. Тогда, точно по команде, они опускаются на колени и просят смилостивиться — «не продавать» мужиков.

 

- 496 -

Пан Жук не совсем их понимает. Он хлопает в ладони, ему выносят кресло, он садится и объясняет старикам, что они видимо ошиблись. Крепостного права давно уж нет, при всем желании он не может их продать.

Но мужики стоят на своем, старые мужики с седо-зелеными бородами и в смазных сапогах, от которых так нехорошо пахнет дегтем. Они даже начинают доказывать, что при крепостном праве жилось лучше. В самом деле. Тогда помещик должен был хоть как-нибудь заботиться о своих душах. А сейчас что? Вот пан Жук продает именье графине Бобринской. Своего пастбища у мужиков нет, они за плату пользуются телятичским выгоном. А Бобринская во всех своих именьях не сдает пастбищ. Как же быть? Что будет со скотом? Выходит, что пан Жук продает мужиков с потрохами. «Разор, проше пане, истинный Господь — разор. Все они, и отцы их и деды трудились на этой земле, нехай пан смилостивится».

Они доходят до точки, излагают свои жалобы и начинают всю историю сначала. Пану надоедает унылая эта музыка, к тому же от мужицких сапог нестерпимо несет дегтем. Не думают ли эти олухи, что он откажется от восьмисот тысяч рублей? Пусть они сейчас же, не сходя с места, говорят, что лучше — тридцать или сорок восемь тысяч? Из жилетного кармана он вытаскивает пятерку, дает им на горилку и смотрит в даль. Старики благодарят за внимание, трясут бородами, глаза их слезятся. Пусть пан смилостивится, пусть не продает мужиков. Тут Жук круто поворачивается и уходит в свои покои. Лакеи гонят мужиков вон: — Ишь, сапожищами все клумбы растоптали, воздух провоняли — дурачье!

Беспокойный ветер бродит по Телятичам. Мужики с более молодой и непокорной кровью выслушивают мирских стариков, глаза их краснеют, они предлагают пустить петуха по телятичским угодьям — может быть тогда Бобринская откажется от своего плана? Крепкопамятные старики вспоминают, как восемь лет тому назад за подобные вещи пороли, вешали и расстреливали. «Хуже не будет, — возражают молодые. — Все равно погибель идет».

Узнав о разговорах, Меер спешит согласиться на предложение графини Бобринской. По имению, по полям и лесам

 

- 497 -

разъезжают молодые люди нерусского типа — в бриджи, крагаx и крахмальных воротничках. Они меряют, записывают, обследуют. Без спросу входят они в дом, считают комнаты, переписывают обстановку. Батраки не знают — кого надо слушаться, кому подчиняться, они совсем одурели. Мечутся старые управляющие, поверенные, лесники. Они то незаметно пробираются к уполномоченному графини, доказывают новому властителю свою преданность, сообщают секреты и плетни, то идут к Мееру Раскину, прежнему хозяину. Неужто Раскин так их и оставит без всякого внимания? Телятичи «кончились». Но ведь существуют другие имения! Может быть, Меер возьмет какое-нибудь новое имение в аренду и всех своих служащих устроит там?

За эти несколько недель Меер исхудал больше, чем в Мариенбаде. С утра до вечера его одолевают люди, и он ничего им не может ответить. Ничего! Меер растерян, ошеломлен, убит, такого быстрого конца он никак не ожидал. Он смотрит на Илью, видит, как округлились и увеличились его глаза, удлинился исхудавший нос, и пробует утешить старшего сына. Что собственно случилось? Ничего плохого собственно не случилось. Девять лет тому назад у Раскиных были весьма ограниченные средства. За эти девять лет Меер женил и выдал замуж первую тройку. Все устроены. У всех деньги. Не считая сыновних сумм, у Меера семьдесят пять тысяч рублей. У Ильи тоже никак не меньше двадцати пяти, а может и все тридцать. То же и у Исаака. Что же собственно случилось? Теперь они отдохнут, оглянутся и что-нибудь начнут делать. Мир клином не сошелся, помимо Телятичей есть и еще дела на белом свете. Нечего печалиться.

На настроение Ильи успокоительные слова Меера действуют как летошний снег. Илья просыпается чуть свет и выбегает на двор. Прозрачный голубой воздух лежит над Дубовым, не совсем еще рассвело. По привычке Илья спешит в конюшню. На полпути он останавливается. Конюшня уже не принадлежит ему. Лошадь он может взять лишь с разрешения нового управляющего, который до отъезда молодого Раскина занял две комнаты в его квартире в Дубовом. Нет, ему сейчас не нужна лошадь. Точно так же ему некуда спешить. Илье некуда спешить! Медленно он выходит в поле и

 

- 498 -

там предается горестным размышлениям. Проклятие его народа лежит на нем. Земля, по которой он ступает, которая не одну каплю его пота впитала, — земля эта не принадлежит ему. Его, трудолюбивого работника, выгоняют, как какого-нибудь бездельника-пастуха.

Так стоит он долго. Над землей восходит солнце. В брызгах росы отражается золотой шар. Парубки выходят на работу, пастухи гонят стадо. Все угрюмы. Хлопцы из всех си л нахлестывают волов. «Волы-то тут при чем?» — Илье хочется крикнуть парубкам. Но из горла его вырывается хриплый звук; его голос, веское его слово потеряло значение. Илья поворачивается и спешит домой. Ему стыдно, ему нестерпимо стыдно, он молит Бога — никого бы не встретить на своем пути. Илье стыдно — чего?

Беспокойный ветер бродит по Телятичам. Меер стал словоохотлив, он всем говорит, что все обстоит более чем благополучно, но видно сам не особенно-то верит в свои слова. Человек, как кот, привыкает к дому. Хава и та льет тихие слезы. Меньше всего, кажется, она должна печалиться. В городе она найдет сотни евреек, синагоги в Бресте на каждом шагу. Сделайте одолжение, мадам Раскина! Так нет же. Она сидит у окна и прощается со всем тем, что видно из окна. Прощайте деревья, прощайте постройки, чужие люди, прощайте. В жизни Раскиных начинается новая глава. Пусть Меер хвастает своими капиталами. Быстрой и немного взволнованной походкой он идет к своей старушке и начинает ей врать. Все хорошо, все в порядке. Пока суд да дело — он нанял в Бресте квартиру для себя и Ильи. Отдохнем, отдохнем, как следует. Спать будем до двенадцати часов, вечером пойдем в биограф или в еврейский театр. Времени — сколько угодно, денег — сколько угодно. Он более чем уверен, что юркие маклера уже раздобыли сотни дел. Они будут приходить к Мееру и предлагать все новые дела. Спешить некуда, мы не на базаре. Осторожно оглянемся, а там, если пожелаем, возьмемся за дело. Имеются деньги, имеются свободные дни, у Бога сколько угодно свободных дел. Так, что ли?

— Так, так, — вторит старая Хава, — безусловно так. Но, может быть, Меер объяснит, почему вещи отправляются на вокзал вечером, почему они сами решили уехать вечерним

 

- 499 -

поездом, когда есть дневной? Может быть, Меер объяснит, почему, когда к нему приходят прощаться крестьяне, он нервно убегает в дальние комнаты, просит передать, что хозяина, де, дома нет. Может Меер чистосердечно признается, почему он по ночам притворяется спящим, а в самом деле — не спит? Впрочем, вот идет Илья. Оправдания Меера Хаве не нужны. Пусть лучше старик сделает веселое лицо, она тоже вытрет слезы, и они поговорят о более веселых делах.

Илья входит в дом и только через несколько минут вспоминает, что собственно говоря со стариками не мешало бы поздороваться. Что это он хотел им сообщить? Да! Вещи отправлены. Все вещи отправлены. И нечего здесь сидеть и ждать. Нужно уезжать. Зачем сидеть здесь без дела? Этого он понять не может и не хочет. Он кричит, голос его все эти дни сорван, хрипит, он кричит и перед носом размахивает руками. Этого он никак понять не может!

Уезжать, так уезжать. И уже вместо запакованной и отправленной в Брест-Литовск лампы с белым абажуром на столе стоит кухонная коптилка, она дымит несносно. На стенах видны квадраты и четырехугольники от висевших там портретов. Комнаты, лежащие за столовой, оставлены навсегда. Там мусор, пузырьки от лекарств, какие-то коробки, какие-то порошки, жестянки, страницы исчезнувших книг, паутина на стенах, — весь тот хлам, который остается в покинутом доме. Почти десять лет, большой кусок жизни оставлен здесь. Хаве кажется, что оттуда, из-за закрытой двери, доносится шум.

— Какой еще шум? — раздраженно спрашивает Меер. Он пугается своего голоса и повторяет слова шепотом: — Какой еще шум?

Хава открывает дверь, берет коптилку и бродит из комнаты в комнату. Холодная дрожь пробегает по ее телу. По комнате мечется кошка. Она выпила забытую валерианку и сейчас неистовствует. Она прыгает по стенам, вертит хвостом, мяукает, стучит по стеклам окна. Она не слушает голоса Хавы, она в беспамятстве. Как случилось, что кошку забыли?

Тут прибегает Илья, маленький, на кривых ногах, тень от его фигуры, как крылья мельницы, вертится по стенам и потолку. Он теребит курчавые и легкие, как пух, волосы

 

- 500 -

и громко волнуется. Полчаса лошади ждут, уже народ начал собираться, если Раскины сейчас же не уедут, все Телятичи соберутся у крыльца. Пусть ему объяснят — что это за панские сборы? Или в самом деле нужно опоздать к поезду?

Хаве подают пальто, она сует руки в норы рукавов. На кухне начинает выть прислуга. На кухне стоят парубки в шапках и курят свои цыгарки. Ребятишки собирают разбросанные коробки, они увлекаются, дерутся. Меер снимает котелок и вытирает лоб. Большой и массивный — он похож сейчас на памятник. Что-то он хотел сказать, что-то очень важное он хотел сказать. Но мысль выскочила из головы. Юлой около него вертится Илья. Они опоздают к поезду, эти панские сборы Илье совсем непонятны.

— Будьте здоровы! — Илья за всех быстро прощается с присутствующими. — Будьте здоровы, не поминайте лихом, нам некогда, мы спешим к поезду.

— Что-то я хотел сказать, — еще раз говорит Меер и продолжает вытирать лоб. — Да, я хотел сказать то же, что и Илья... Будьте здоровы, не поминайте лихом, нам — некогда...

8

 

Новая — третья — полоса и жизни Раскиных: они стали горожанами, живут в Брест-Литовске. Из окон, из стеклянной двери видно, как люди ходят по деревянному тротуару, с утра до вечера люди ходят по тротуару. Когда же они работают? Или в самом деле все эти подрядчики, маклеры, оптовики и комиссионеры ничего не делают, вся их работа заключается в прогулках?

Первое время уходит на благоустройство квартиры, при чем Люба Раскина может убедиться, что ее невестка — Рахиль — ничегошеньки не понимает. Она, например, не понимает, зачем ей гостиная? Можно ведь сидеть в столовой или в другой комнате. Точно так же Рахиль отказывается от шляпки. Нет, шляпка ей не нужна.

— Но это ведь неприлично, — горячится Люба, жена Исаака, и ехидно подмигивает мужу. — Ведь ты не прислуга какая-нибудь!

Трудно, ох трудно деревенским, жителям привыкнуть к городу, к его размеренной жизни, к его шуму. Невозможно

 

- 501 -

даже себе представить — как это прислуга отправляется в лавку за фунтиком масла? Камни обивают ноги Ильи, на второй же неделе на его пальцах появляются мозоли. Тогда он сбрасывает ботинки, достает старые свои сапоги, мажет их касторкой и надевает. Приблизительно на второй же неделе ему надоедает галстучек, и он со злобой срывает его с шеи. Илья стал раздражителен. Новый день встает перед ним как лютый враг, он тянется без конца и без края. Илья бесцельно бродит по улицам, посещает отца, идет в гости к брату. Он не может привыкнуть к тротуарам и почему-то ходит посреди улицы, сутулясь и оглядываясь. А тут начинается лето, солнце мягчит асфальт, тучи пыли плывут по городу, пыль забирается в горло, залепляет нос и уши. Илья смотрит на солнце и замечает, что в такую пору хорошо косить. Погода установилась, за три дня трава высохнет, можно в кучи складывать.

— А тебе-то какое дело? — спрашивает Исаак. — Косить или пахать?

— Как? Ты разве не видишь, какая погода, — говорит Илья.

— Ну и пусть! — бурчит Исаак.

Теперь он каждый день пристает к отцу и брату — надо к какому-нибудь городскому делу приспособиться. Лейбл Каган открывает каждый день новую Америку — и Исаак носится с проектами своего шурина. В конце концов это начинает несколько раздражать Меера Раскина. Он морщит лоб и говорит:

— Ну, что ж, начни, начни, посмотрим — что из этого выйдет.

— А ты? А Илья? — горячится Исаак.

— Мы тоже. Ты предлагаешь, ты и начни. Мы присоединимся.

Но размахнуться, как следует, взяться за большое дело у Исаака не хватает смелости. Он сделает шаг и тотчас же оглядывается — а вдруг не то, не так? Оказывается — он труслив, Исаак, он держится за отца, как ребенок за подол матери. Пока что он может только диктовать условия. Сейчас нужно взяться за городское дело, ни в какие именья они больше не поедут.

— Зачем предугадывать события? — наивно спрашивает Илья.

 

- 502 -

Уныние, уныние в доме Раскиных. Меер по-прежнему встает чуть свет, ему не спится. Надо что-нибудь делать, а делать нечего. Он достает портфель, при свете лампы перебирает бумаги, сортирует их. Здесь старые его записные книжки, в них цифрами отмечены этапы всей жизни. Каждая цифра говорит об ином периоде. Потом Меер прячет бумаги и идет в кухню. Городская прислуга еще спит, ей и горя мало, она не привыкла рано вставать. Меер ставит самовар, наливает стакан чаю и несет жене в спальню.

Маклеры, бездельники, люди воздуха, с утра до вечера осаждают Раскина. От их трескотни болит голова. Меера выбирают во всякие благотворительные общества, все синагоги отводят ему лучшие места, раввины и канторы напрашиваются в гости. Но с ними скучно Раскину, не о чем ему с ними говорить, они явно заискивают, льстят, и это ему неприятно. Вот вам и городская жизнь, скажите на милость!

Наконец Исаак все же решается и затевает дело. Что за дело? Брестская крепость продает большую партию негодных снарядов. Снаряды должны быть взорваны и перелиты. Туча маклеров начинает вертеться вокруг этого дела. Исаак берет с собой Меера, Илью, вместе они едут в крепость. Илья осматривает снаряды и вслух недоумевает — в чем собственно заключается здесь работа? Ну, хорошо, снаряды будут куплены, потом превращены в чугун и проданы. Все?

— А тебе что нужно? — шипит Исаак.

— Мне работа нужна, — прямо отвечает Илья.

Однако жалеть о том, что поехал в крепость, Илье не приходится. Недаром же старый Раскин возлагал большие надежды на маклеров. У маклеров нюх особенный, они сразу понимают, кому что нужно. Один из них — худой, длинный, с большим кадыком и зонтом подмышкой — отводит Илью в сторону и спрашивает:

— Пане Раскин, как вы посмотрите на аренду небольшого имения?

— Я хорошо посмотрю на аренду небольшого именья, — быстро отвечает Илья. — Где? Что? Как?

Исаак одним ухом ловит разговор. Он бесится, в присутствии всех ругает Илью и маклера. Приехали осматривать снаряды, а они чёрт знает чем заняты. Илья спокойно отве-

 

- 503 -

чает, что еще неизвестно, кто «чёрт знает чем» занимается, это никак еще неизвестно. Распри между братьями растут. Посредине — Меер Раскин, бывший телятичский арендатор. Он человек мира, он бы хотел, чтобы братья не ссорились. Вообще-то их дрязги не стоят выеденного яйца. Интересоваться нужно всем, а потом выбирать что получше. Спешить нечего. Всего-то ведь прошло каких-нибудь шесть недель с тех пор, как оставлены Телятичи.

— Дело принципа, — не унимается Исаак. — Никаких дел больше с помещиками и мужиками. Довольно!

Но за эти мучительные шесть недель безделья Илья достаточно хлебнул горечи. Илья взрослый человек, он вовсе не желает считаться с принципами Исаака, они для него не закон. Меер морщит лоб. В семье Раскиных пахнет разладом, разделом, развалом, — старую сказку о прутьях и венике дети видно основательно забыли.

Через несколько дней Илья надевает пыльник, берет в руки саквояж и вместе с маклером отправляется на разведку. Не угодно ли полюбоваться имением особого сорта, имением «Зёлово» княгини Долгоруковой? Сараи и хлева просвечивают, точно они сложены из спичек, все запущено, зато в роскошном саду выстроен двухэтажный замок из тридцати пяти комнат, с зимним садом и фонтанами. Одна обстановка стоит тысяч двадцать пять, а кому она нужна? Долгорукова за последние три года только разок побывала в Зёлове и то приехала на одну неделю. Дает же судьба людям ненужные богатства!

Телеги стоят посреди двора, свиньи роются в огородах, репей растет в поле, в конюшне мальчишки вырывают волосы из хвостов лошадей. Управляет имением кучер графини — Андрей, грамотный мужик с великолепными усами, в синей поддевке. О Раскиных он наслышан, — Илью встречает приветливо.

— Ничего тут сделать нельзя, — говорит он, позевывая. — Поля плохие, луга плохие, лошади плохие, коровы не дают молока, курицы не несутся. Тут только спать можно.

Три дня проводит Илья в Зёлове. Все поля и луга исхожены, вся записная книжка исписана цифрами. На четвертый день он вызывает отца. Мееру приходится выслушать

 

- 504 -

целый ряд упреков со стороны Исаака, но на вызов старшего сына он все же едет.

— Все страшно запущено, — говорит Меер. — Имение в ужасном состоянии. — Но голос старика звучит бодро. Он вновь, как в Телятинах, надел сапоги, трясся на одноконной бричке, пыль серым налетом покрыла его фигуру.

В обеденный час отец и сын купили крынку молока и буханку хлеба, сейчас они сидят, разламывают хлеб, пьют из одной крынки — по очереди.

— Но ведь имеются богатые возможности, — спешит ему доказать Илья. — Лес свой — значит можно постройки чинить. Молочное хозяйство поставить.

— Постой, постой, — Меер отодвигает кувшин и пальцами вылавливает крошки из бороды. Моментально морщины покрывают его лоб. — Во всем этом нужно разобраться. Телятичи были в пять раз больше Зёлова. Там все могли работать. Здесь же... Ты понимаешь — что я хочу сказать?..

— Так разве же я отказываюсь? — говорит Илья и грызет ноготь. — Вкратце — все получают по равной части.

— Боже сохрани! Прежде всего, Исаак и не думает участвовать в этом деле. Что же касается меня — то мне не нужно... Я хочу сказать... Это как раз для одного человека. Вот ты должен подумать. Это значит, что ты уже сам...

Но Илья и слышать не хочет недомолвок отца.

— Нет, нет и нет, — горячится он. — Ты не должен отказываться. Я вовсе не говорю, что тебе нужно переехать в Зёлово — тут и квартиры нет подходящей, к тому же еще и мама больна. Но проценты в этом деле ты обязан иметь... Если тебе неудобно перед Исааком — так он этого может и не знать...

Он понимает, что затронул очень щекотливый вопрос, и спешит поправиться.

— Я же не отказываюсь дать ему равную часть. Но если он не хочет... Ты понимаешь — я больше не могу без работы, я с ума сойду в этом дурацком Бресте, я хватаюсь за Зёлово, как за спасенье...

— Я понимаю, я понимаю, — отвечает Меер и трясет седой головой. — Я понимаю... и дай тебе Бог всего хорошего...

Так шагает жизнь. И вновь ножками вверх перевернуты столы, стулья и кровати Ильи Раскина, из города в именье

 

- 505 -

тянутся подводы с вещами. Теперь уже Илья не помощник, теперь он самостоятельный хозяин. Вместо особняка в Дубовом, вместо благоустроенной квартиры в Брест-Литовске у него теперь одна комната в доме Андрея. Но это его мало смущает. В Зёлове слышны радостные звуки — стук топора, треск сосен, каменный сухой шорох кирпичей. Скоро Илья заживет в новом доме. Скоро стальные блестящие, как серебро, плуги глубже взроют землю, в теплых удобных хлевах будут стоять коровы. Илья вновь связывает разорванную чужими руками паутину. Жизнь опять приобретает смысл. Дни снова коротки. Отцу Илья успевает написать раз в неделю. Он пишет ему о всех делах, пять-шесть страничек почтовой бумаги заполнены круглыми и прямыми его буквами, не письмо — доклад. Меер идет к жене, садится против нее, надевает золотые очки и медленно, смакуя каждое слово, читает письмо старшего сына. После каждого письма он еще больше чувствует свое одиночество, пустые часы в этом мещанском городе. Перепробовано уже несколько дел, на некоторых удалось заработать, некоторые выгодные комбинации даже Исаака смогли оживить на несколько дней, он выходил из замкнутого своего угрюмого мирка и пробовал даже шутить, — но все это не то, не то! От нечего делать Меер опять подал заявление на заграничный паспорт, но поездку почему-то оттягивает, несмотря на то, что уже прошел май.

— Знаешь что, — говорит он жене и начинает быстро складывать письмо, — мне хочется повидаться с Ильей... Тебе не очень скучно будет, если я поеду на недельку, только на одну недельку?

Больная Хава понимает его, она отвечает:

— Конечно. Пожалуйста, поезжай. И кланяйся всем от моего имени.

Проходит неделя, десять дней, Меер все не возвращается. Денек он присматривается к тому, как работает Илья, и незаметно сам втягивается в дело.

— Ого, — говорит он и улыбается в седую бороду. — Я еще умею работать, я еще гожусь для дела.

Брестское времяпрепровождение так его прижало, что Меер сам удивлен — как это он еще сохранил способность

 

- 506 -

к настоящему труду? Незаметно он, по-стариковски, начинает хвастать:

— Дайте мне имение в пять раз больше Телятичей, — говорит он, — и то я справлюсь. Я работать умею. Я с тринадцати лет тружусь. Я горбом прошиб себе дорогу. Я... как ты думаешь?

— Конечно, — отвечает Илья. — А то как же? Конечно!

9

 

В детстве Мотю одолевала тоска, в юности она сменилась неудовлетворенностью. Школа не оставила в его душе ни одной светлой, радостной минуты. Товарищи, с которыми он пытался дружить, очень скоро разочаровали: они были жадны и вероломны.

За предложение своего шурина Павла Русевича он тотчас же ухватился. Он не знал, что ждет его в Лодзи, но твердо был уверен, что от брестской жизни ничего хорошего ждать не приходится.

Лодзинского разнообразия хватило не надолго.

К тому времени у Русевича была квартира в три комнаты. Она была обставлена как все квартиры «начинающих» фабрикантов. Никому не нужное пианино в столовой, над ним «Остров мертвых» Бёклина, буфет со стеклянными дверцами, неизменная оттоманка со вставным зеркалом, дрожащим при каждом движении, статуэтки на полочках... В свободные минуты Русевич покручивал усы и, снимая незаметные пушинки с безукоризненного своего костюма, учил Мотю, как нужно жить.

— Бери пример с меня, — говорил он ровным голосом. — Ты должен забыть, что у твоего отца состояние. Это тебе только помешает работать. На карманные расходы я буду тебе выдавать по полтиннику в неделю. Ты должен в записную книжечку вносить все свои расходы и к концу недели мне показывать. Истратил полтинник — получай новый.

Он зевал, напоминал жене, что ровно через десять минут должен быть подан обед, и заключал:

— Письма, которые ты пишешь и отправляешь, показывай Софье. Это очень важно.

 

- 507 -

Сарра потупляла взор, и чуть запинаясь, звеня ключами, замечала:

— Представь себе, Мотя, это очень важно, да, да. Воспитание имеет громадное значение, ты и представить себе не можешь, какое большое значение имеет воспитание.

Новое занятие появилось у Сарры — комментировать слова мужа. Она окончательно замкнулась — теперь трудно было сказать, чем она живет, довольна ли жизнью. Собираясь на лето в Телятичи, она заказывала себе лучшие костюмы и платья, покупала лишние шляпки — все это очевидно делалось для того, чтобы доказать, что ей живется легко и радостно. С лицом знатока Люба Раскина рассматривала новые вещи Сарры и пробовала делать замечания, но это ей не удавалось. Ничего не поделаешь — в Лодзи за модой следят более внимательно, чем в Брест-Литовске. На колкости Исаака Сарра легко отвечала такими же тонко отточенными шпильками. В самом деле, она быстро сумела сжиться с лодзинскими интересами мужа, стала «лодзянкой» в полном смысле слова.

Почти каждый вечер к Русевичам приходили гости. Мужчины тотчас же усаживались за зеленый столик — играть в преферанс, дамы сидели на диване, пили чай и вели разговоры. Сарра не отставала от них.

На Мотю напялили штатский костюм, жесткие и широкие манжеты браслетами болтались вокруг его рук. Сарра пыталась выводить его «в свет». Но из этого ничего не выходило. Хмурый, пытливый и в то же время застенчивый его взгляд исподлобья хорошего не предвещал. Некоторые дамы приходили со своими сыновьями. Это были элегантные юноши. С шестнадцати лет они носили визитки, жилеты цвета танго, яркие платочки показывали из боковых карманов зубчатые углы. Во всем они подражали взрослым — чем лучше это делали, тем большим успехом пользовались. На Мотю они смотрели сверху вниз — в штатском костюме, худенький, неповоротливый, он в самом деле был смешон. В то же время Мотя с тайной радостью замечал, что элегантные юноши ничего собой не представляли. Они умели танцевать, напевать шансонетки, болтали по-польски, но ничего не знали, ничего почти не читали. Любимым их занятием была игра

 

- 508 -

в биллиард в будние дни и охота за хорошенькими работницами и посещение публичных домов — по воскресеньям. Эта их двойная игра — почтительная элегантность со взрослыми и распущенность в своей компании — раздражали Мотю. Он рад был мстить им чем мог: в самый неподходящий момент, когда знакомый очаровывал собой общество, он вдруг задавал ему каверзный вопрос.

— С кацапской литературой я незнаком, — бормотал сбитый с толку раздосадованный юноша и со злой враждебностью смотрел на Мотю.

— Простите, — отвечал Мотя, с трудом сдерживая, радость. — Это из Жеромского. Польский писатель Жеромский...

Однако такие наскоки приносили мало утешения. Он очень скоро понял, почувствовал, что Русевичи живут пустой и неинтересной жизнью. Часто дерзкие и злые мысли радовали его. Хорошо бы было, если б дела Павла Русевича пошли плохо, и он был бы вынужден продать пианино! Интересно — вывели бы его эти обстоятельства из уравновешенного, благодушного состояния, заставили бы задуматься над чем-либо посторонним?..

Неудовлетворенность росла с каждым месяцем. Так вот для какой жизни его готовят! Через десять лет его превратят в такого же Павла Русевича, у него будет толстая жена, за зеленым столиком он будет играть в преферанс... Он догадывался, что совершил непростительную ошибку, бросив коммерческое училище. Но гордость не позволяла ему вернуться в Брест-Литовск. Он ясно представлял себе, как его высмеют бывшие товарищи. Где он был, что делал? Русский язык в Царстве Польском трудно было услышать: говорили по-польски, по-еврейски, по-немецки. Молодому Раскину начинало казаться, что он забудет то, что знал, сделается неучем. И он бросался к книгам, читал по целым ночам. Он сделал ошибку, в этой ошибке виноват Русевич. Павлу нужны были деньги, и вот он выдумал комбинацию с ткацкой школой. Неприязнь к Русевичу превращалась в злобу.

Теперь Мотя ненавидел все окружающее крепкой ненавистью. Все его поступки строились на злобе к шурину и знакомым. Он ловил себя на мысли, что мельчает, но остановить себя не мог. Он нарочно не мылся, с грязными после работы

 

- 509 -

руками садился за стол. На замечания он отвечал несдержанной грубостью. Он начал курить. Ему очень хотелось, чтобы сестра думала, что он встречается с уличными девками. Он приводил ее в ужас своими рассуждениями, она начала его побаиваться.

Так прошло три года. Мотя окончил ткацкую школу. Надо взяться за дело. Но дела ему были противны. К тому же он мало знаком с производством. Не поработать ли ему годик у станка — ткачом?

Он высказал эту мысль вслух. Павел Русевич отвернулся. И ничего не ответил — он давно уже махнул рукой на шурина. Сарра открыла рот — тотчас же посыпались упреки. Чем больше негодовала Сарра, тем прочнее он убеждался он своем желании. Он взрослый человек и поступит так, как найдет нужным.

Он купил синий рабочий костюм, завел трубочку. Чтоб еще больше оттенить свою обособленность, он даже походку изменил. Его одиночество доставляло ему сейчас наслаждение.

И вот Мотя Раскин попал в иной мир. Лязг машин, мелькающие серебряными бликами вертящиеся колеса, извивающиеся как змеи, ремни трансмиссий — все это оглушает его на первых порах. Ему трудно сосредоточиться, трудно чувствовать почву под ногами — кажется, гремящая сила оторвала его от земли, носит по воздуху.

Фабрика была небольшая — на пятьдесят механических станков. С грохотом от плотно сбитой материи отрывался подвижной гребень, точно падая, отъезжал к основе, мышью, от каретки к каретке, блестя металлическими конечностями, пробегал челнок. Контрольная нитка, определяющая количество работы, тянулась вдоль материи. Каждые несколько минут рабочий, стоящий у станка, принимался за счет. За каждую тысячу поперечных нитей он получал по пять копеек. Работа начиналась с рассвета. Раскину казалось, что все интересы рабочих сосредоточены в этой контрольной нитке: сколько тысяч сделано? Не желая отстать от всех работающих, он одним из первых приходил на фабрику и тотчас же становился у станка. Даже завтракать он ухитрялся во время работы — чтобы ничего не пропустить.

 

- 510 -

Теперь он обедал не дома, а в близлежащей от фабрики столовой. В двенадцать часов прохладные и низкие комнаты столовой быстро наполнялись весело щебечущими шпульницами в ярких платочках, рабочими в кепках и промасленных пиджаках. Многоголосо гремел музыкальный шкаф, в промежутках невидимые от дыма свистели канарейки. Посетители, привыкшие к лязгу машин, говорили громко, шум не утихал ни на минуту. После обеда Раскин, как все почти рабочие, брал бутылку пива, ежеминутно посматривал на часы — не пора ли на работу?

Потом в свободные тихие дни, размышляя о первых этих месяцах работы на фабрике, Моте Раскину казалось, что размеренные движения машин, бег ремней по колесам, грохот и шум поглотили все мысли и чувства, превратили его в придаток к механическим; строго выверенным частям. Ни о чем, кроме работы, к которой относился, как к спортивному состязанию, он не думал. Даже придя домой, он слышал удары бердо, видел медленно движущуюся в потоке основы контрольную нить.

Вместе с привычкой к шуму вернулась прежняя пытливая наблюдательность. Чем живут сотни и тысячи людей, которые чуть свет, когда крысы еще роются в выгребных ямах, спешат на работу и возвращаются домой синей ночью? Раскин только внешне воспринимал эту жизнь. Не может же быть, чтобы контрольная нитка была единственной целью. Правда, она и его увлекла на некоторое время. Но увлечение прошло, глаз все чаще блуждал по фабрике.

Со многими он пробовал заговаривать, но из этих попыток ничего не получалось. Рабочие держались от него в стороне, отделывались общими фразами. Из книг, из разговоров гостей Русевича он знал, что интересы рабочих — общи, но здесь, на фабрике, как ни хотел, общности этой он не видел. Наоборот — каждая национальная группа держалась отдельно, поляк не дружил с евреем, немец — с поляком. Старые евреи-рабочие шли в трактир лишь за тем, чтобы пить там чай, коширную закуску они приносили с собой, и молодые поляки тайно меняли колбасу — еврейскую на краковскую. Многих это смешило. Некоторые ткачи приносили с собой на фабрику и читали «Два Гроша» — грязную газетку, зани-

 

- 511 -

мающуюся натравливанием одной нации на другую. Тотчас же в руках некоторых евреев появлялась националистическая «Лодзер Тагеблат». Во время больших своих праздников старые евреи-рабочие не приходили на фабрику, станки их бездействовали. После праздников над ними долго издевались, спрашивали — сколько они съели мацы, сколько часов постились? Жизнь расходилась с тем, что знал о ней Раскин. Мужики в Телятичах безропотно подчинялись властителям жизни, рабочие в Лодзи враждовали меж собой...

Будни одолевали шестнадцатилетнего Раскина.

И только знакомство с Крулем и дальнейшие события вывели его на широкую дорогу борьбы. Недолгое знакомство с Крулем Мотя запомнил навсегда: оно решило весь дальнейший ход его жизни.

10

 

Круль работал рядом с Мотей — основы их станков касались друг друга. Много раз Раскин ловил на себе взгляд своего соседа — всегда в глазах Круля он видел насмешку. Мотя смущался, начинал возиться, вытаскивал челнок, менял шпульку, вновь пускал машину, оглядывался — карие глаза рабочего продолжали следить за ним. В них поблескивала ирония. Под этим взглядом Мотя ежился, хмурил брови, краснел и терялся. Неприязнь к Крулю росла. В то же время он замечал, что рабочие всех национальностей относятся к Крулю как-то особенно внимательно. Иногда Раскин, пересилив себя, пробовал заговорить с Крулем и всегда жалел об этом: явная насмешка звучала в словах рабочего.

— Вам не жалко, что руки ваши грубеют? — спрашивал Круль у Раскина. — Никаким одеколоном вы их потом не исправите.

Моте хотелось грубо оборвать Круля, но всегда являлось непоборимое желание оправдаться.

— Меня внешность рук не интересует.

— Ну? — сомневался Круль.

Раскину хотелось задеть, смутить, озадачить рабочего, загнать его в тупик, поставить в такие условия, чтобы тот вынужден был изменить тон, в чем-то оправдаться, что-то защищать. Круль вызывал в нем сложные, путанные мысли.

 

- 512 -

Мотя терял равновесие. Ему начинало казаться, что Круль берет под свою защиту всех рабочих — а с их поведением Раскин не мог согласиться.

Как-то в мартовский вечер они вдвоем возвращались с работы. Синела даль, под ногами хрустел ледок, на трамвайной проволоке с треском вспыхивали серебряные огоньки. Круль быстро шагал. Моте не хотелось отстать от него. Он знал, что в темноте глаза Круля все так же насмешливо-наблюдательны. Сейчас он их не видел, они его не смущали.

— Сегодня на дворе рабочие опять чуть не подрались, сказал Раскин. — Пристали к старику-еврею, насильно хотели его накормить салом.

Круль молчал, потом спокойно ответил:

— Что ж... Фабриканты готовят теперь новую смену рабочих, они этим заниматься не будут...

— Раскин насторожился.

— Какую смену?

— А вот таких, как вы, — папенькиных сынков, своих. Обучат свою армию и выбросят всех неугодных — и тех, что едят сало, и тех, что не едят...

Вместо обычного раздражения Раскин вдруг почувствовал, как волна злобы прошла по всему его телу. И вовсе уже не хотелось оправдываться, а нападать. Мотя сжал кулаки, шаги его раздавались четче, каблуки врезались в по-весеннему звенящий лед.

— Я давно собираюсь поговорить с вами серьезно, а вы или грубите, или отделываетесь шуточками. Я не мальчик. Какое вы имеете право так говорить? Вы совсем меня не знаете, не знаете, что привело меня к станку, а между тем...

Он задыхался от обидных слов, нервничал, постепенно его речь выровнялась, он говорил долго и горячо, все больше о себе, о своих обидах. Круль молчал, шагал рядом с ним. Механически они задерживались у остановки трамвая, затем, точно сговорившись, шли пешком. Улица сменяла улицу. Из окраины, где находилась фабрика, они попали в центр. Потом все реже стали поблескивать фонари, все больше пустели улицы. Рабочий квартал, густо заселенный и темный, медленно разворачивал перед ними свои переулки.

— Ну, прощайте, — сказал Круль. — Я уже пришел.

 

- 513 -

Они пожали друг другу руки и разошлись. Раскин чувствовал облегчение. Ветер бил в горячее лицо, подкованные лошади извозчиков цокали по камням улиц. Раскин шел навстречу ветру, дышал всей грудью. На следующий день они встретились друзьями, и Раскин не удивился, когда после работы (была суббота) Круль мимоходом бросил: — Завтра свободный день. Приходите, поговорим. Они подружились. Каждый день этой дружбы открывал перед Раскиным все новые и новые горизонты. Жизнь насыщалась волнующим содержанием. Она точно сбрасывала старую шелуху, вылезала из нее. Под видимой ровной поверхностью хлестали волны. Все чаще волны вырывались наружу. Назревал кризис. Вместо шести дней многие фабрики перешли на пятидневную работу. Старая машина, подводившая итог телятичскому благополучию, старая машина замедлила здесь ход, задыхалась в предсмертной судороге.

Шла весна, надежды на обновление. По прямым, как стрелки, лодзинским улицам разъезжали казаки. В польском городе странными казались залихватские русские песни. В реве гудков таилась угроза. И под свежим дыханием весны исчезали, отходили на второй план мелкая неприязнь, раздоры, непонимание. Вместо желтых газеток на фабрике появлялись иные листки. Их прятали от мастеров, передавали друг другу. Сердце Раскина радостно билось, когда, не задумываясь, рабочие передавали ему, как равному, прокламации. Напряженное ожидание завладело всеми. Оно передавалось без слов, по воздуху, его чувствовали не только рабочие и работницы, — его чувствовали старшие мастера, их помощники, кладовщики. Они сбавили тон, шаги их раздавались не столь решительно и твердо. У выхода часто появлялись полицейские. По вечереющим улицам проезжали казаки, — один за другим, живой цепью; песни донских просторов колыхались над ними, и вторил стройный звон подков по камням мостовых.

Первое мая прошло в ложной тревоге. Как всегда, вертелись колеса, шныряли челноки, тяжелые чугунные части, точно живые, шевелились, двигались. Верный невидимый глаз управлял шлюзом, соразмерял силы, удерживал людские потоки, в любой момент готовые хлынуть. Где находился центр,

 

- 514 -

управляющий рабочей волей? Это знали немногие, но чувствовали его все. Он был один — для всей страны. Рука лежала на руле. Все ждали движения.

Оно наступило позднее, началось в Петербурге, по незаметным волнам передалось в рабочие центры бывшего и будущего Царства Польского.

Поводом для начала послужил приезд в Петербург французской делегации во главе с Пуанкаре. Делегацию встретили первобытным орудием рабочей борьбы — камнями. Верная рука, до сих пор ждавшая своего часа, повернула руль.

...Этот день начался обычно. Сквозь стеклянную крышу фабрики с самого утра струилось июньское солнце, квадратами ложилось на каменный пол. Видно было, как фабричные трубы густым дымом прочерчивали синее небо. Звон и грохот потрясали здание. С обычной быстротой, мелькая стальными частями, вертелись трансмиссии. Только за минуту до обеденного перерыва они замедляли ход, путали темп.

До десяти утра ничто не предвещало изменения. Ровно в десять дрогнул машинный грохот. Все медленней вертелись колеса. Разорванная тишина вновь соединялась, увеличивалась, росла. Казалось, сами машины удивились необычному этому перерыву. Некоторые успели отодвинуть бердо глубоко к основе — так, с распахнутой пастью нитей, и застыли.

Твердой и ровной походкой — сейчас, в наступившей вдруг тишине, особенно четко раздавались шаги на каменном полу фабрики, — все направились к выходу. Ворота были заперты. Полицейский, как мяч, был отброшен в сторону. Ворота треснули и страшно, по-новому, распахнулись: не вовнутрь, как обычно, а на улицу. Стройная группа в семьдесят пять человек вылилась на тротуар. Одинокие казаки на лошадях отъехали в сторону. Над головой одного из них просвистел камень. Он нагнул голову, камень пролетел мимо.

Тотчас же пронзительно заревел гудок на рядом лежащем корпусе многоэтажной фабрики. Здесь так же, как и на фабрике, на которой работал Раскин, ворота были заперты. В ожидании товарищей рабочие настежь открыли ворота. Товарищей встретили криками «ура». Тонкая цепочка казаков лениво и нехотя отъехала в сторону. Два потока синих блуз, пиджаков, кепи, цветных платочков слились воедино и

 

- 515 -

двинулись вперед. За потоком, отставая на несколько десятков саженей, двигались казаки. Их лица щурились от яркого солнца, ветер путал, расчесывал русые чубы. То здесь, то там возникала песня. Ее трудно было разобрать: песню одновременно пели на разных языках, но мотив был один, он поднимался и плавал над рядами. Стаей белых птиц взлетали время от времени пачки прокламаций. Испуганные прохожие шарахались в сторону. Из боковых улиц в широкий поток вливались все новые и новые ручьи. На некоторых перекрестках попадались жидкие отряды казаков. Они нехотя разъезжались, когда рабочие шеренги вплотную подходили к ним. Но, пропустив толпу, они соединялись с конницей, которая вразброд следовала за толпой. Остановились трамваи. Покинутые вагоновожатыми и кондукторами, они моментально наполнялись уличной детворой. В двух-трех местах, как языки пламени, мелькнули красные пятна маленьких знамен.

Шли к центру, к Петроковской.

Улица поднималась, горбилась, упиралась в широкое здание городского магистрата. Вид магистрата оживил рабочих. Они ускорили шаг. И тотчас же из поперечных улиц, из переулков навстречу хлынули казаки. Издали с пиками наперевес они были страшны. Людское полотно дрогнуло и еще быстрее двинулось вперед. Со сторон, сзади, сверху, спереди раздались выстрелы. В горячем воздухе мелькнули огни. Истерично закричали женщины. Человек с седой бородой, шагавший рядом с Раскиным, побежал вперед, несколько раз страшно покрутил головой и осторожно простер свое тело на камнях перед ногами Раскина.

— Что вы делаете? — крикнул Мотя и постарался его поднять.

И только тут он заметил, что рот старика залеплен хлюпающей красной массой. Над головами летели камни. Все смешалось...

...Мотя Раскин очутился в тюрьме. В камере сидели незнакомые молчаливые люди. Ныла грудь — то ли жандармы били при свалке, то ли, отступая, он упал? Мотя не знал, что произошло после того, как смятый толпой, он потерял сознание. Он несколько раз прошелся по камере, подошел

 

- 516 -

к узкому и длинному решетчатому окну... Странная вещь! Он много читал и слышал о тюрьме. Все это было мрачно, даже страшно. Сейчас же ни боязни, ни мрака он не ощущал. Юношеский задор, непонятная радость струилась по его жилам. Он потянулся, расправил руки и с улыбкой посмотрел на старика, все время следившего за ним. Старик еще больше помрачнел и отвернулся.

«Ясно, он полагает, что я шпик, — подумал Раскин. — Ну конечно же!»

Мысль не оскорбила его. Радостное настроение не проходило.

Через две недели Мотю Раскина этапным порядком выслали по месту жительства родителей — в Брест-Литовск.

Этим летом не унималось солнце. Оно появлялось на небе с рассветом и плыло, плавилось весь день. В вагоне пахло краской, уборной, солнцем, на скамьях валялась яичная скорлупа. Кондуктора в парусиновых сюртучках и с цветными палочками на боку проходили мимо. Между двумя скамьями — на одной из них сидел Раскин с сопровождающим его полицейским, хватаясь ручками за нагретые солнцем доски и щурясь на пыльные светящиеся столбы, — пробовал шагать ребенок. Верная материнская рука, не касаясь рубашонки, следовала за его спиной. Мать второй рукой заслонялась от солнца, щурилась, улыбалась Раскину, полицейскому, пробегавшим мимо окон полям. Яркие ситцевые цветы горели на ее сарафане. На полке грохотал жестяной чайник. Он грохотал ровно, в такт стуку колес. Раскин прислушался к стуку, с радостью посмотрел на ребенка, улыбнулся матери, губы его зашептали в такт колесам:

— Мы еще поборемся, мы еще поборемся, мы еще поборемся!..

 

- 517 -

ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ

 

1

 

В июне 1914 года, вдоволь натрудившись в имении Ильи — Зёлове, — загорев под горячим солнцем и став как бы моложе, подвижнее, Меер Раскин вернулся наконец в Брест-Литовск. Он решил отдохнуть несколько дней, уговорить Хаву (за последнее время ее во всем надо было уговаривать) и поехать с нею за границу. Еще в Зёлове он получил злое письмо от Моти. Сухим, официальным языком сын сообщал что его выслали и он вынужден будет жить у отца. «Если ты не согласен — извести, — писал Мотя, — и я буду ходатайствовать о переводе в другой город».

— Как тебе нравится тон? — буркнул Меер, передавая Илье письмо. — «Если ты не согласен!» Помнишь фокусы твоего зятя — Моисея Новогрудского?.. Но я ведь не Эфроим Лившиц, мир его праху!

Он был недоволен и, как всегда в таких случаях, морщил лоб. Но сквозь недовольство проступала и отцовская гордость: вот ведь как быстро летит время, Мотя — худенький, добрый чертенок — и тот уж вырос, изменился, становится взрослым.

Сейчас он сидел в бричке и размышлял о семье, о делах, о последнем письме младшего сына. Кончалась ночь, благостный туман висел над полями. Спелая рожь стояла сплошной серебристой массой, тяжелые колосья никли к земле. От тумана и предрассветной росы овес казался матово-синим. Просыпались жаворонки. Лошади всхрапывали и жались друг к другу. Кучер съезжал с облучка, голова его падала на грудь, тотчас же он просыпался и вымещал свою злобу на лошадях, — стегал их кнутом и сонным, хриплым голосом укорял в лени, вспоминал матерей и волков.

 

- 518 -

Деревянный двухэтажный вокзал еще не проснулся. Окна второго этажа были раскрыты, легкий ветер надувал гардины. На подоконнике лежала гитара — отправляясь спать, очевидно, забыли. Вокзальный сторож — одна его нога была разута, другую уродовал безобразный, растрепанный валенок — подметал платформу, упрямо и зло шаркая метлой. Он увлекся и был похож на крестьянина, косящего луг. Из-под крыши вылезали воробьи, оглядывались кругом, раздували хвосты. Петух уже копался в клумбах, маленькая птичка пила из пожарной бочки, она поднимала голову, оглядывалась, — видно было, как капелька скользила по ее горлу. Дверь хрипела, бахала. На буфетной стойке сверкал огромный белый самовар. Меер притронулся ладонью к самоварному животу (самовар был холоден) и подумал, что напрасно буфетчик этой глухой станции завел себе такой самовар — зря только изводит угли. К стене у кассы были прибиты жестяные благотворительные коробки. Кто опускал в отверстие монету? Разве только заезжая какая-нибудь сердобольная барыня. На всем лежала печать устоявшегося быта — из года в год, из десятилетия в десятилетие. И от мысли, что жизнь здесь никогда не изменится, даже Мееру Раскину стало как-то не по себе. Он вдруг заспешил, заволновался, потребовал у сторожа ключ от первого класса, сел на клеенчатый диван, выпил стакан холодной «станционной» воды, потом начал разглядывать свое лицо в кривоподвешенном вокзальном зеркале.

«Надо будет построже объясниться с Мотей, — подумал он и рассердился. — Имею же я право поговорить с сыном!..»

Всю дорогу он пробовал сердиться, настраивал себя на серьезный лад. Но это плохо у него получалось. Рядом с ним разместились ехавшие куда-то на родину плотники с топорами и рубанками в мешках. Меер успел у них расспросить, где они работали, хорош ли заработок, каков материал? Плотники курили, плевали на пол, на каждой станции развязывали мешки, шли за кипятком, аппетитно и скупо резали ситный хлеб, закусывали. Седой и старый еврей отвернулся к окну, недоброжелательно посмотрел на Раскина, надел «талес» и начал громко молиться. Из окон вагона было видно, как вставшие на заре люди работали на полях и лугах. Плотники не-

 

- 519 -

вольно забыли о своем ремесле, живо заговорили о крестьянских делах.

В Брест-Литовск поезд прибыл в восемь. Здесь еще чувствовалось утро. Обыватели подметали улицы, поднимали пыль. Гремя болтами, торговцы открывали лавки. К вокзалу провели арестантов, извозчичьи дрожки, на которых сидел Меер, были ненадолго задержаны. Толпу мужчин и женщин окружали солдаты с винтовками наперевес. Раскин вглядывался в хмурые, нездоровые лица арестантов и опять вспомнил о младшем сыне, о предстоящем объяснении с ним. О чем и как он будет говорить с Мотей?

Растрепанная девка — прислуга, мелко семеня босыми белыми ногами, открыла Раскину дверь, забрала из его рук чемоданчик. Безлюдные комнаты одна за другой возникали перед Меером. Он проходил их быстро, едва оглядываясь, глазами искал жену, детей. В одной из комнат было полутемно от спущенных штор, здесь еще пахло сном. На кровати лежал Мотя. Рядом с ним сидела Хава, в руках держала стакан с молоком, дула в ложечку, каждый раз подносила ее к охотно-раскрывающимся губам сына. Завидев отца, Мотя смутился, приподнялся на локтях. Тотчас же он надул губы, сморщил лоб. Он вспомнил свое письмо к отцу, почувствовал неловкость. Меер сделал вид, что не заметил смущения сына. Он обнял за плечи жену, губами потянулся к Моте.

— Ну... здравствуй сыночек, — сказал он, целуя сына. — Лежи, лежи, еще рано!..

Он присел на кровать рядом с женой и всмотрелся в лицо сына.

— Однако ты исхудал, — заметил он и тотчас же заспешил. — Ничего, ничего, ты живо поправишься. Летом здесь не плохо.

Хава покряхтела, повздыхала, пошла в другую комнату. Меер остался сидеть. Он похлопал себя по коленкам, искоса посмотрел на сына и тоже почувствовал неловкость. «А может быть вовсе не нужно объясняться? — подумал он. — В самом деле, какие еще объяснения? Приехал сын — и приехал, добро пожаловать. Пламя никогда не нужно раздувать — с пожаром труднее справиться». Но он вновь вспомнил о письме. Мотя казалось ждал каких-то слов — молчать было нельзя.

 

- 520 -

— Илья очень хорошо устроился, — начал Меер. — раньше я был посессором, у меня росли дети, теперь он — посессор, у него растут дети. Я гостил у него и сам не заметил, как втянулся в работу... До того заработался, что даже не успел ответить на твое письмо.

Он усмехнулся и вдруг, повернувшись к сыну, не то полусерьезно, не то полушутя воскликнул:

— Что ты на меня сердишься, Мотя? Я тебе кто — враг или отец?

Мотя ответил глухо и недовольно:

— Вовсе я на тебя не сержусь!

Недоверие блеснуло в умных глазах старика. Медленно растирая руками лицо, он сказал:

— Ну, значит мне показалось, не стоит об этом говорить... С кем не случается? В молодости, если хочешь знать, необходимо даже ошибаться...

— Я ни в чем не ошибался, отец.

— А? Что ты? — Меер опять потерял уверенность. — Да, да, да... О чем это мы говорили? Я все путаю... на старости лет, ха-ха... я шучу, конечно, какой же я старый?.. Я хотел сказать, что месяца через два-три я опять начну работать, найдется какое-нибудь хорошее дело, я и начну. У меня ведь как? Вот сын приехал — Мотя, то есть... Пожалуйте, господин Мотя, получите определенный процент и — работайте...

— А я в твоих делах работать не буду.

Меер отодвинулся, тени играли на его лице, оно то зло морщилось, то светлело, улыбка топорщила губы.

— ...Впрочем ты прав — ты еще устал, тебе нужно отдохнуть...

— Вовсе не потому!

Мотя удобнее сел, глаза его вдруг вспыхнули, на щеках расцвели красные пятна. Он упрямо мотнул головой. Меер посмотрел на сына, радость сжала сердце старика: в упрямом жесте, в выступившем вперед подбородке он узнал свою молодость.

— Я думал все-таки, что ты избавишь меня от этого разговора, — сказал Мотя, задыхаясь. — Терпеть не могу лишних слов... — Он сморщил брови и, точно говоря с самим собой, добавил: — Ты, мне кажется, тоже не особенно их любишь... —

 

- 521 -

И вдруг закричал, нелепо размахивая руками: — Зачем лишние объяснения? Ты будешь доказывать, что честно заработал свои деньги, я скажу, что ты их нажил на крови и слезах мужиков, белорусских мужиков, которые живут хуже помещичьих свиней — у тех хотя бы живот всегда набит. Обходным путем — вот как сейчас — ты мне предложишь «бросить глупости» и приступить к работе. Спасибо на том, что не требуешь прямого раскаяния. Возвращение блудного сына... — Он вдруг схватил отца за руку и более спокойно добавил: — Ты умный человек, очень за многое я тебя уважаю. Но я ведь тоже не дурак, ты это знаешь. Глупостей я не признаю, «агитировать» тебя не буду. Но и ты, пожалуйста, не пытайся меня «образумить» — лишняя трата времени. Я вынужден сейчас жить у тебя — мне некуда деться. Так давай не мешать друг другу. — Он заволновался, голос его дрогнул. — Помимо всего прочего, я тебя очень люблю... и мать люблю... жалею и люблю...

Последние слова вышли как-то сами по себе, Мотя тут же пожалел о них и опять нахмурился. Отец понял, что объяснение закончено, и поднялся.

— Я еще не мылся, — сказал он. — Завтракать пора, поднимайся.

Моте понравился переход.

— Да, да, пора завтракать, — поддержал он отца и отбросил одеяло. — Я ложусь здесь в десять часов, ужасно сонный, противный городок.

— Не нравится?

— Не нравится.

— Мне — тоже.

Больше они не объяснялись.

Жизнь действительно плелась здесь медленно и скучно. Сон и лень чувствовались в городе. Продребезжат дрожки, протянут за собой сквозную вуаль пыли и опять — тишина. Со свистом и пением пройдут солдаты, тугие круги шинелей давят на плечи, рты разинуты, песня колышется и дрожит над головами. Ребятишки бегут рядом. На гремящей цепи серб ведет медведя — «Машу Петровну», мальчик кулаком бьет в бубны и унылым голосом тянет грустную песню балканских полей. Когда спадает жара, обыватели выносят

 

- 522 -

стулья, садятся у входа. Улицы оживают. Важно выпятив грудь, медленно передвигая подагрические ноги в широких — гармошкой — синих штанах с красными лампасами, пройдет отставной генерал. Прошмыгнет воздушная гимназистка в смешной шляпке — пирожком. Наконец из городского сада донесется духовая музыка. Вечер начался. Керосинокалильные фонари уже шипят и ворожат над темнеющими деревьями. В летнем театре в семьдесят седьмой раз идет «Змейка» Рыжкова. Капельмейстер в белом кителе рисуется на возвышении, между делом раскланивается со знакомыми, плавно размахивает палочкой. Когда утихает музыка, слышно, как сотни подошв хрустят по желтому песку аллей. Мелькают разноцветные платья женщин, колышутся их большие соломенные шляпы с яркими перьями и цветами, пестрят белые кителя студентов, офицеров, звенят шпоры. Стайками ходят гимназисты, гимназистки, коммерсанты. На открытой сцене декольтированная девица, прижимая ладони к груди, поет-распевает о сухой корочке, которой бы она охотно питалась. Из ресторана, в такт ее пению, доносится звон вилок и ножей — там уже приступили к ужину.

Тягостные дни, полные горьких раздумий, переживал Мотя.

Новых знакомств не было, старые не радовали. Вначале он избегал бывших товарищей по коммерческому училищу. Он чувствовал — между ними возникла стена. Встречи с ними еще более углубили это чувство. Бывшие одноклассники жили другими интересами, главное — в их словах он не мог не чувствовать снисходительного отношения к юноше, который увлекся глупостями, пошел по ложному пути и сейчас вот расплачивается за свои ошибки. О революционной работе они имели весьма смутное, отдаленное понятие, многие называли Раскина «толстовцем», удивлялись, почему он не отрастил длинных волос и носит обувь? Иные серьезно и таинственно спрашивали — не собирает ли он денег для «организации»? Девушки поглядывали на него с удивлением и смеялись за его спиной. Его угнетали сплетни, он старался ни с кем не встречаться. Злоба и бесплодная ненависть тяжелым грузом ложились на душу. «Сотни лет нужны, чтобы расшевелить этот муравейник... Здесь необходимо действо-

 

- 523 -

вать ломом, выкорчевать всех и все»... Он заходил к Исааку и как только открывал дверь — начинал жалеть о том, что пришел сюда. Исаак опустился, жаловался на несуществующие болезни. Вообще в этом доме пахло болезнями. У Исаака рос малыш, хилый мальчик с пустыми, усталыми глазами. «Даже этот уже отравлен, не годится для настоящего живого дела», — думал Мотя, вглядываясь в тусклые глаза племянника.

«И здесь я должен прожить несколько лет?» Эта мысль больше всего мучила Мотю. Точно предчувствуя, что впереди его ждут бои, что жизнь очень скоро забурлит, старое сломя голову рухнет, а из-под обломков в муках и крови родится новое (все это оторвет его от тихой мысли), он глотал книгу за книгой. Книги выравнивали его мысли, наполняли бодростью. Как в вагоне, когда он возвращался домой, он часто шептал, сжимая кулаки и угрожая пыльной улице:

— Мы еще поборемся! Мы еще повоюем!

Старая жизнь давала трещины, всей громадой нависала над бездной, подносила огонь к фитилю, на котором сидела. Уже прозвучал выстрел в Сараеве, по проводам от государства к государству полетели заносчивые требования, ноты, угрозы... А в городе все еще царили сон и мир и лень. Хрустел, хрустел песок под ногами гуляющих, героем, блестящим, неустрашимым капитаном на рубке возвышался капельмейстер в белом кителе... Все шло обычным своим путем.

2

 

Через несколько дней старики Раскины собрались за границу. Тугие чемоданы в парусиновых чехлах стояли в коридоре, Меер срочно отдавал приказания остающимся детям — Моте и Шеве. Мотя рассеянно слушал, четырнадцатилетняя Шева морщила лоб и, перекинув толстую косу через плечо, заплетала в волосы ленту. Ее радовало, что она впервые за всю жизнь остается хозяйкой дома.

Сквозь оконные стекла солнечные утренние лучи широкими золотыми дорожками тянулись — лились в комнату, на них играли едва заметные пылинки. Хава сидела в кресле, руки положила на подлокотники, с трудом дышала, ежеминутно облизывала сухие, потрескавшиеся от жажды губы.

 

- 524 -

— Зачем эта поездка? — говорила она, устало оглядывая комнату. — Умереть годом раньше, годом позже — не все ли равно?

Ее слов старались не слушать.

Пришли Исаак с Любой. Исаак принес местную, пахнущую еще сыростью и скипидаром газетку.

— Ничего подобного, — говорил он, просматривая телеграммы и хрустя листом, — телеграфистка наврала. В нашем доме живет телеграфистка. Только что придя с дежурства, она мне по секрету рассказала, что ночью получена телеграмма о мобилизации. А вот в газете ничего нет.

— Помирятся, — заметил Меер. — Николай еще не сошел с ума, у него еще кости болят от японской войны... Правда, господин социалист? — обратился он, улыбаясь, к Моте.

Но, заметив, что слова его ответной улыбки не вызвали, вытащил из кармана часы и стал спешить.

— Мобилизация — мобилизацией, игра — игрой, а в Мариенбад все-таки надо ехать, поезд нас дожидаться не будет.

Проведавшие об отъезде извозчики уже ждали у крыльца. Каждый старался занять лучшее место — ближе к крыльцу, по этому поводу у них возникали ссоры. Город изнывал под лучами раннего солнца, он был все такой же тихий, сонный, неизменный. В церковушке звонарь задумчиво перебирал веревки, медленно позванивал; люди, стуча каблуками, неловко шагая, выносили белый гроб; голова покойника, ушедшего от жизни в эти последние тихие дни, добродушно моталась из стороны в сторону. На вокзале пахло прохладой и покоем, в буфете офицеры в белых кителях пили чай. Села за чай и семья Раскиных. Меер ждал носильщика, которого послал за билетами.

Тот не заставил себя долго ждать. Но вместо билетов принес обратно деньги. За границу билетов не продают, можно поехать лишь до пограничной станции. Он собственно пришел справиться — как быть? Заминка видно временная, на пограничной станции дадут билеты и дальше. Рядом уселась дама с пледом в руках, в светло-серой вуали. Что за безобразие! Муж должен ее завтра встретить в Берлине, а тут какие-то новые порядки! Кто даст гарантию, что ее не задер-

 

- 525 -

жат на этой дурацкой пограничной станции? Извольте видеть — новые порядки!

— Нет, — сказал Меер. — Я не ездок. Земля подо мной не горит, можно подождать несколько дней. Как ты думаешь, Хава? Ну, ты, конечно, рада посидеть дома. Подождем два-три дня, тучи рассеются, и мы поедем.

Этот день — последний мирный день — прошел все так же тихо. Вечером, возвращаясь домой, Мотя видел, как люди с ведерками и пачками бумаг расклеивают на заборах и стенах объявления. У объявлений собиралась толпа, чиркала спичками. Наконец в одной руке мелькнула свеча, желтое пламя, по форме напоминающее банан, дрожа и колеблясь, легло на свежеотпечатанный лист бумаги. И первой фразой, которую Раскину удалось прочесть, были последние строки царского манифеста:

«С глубокою верою в правоту Нашего дела и смиренным упованием на Всемогущий Промысел, Мы молитвенно призываем на Святую Русь и доблестное Войско Наше благословение».

Второе объявление извещало о призыве на службу ратников государственного ополчения первого разряда.

Благословенная Русь спала. Только собаки брехали на окраине да перекликались паровозы, разрывая ночную тьму, наполняя ее тревогой. На небе мерцали звезды, вишневые пятна лампад подмигивали в слепых окнах домов.

«Правое дело» началось утром. Сборный пункт находился в казарме, на окраине. Широкое кирпичное здание мутного цвета было окружено дощатым забором. Сюда собирались ополченцы, их семьи, знакомые, любопытные. Подъезжали подводы из близлежащих деревень. Свесив ноги в лаптях и в ботинках из грубой потрескавшейся от пыли и солнца кожи, деревенские бабы тихо причитали. Сквозь спутанные их волосы пробивались лучи солнца. Орали перепуганные дети. Крестьяне были хмуры и неразговорчивы. В потных руках они держали свои документы и упрямо толпились у калитки. Там стоял солдат с винтовкой и лениво урезонивал их:

— Да не толкайтесь, мужички. Да поспеете ж, Господи! Крутил головой в новой фуражке защитного цвета и, точно сам с собой рассуждая, удивленно добавлял:

 

- 526 -

— Вот народ!

Кто-то уж пустил гулять по площади противное, звучащее, как ругательство, слово солдатки. — «Эй, вы, солдатки, — кричал пьяный мастеровой, беспрестанно подмигивая. Дайте на вас поглядеть! Я ж мужчина форменный, благородный, полюбите меня, солдаточки!» И уж узелки появились в руках женщин, скорбные узелки с тощими закусками. Женщины собирались у ворот и все допытывались — каким бы образом передать мужьям еду? После слез унылое равнодушие охватило женщин. Они останавливались у возов и, чуть приседая, мочились, потом, от нечего делать, искали в головах друг у друга. Большие лилово-зеленые мухи усаживались на конусообразные кучки. Шмыгали цыгане. Их гнали прочь. Появлялись жулики. Толпились еврейки с пирожками.

Днем по главной улице прошла демонстрация. Пожилые люди в белых жилетках несли большущий портрет Николая второго. Демонстрация прошла быстро. Многие женщины из тех, которые утром убивались на площадях сборного пункта, плелись сейчас за портретом последнего царя. Любопытные дети забегали вперед и кричали «ура». Возы с имуществом тянулись к вокзалу. На возах сидели денщики.

Без оркестра, без обычного пения, с удалым посвистыванием прошли солдаты. Длинная шеренга гнойного цвета извивалась мутным ручьем. Солдат на барабане выстукивал однообразный такт. В этой игре ощущалась беспечность и — одновременно — легкая грусть расставанья. Пот струился с красных, возбужденных лиц, дружно скрипели сапоги, ноги отрывались от камней и сейчас же с усердием опускались. Солнце и жара тянули всех на улицу. И улица приняла праздничный вид. Люди зажили двойной жизнью — своей, скрытной, и показной. Горе, страх, уныние, паника пока что оставались дома. Пока им не было места на улице.

Вместе с заходом солнца исчезла показная сторона жизни. Вечер принес свои тревоги. Точно обезумев от солнца, шума, всего того, что было пережито за этот день, человеческая мысль потеряла свою устойчивость, сорвалась с обычного пути и свернула в узкий переулок слухов. Как и где они родились, кем распространялись? Этого никто не знал.

 

- 527 -

Но придя домой, Мотя почувствовал новое, иное настроение. Кто-то из домашних ухитрился снять гардины, сейчас окна зловеще поблескивали, пришлось захлопнуть ставни. Посреди комнат стояли сундуки. Сюда сваливались первые попавшиеся в руки вещи.

— Наконец-то явился, — недовольно поглядывая на Мотю, сказал Меер. — Как будто забыл, что происходит!

— Что происходит? — переспросил Мотя.

— Война происходит, — все больше раздражаясь, крикнул отец и начал рассказывать то, что по секрету передавалось сейчас в каждом доме: немцы и австрийцы перешли границу; наша пограничная часть сдалась без боя — измена должно быть; фронт открыт; все это вышло так неожиданно, что войска не успели сорганизоваться. Полагают, что армия будет отступать до самого Брест-Литовска. Завтра же начнут хватать людей, брать их на работу по укреплению крепости. Вывод? Надо удирать из Брест-Литовска, захватить самые необходимые вещи и уехать в Зёлово, к Илье. Об этом не следует говорить, иначе все поймут, что надо удирать, вагоны будут переполнены, билеты разобраны, никак не выберешься. Полесский поезд отходит в одиннадцать вечера. Если выедем через полчаса, то, безусловно, успеем.

Так говорили в доме Раскиных, так рассуждали во многих еврейских, русских и польских домах. После воя и причитаний баб, после демонстраций жители окраин встретили весть о войне страхом, сплетнями, дикими, непроверенными слухами. Почти в каждом доме, втайне от других, тихо и незаметно собирались в путь. Куда угодно, только не оставаться в этом крепостном городе.

— А вдруг уже не выпускают? — спросил Исаак.

Он сидел на сундуке, несмотря на жару, поднял воротник летнего пальто. Черная зловещая тень, напоминающая ворону, шевелилась за его спиной.

— А вдруг уже не выпускают, вместо билета дадут в руки лопату и отправят рыть окопы? Тогда что? — спрашивал Исаак; ворона за его спиной долбила стену.

И тут ему отвечает Мотя, к которому он собственно говоря и не обращается. Парнишка широким жестом поправляет волосы, туже натягивает ремень и тем же тоном говорит:

 

- 528 -

— А вдруг мы завтра проснемся — и немец уже здесь? А вдруг ночью подожгут город, и мы сгорим? А вдруг вместо хлеба начнут продавать мыло для стирки белья и мы умрем с голода? А вдруг...

Исаак злобно сверкает глазами, он готов ответить что-нибудь подходящее этому «заносчивому дураку», но тут в спор вмешивается старый Меер Раскин. Он бросает последние вещи в сундук и спрашивает:

— Может быть эти приятные разговоры можно отложить на другое время? Скажи-ка мне лучше, Исаак, получен ли телеграфный ответ от Герша? Получен ли телеграфный ответ от Сарры с Павлом?

— Нет, — отвечает Исаак. — Даже при всем желании они еще не могли ответить. Если Герша не арестовали — он приедет через три дня.

Меер делает ему знаки, но он их не замечает, не хочет замечать.

— Боже мой, — начинает тихо плакать Хава. — За что мог ли арестовать моего мальчика?

— Какое там — арестовать, он пошутил, — пытается Меер успокоить жену.

Но Исаак продолжает говорить. Он продолжает с таким видом, точно подрядился всем насолить, испортить настроение.

— Если Герша не арестовали, — говорит он, — а арестовать его могли, как русского подданного... призывной возраст... австрийцы...

Что прикажете делать с таким человеком, как Исаак? Он не юнец, на него не прикрикнешь. Ссориться с ним Мееру не хочется, он вообще не любит ссориться с детьми, тем более в такой момент. Меер вытаскивает часы и говорит:

— Пора! Мы опоздаем к поезду. Иди, Мотя, найми извозчиков. Но делай это тихо, осторожно, чтобы соседи не заметили. Никто не должен знать о нашем отъезде.

И вот, во второй раз семья Раскиных тянется к вокзалу. Пока что они будут жить в Зёлове, в новом доме Ильи. Надо думать, скоро все успокоится, они смогут вернуться в Брест-Литовск. Так рассуждают Раскины. Так рассуждает большинство жителей Брест-Литовска. Пока что надо уехать, по секрету от соседей уехать из Бреста.

 

- 529 -

Увы! По-своему Исаак оказался прав. Конечно, никто никому не запретил выехать из города, но сделать это оказалось невозможным. Привокзальная улица, начиная с моста, была запружена пролетками, телегами, пешеходами. Движение остановилось. Вспененные морды лошадей тыкались и людские спины. Извозчики ругались хриплыми голосами. Меж подвод шмыгали мобилизованные. Их успели побрить, постричь и — обезличить. Гимнастерки висели на них мешками, из воротников выпирали худые шеи, фуражки были надвинуты на глаза. Нищенскими голосами они просили «копеечку на папиросы». Более смышленые предлагали свои услуги — отнести вещи к вокзалу. Услугами их пользовались. Но вокзал, платформы, буфеты, уборные, товарная станция еще больше были набиты людьми. На узлах, на чемоданах, на сундуках сидели дети, женщины, старики. Даже интеллигентные люди начали поплевывать на чужие вещи — не сидеть же все время на узлах и глотать слюну. Загнанные носильщики пользовались случаем: за каждый доставленный билет брали по пять рублей. Но скоро кто-то резонно дал понять пассажирам, что при такой давке все равно нельзя будет проверять билеты. Поедет тот, кто захватит место. Толпа дрогнула. Намечавшаяся было очередь сразу растеклась. Все устремились к выходу. Орала, задыхаясь, беременная женщина, лица не было видно, только зонтик над ее головой конвульсивно вздрагивал. Отцы швыряли детей в открытые окна вагонов, потом, оттиснутые толпой, кричали от страха. Дети плакали. Впервые может быть за все время существования железных дорог кто-то забрался на крышу вагона и взволнованным голосом звал своих близких — давайте сюда.

— Назад, назад! — кричал Меер, широким своим телом расчищая дорогу для больной жены. — Дети, помогите маме. Ее еще не дай Бог толкнут. Бодрись, Хава, мы сейчас выберемся. Тебя никто не толкнул?

Опять неудача!

Наконец они выбрались из людского месива и свободно вздохнули.

Дома ждала их телеграмма. Хава всегда боялась белых четырехугольников, от которых загадочно попахивало клеем. Телеграфные бланки приносят беспокойство, неприятно-

 

- 530 -

сти, неожиданные несчастья. С протянутой рукой, не снимая пальто, она замерла в столовой.

— Держу пари, что Герш ответил на нашу телеграмму, — бодрым голосом сказал отец. — Ты сейчас увидишь, Хава.

Но телеграмма была не от Герша. Ее отправил Илья. «Выслал подводы, завтра прибудут, приезжайте Зёлово», — прочел Исаак.

— Слава Богу, — вздохнул Меер облегченно.

3

 

Таким образом, семья Раскиных получила нечто вроде отсрочки на год с лишним. Впереди еще много горя, несчастий и злоключений, хватит всем, хватит с избытком, об этом как раз не следует беспокоиться. Так что Исаак может до поры до времени не дуться, он может не вскидывать плечами и не думать над тем, какими кислыми словами встретит гостеприимство старшего брата. Тем более — никаких нравственных капиталов Илья на этом деле не думает наживать. Он прижимает обкусанные ногти к ладони и вслух гадает — когда «родители с детьми» прибудут в Зёлово? Потом он седлает жеребчика, берет в руки арапник и едет им навстречу. Он долго трясется в седле, пока что, от нечего делать, придумывает первую фразу, с которой встретит родных. «Добро пожаловать, — скажет он им и двумя пальцами приподымет каскетку над вспотевшей головой. — Добро пожаловать! Милости прошу к нашему шалашу! Места, слава Богу, всем хватит, дом я строил в срочном порядке! Пожалуйте!»

Он долго ждет, молодой посессор, спрашивает встречных мужиков — не видали ли они по дороге несколько подвод с вещами и городскими людьми? Мужики отвечают путано. Дело в том, что за последние два-три дня на проселочных дорогах можно было встретить множество разных людей — городских и деревенских. Люди точно потеряли вечную свою тягу к родным тропам и пустились по неизведанным дорогам. Илья ждет больше часа, приподымается на стременах, приставляет ладонь к козырьку — подвод все нет и нет. Тогда он сворачивает в сторону: гостеприимство — гостеприимством, но работа не может остановиться ни на час. Он затеял трудное дело, тощая земля поросла быльем, она

 

- 531 -

привыкла к бесплодью, с нею предстоит долгая борьба. Луга и пастбища покрылись мелким кустарником и кочками. Но вот уж траву топчет не выродившаяся, захудалая порода крестьянского скота: впервые по пастбищу прошлись швейцарские коровы, каждодневно надо следить за ними. Поля взрыхлены не деревянными сохами, а железным плугом. Батраки и окрестные крестьяне привыкли к голодной лени, их надо приучить к сытому труду. И Илья мечется с участка на участок, его жеребчик крутит хвостом, роняет на пыльных дорогах хлопья пены. Он не привык себя щадить, Илья. Некогда — пообедает и вечером, пока что перехватит у парубка кусок хлеба, набьет карман горохом и между делом жует зеленые стручки. Не следует забывать — он решил обойтись без управляющего, запущенное дело не может содержать лишних людей.

Так носится Илья до захода солнца. Сыровар ударил в колокол, дойки понесли к оборе медные бидоны. Сейчас во всяком случае нельзя возвращаться домой, надо ждать результатов. Повысится ли наконец удой? Уж он кажется ничего не пожалел для коров, отвел им участок клевера, который можно было косить, — благоприятных результатов все нет и нет. Что еще можно придумать для поднятия молочного хозяйства, не подскажет ли ему сыровар?

— К вам приехали гости, — отвечает на это сыровар. — Поздравляю вас с приездом гостей.

— Спасибо, спасибо, — говорит Илья и начинает вдруг хвастать своим отцом. Может ли себе сыровар представить, какой это дельный человек, Меер Раскин, какой это, если можно так выразиться, комбинатор? Илья грызет ногти, смотрит по сторонам и восхваляет старого арендатора. — О, — говорит Илья, — Меер Раскин ответит на вопрос, как улучшить молочное хозяйство, можно не сомневаться — он ответит на этот вопрос не задумываясь, сразу «возьмет — и скажет», как дважды два.

Наконец Илья идет домой, для приличия на крыльце чистит сапоги клоком сена и насухо вытирает нос и губы. Но приветственная фраза, которую он придумал в поле, вылетает из головы. В пахнущих смолой комнатах шум, гам и беспорядок. Во всех углах валяются узлы и чемоданы, узлы

 

- 532 -

завязаны наспех, оттуда торчат подсвечники и граммофонные пластинки. Мальчик Исаака сидит на ночном горшке. Посреди комнаты стоит дачная кровать, на ней лежит Люба; от городской ее элегантности не осталось и следа. У края стола, в пальто и шляпе, сидит Исаак. Он ест из мисочки; так видно изголодался, что впопыхах забыл раздеться. Отец притулился у окна, в присутствии всех сам себе пришивает пуговицу к брюкам. В глаза бросаются пыльные шеи, серые от песка уши, грязные руки. Люди тронуты бездомьем, какой то винтик нарушен, движения потеряли спокойствие, в глазах испуг. Только Хава радуется — не нарадуется своими внуками, детьми Ильи. Она перестает думать о своем недуге — «Господи, — вздыхает она, — дай мне возможность повести их к венцу, золотых этих детей. Деточки, вы знаете, что я вам бабушка? Хороша бабушка, нечего сказать, — продолжает она, — в суматохе я даже забыла конфеты вам привезти! Хава видно упустила из виду, что видела внуков два месяца тому назад.

— Ну... ничего, — говорит Илья и сам не знает, к чему, к кому относятся его слова. — Ничего, — тянет он после длительной паузы. — Уляжется все, и вы опять сможете вернуться в Брест-Литовск.

Он вспоминает, что мобилизация вырвала из батрацких его рядов пять человек, и продолжает: — Разве мыслимо в такое время воевать? Вы думаете — люди забыли, что хлеб еще не снят с поля, что не успеешь оглянуться, как надо засевать озимое? В том-то и дело! Пройдет дней пять и всех отпустят по домам. А пока что (тут Илья вспоминает о заготовленном приветствии) милости прошу к нашему шалашу! Живите и наслаждайтесь атмосферой и свежим молоком.

«Живите»! Конечно, семья Раскиных воспользуется душевной любезностью старшего сына, она будет жить в Зёлове, попробует, как выражается Илья, наслаждаться атмосферой и свежим молоком, попробует даже забыть о том, что случилось — в сущности, ничего ведь собственно не случилось. Из Брест-Литовска люди переехали в Зёлово, из одного уезда — в другой. Так же точно они, вне зависимости от паники, могли на лето приехать к Илье. Еврей привык

 

- 533 -

к скитанию, на то он и еврей. Однако тут что-то не то, дело оказывается не в одном переезде. Люди тронуты бездомьем, эти несколько дней их преобразили. Исчезла опрятность в еде и одежде, у Исаака и Любы появились свои тайны, Меера и Хавы — свои. Никто уж с прежней легкостью не вытащит из бокового кармана пачку ассигнаций, нет. Человек обязательно вначале покряхтит, опустит руку в карман, незаметно отделит одну бумажку от остальных и извлечет ее таким видом, точно это последний его кредитный билет. Днем Исаак в пиджаке и брюках валяется на дачной кровати (как поставили посреди комнаты, так она и осталась стоять), к его одежде и волосам прилипает пух. Он недоволен, решительно всем недоволен, бивуачная жизнь дает ему обильную пищу для брюзжанья. Появится Мотя — он начнет запускать в него «шпильки». Но Мотя не большой охотник к сиденью дома. Тогда Исаак пристает к гимназистке Шеве. Девушка перешла в третий класс, отлично! Притрагивается ли она однако к книжкам? Нет, она не притрагивается к книжкам, она сняла туфли и чулки и как деревенская девка носится по двору, собирает крапиву, рубит ее с круто сваренными яйцами — для гусей и утят. Дети Ильи моложе ее, но она возится с ними, точно все они — ровесники!

Он лежит на дачной постели, как парализованный старик, он тяжело ворочается, кряхтит и не перестает ворчать. Меер понемногу втянулся в работу, он учел положение и в связи с временем и новыми событиями придумал несколько комбинаций для дела Ильи. Он всегда отличался широким кругозором, бывший арендатор Телятичей, умная его голова ни разу ему не изменила. Время военное, значит и дело нужно подогнать под военный лад. Нет никакого сомнения в том, что для небольшого количества скота, которое имеется у Ильи, сена слишком много, останется большой излишек. Вот этот излишек и нужно продать интендантству. Надо достать пресс, проволоку и в срочном порядке приготовить вагонов пять лугового сена. Интендантству можно также продать вагон муки. Как это сделать? Очень просто. Он, Меер, поедет в Кобрин, познакомится с кем нужно и продаст.

— В такое время ехать в Кобрин, влезать в какие-то дела с какими-то интендантами?

 

- 534 -

Это, разумеется, спрашивает Исаак.

—Причем тут время? — недоумевает Меер.— Что — разве остановилась жизнь?

И Илья отвечает, как на экзамене:

— Нет, жизнь не остановилась. Труднее немного стало, но ничего.

И Меер едет в Кобрин и конечно успешно. Он продал сено и муку, между прочим в его голове возникает идея. За пуд сена дают пятьдесят пять копеек? Отбросим пятачок на прессовку и доставку. Полтинник. Итак он будет скупать сено у помещиков близлежащих имений и прессовать его для интендантства. Что-нибудь да останется, мелочишку на этом деле можно заработать.

— Ого, — говорит он и с торжеством смотрит на окружающих. — А вы что думали? Вы думали, что Меер Раскин засядет за псалмы? Извините, вы ошиблись, пусть этим занимаются другие.

Так говорит Меер, и Илья смотрит на отца, как на фокусника и чародея. Оживление Меера передается сыну, Илья топчется с ноги на ногу и весело потирает руки; он тоже готов вместе с отцом произносить энергичное это — «ого»!

— Да, — говорит он, все еще находясь под влиянием отцовской бодрости. — Чуть не забыл! Из Лодзи получилась срочная телеграмма. Павел просит прислать пять фургонов, он хочет перевести сюда готовое сукно и с семьей приехать в Зёлово. Конечно, конечно, надо послать, хоть это дело на две недели.

Надо сказать правду, вначале телеграмма Павла не совсем понравилась Илье. Его, конечно, не огорчил приезд семьи Русевича — места для всех хватит. Но подводы, подводы, пять фургонов отправить на две недели в страдное время! Но сейчас он заражен деловитостью отца, деловитость эта захватывает его, не то что, десять лошадей, — он сам готов запречься в фургон!

И вот — новый материал для Исааковского злопыхательства! — в Зёлово прибывает семья Русевичей, Павел, Софья и маленькая девочка, которую назвали по-модному — Сабина. Семья прибывает с огромным багажом, не забыты не только наусники Павла, но и специальная ватерклозетная бумага

 

- 535 -

на роликах. Павел человек аккуратный, отправляясь в уборную, он берет с собой метр бумаги. Он разрезает ее карманными ножницами на пять частей, пиджак снимает и вешает на стул. У него даже мотивчик специальный имеется, этакий ватерклозетный мотивчик, он вовсе не хочет изменять своим привычкам. Исаак бесится, язвит, злословит.

— Посмотрим, посмотрим, — говорит он, — как Павел на войну пойдет в наусниках? Кстати сказать, почему ты, Сарра, не носишь здесь корсета и модной шляпки?

Слова Исаака Сарра не оставляет без ответа, последнее слово всегда остается за нею, она не хочет уступать старшему брату. Павлу же это безразлично, пусть Исаак говорит все что хочет. Павел получает письма из Москвы, из этих писем явствует, что он богатеет с каждой неделей. Лодзь занята немцами, сукно дорожает. Если так пойдут дела в дальнейшем, Павел станет капиталистом: сукно недаром лежит в амбаре Ильи.

— Этого я не понимаю, — говорит Меер. — Я бы на твоем месте продал сукно, купил бы другое, комбинировал.

— О нет, — отвечает Павел. — Зачем? Пусть сукно лежит в Зёлове, каждую неделю я получаю хороший заработок.

Между тем идут месяцы, война все больше дает себя чувствовать. К станции без всякого расписания подходят поезда, от которых за десятки шагов воняет йодоформом и карболкой. Животный стон, усталый и безнадежный, несется оттуда. Людское крошево цепенеет на полотняных койках. В запахе больничных испарений витает смерть. Часто санитары выносят из вагонов мертвецов. Это неведомые покойники, какие-нибудь Ивановы, сраженные пулями на галицийских полях. Хоронить их собирается случайный люд: баба со связкой баранок — раскошелилась, готовит посылку пленному своему мужику; Макарка — возница, ленивый выдумщик с плешью во всю голову, телеграфистка, очень трогательная, сентиментальная барышня — она потом в бессонную ночь вообразит, что сегодня хоронила несуществующего своего жениха — его привезли с поля брани; мужики, вечные русские пассажиры, не считающиеся ни с каким расписанием поездов, днюющие и ночующие на вокзальном полу. Священник близлежащей деревни наскоро

 

- 536 -

облачится в печальную одежду и пропоет последнее напутствие неизвестному человеку. Желтый бугорок скоро сравняется с землей — никому не нужна чужая могила. И забудут мертвеца, не вспомнят героя и жертву галидинских сражений, Иванова... Спи, если можешь, с миром! Вечный тебе покой!

По вечерам, навстречу ползущим санитарным поездам, проходят иные составы. Двери теплушки полуоткрыты. Небольшой фонарь слабо освещает вагон. Винтовки стоят козлами. Светятся, сверкают в темноте большие, умные глаза лошадей. На скамейках сидят солдаты. Они режутся в карты, натягивают друг другу носы, увлечены игрой. Иной из них оторвется, подойдет к дверям, притулится, задумается. За железнодорожной насыпью лежат бескрайние поля; лунный свет струится сверху, серебряным дымом обливает пространство. Тишина. Осенний холодок чувствуется в воздухе. Проснется птица — сон ли ей приснился или очень уж ночь хороша? — и захлебнется тревожной трелью. Ей ответит сова, заухает, затрещит страшно. За полем лес, в котором пахнет грибами и брусникой, за лесом — деревня, стадо мужицких хат. Тепло, в хатах по-приятному душно, со всех сторон ползет храп. И странное томление почувствует вдруг солдат, он туже затянет пояс, расстегнет ворот гимнастерки и забьется в угол. Глаза его все еще устремлены вдаль. Тишина. И внезапно, сами по себе, раскрываются его губы, в тишине рождаются звуки. О чем поет солдат? Он и сам еще не ответит на этот вопрос. Поет душа, она находит свои звуки и слова. Лошади в такт тихо позванивают удилами. Поезд остановится, в последний раз ударят колеса. Тишина. Карты оставлены. Сейчас все живое слушает пение солдата. Его голос прекрасен. О чем он поет? Но вот к голосу поющего присоединяется еще один голос. Он точно живой человек подходит к прежнему звуку, кладет ему руку на плечо и предлагает, давай, брат, вместе споем, вдвоем сподручнее. И вот уже поют двое, трое, четверо, весь вагон поет эту грустную песню. Она тянется до тех пор, пока не захрустят колеса, не зазвенит все кругом. И тогда все умолкают, всем становится неловко. «Действительно, — говорит кто-либо и вздыхает, — давай, земляки, картишками перекинемся!..»

 

- 537 -

Пыльным стадом овец прогоняют порой пленных австрийцев. За овинами они садятся на корточки, опорожняются, курят длинные фарфоровые трубки, на которых плечом к плечу изображены Франц Иосиф и Вильгельм. Выйдет к ним раненый солдат, их теперь много в деревнях и селах, и начнет объясняться на только что сочиненном языке — все ж таки все участвовали в одном деле. «Гут, золдат?» — спросит раненый, что очевидно должно означать: «Ну, брательник, навоевался поди достаточно? Сейчас отдохни, посмотри на врагов своих, — ты их, надо полагать, не знал — на страну нашу посмотри, на Расею. Добро пожаловать!» И пленный австриец вытащит изо рта трубку, пыхнет дымком и ответит — «Гут, карашо, ...твую мать». Бабы отвернутся, старики заахают, — где это ты, вражий сын, брехать так ловко научился по-нашему? Раненый заважничает — известно где — на фронте. Мальчишка начнет скликать ровесников: — «Ребята, идить сюда! Настин мужик, раненый, с австрияками по-французскому говорит. Иди-ите!..»

То здесь, то там неутешно вдруг завоет баба, начнет биться головой об стенку. Это значит — на какой-нибудь глухой станции похоронили ее Ивана, безыменного героя. В ответ на ее слезные письма к мужу ей прислали официальную бумагу с синей печатью. «Настоящим сообщаем... нижний чин такой-то... скончался там-то... похоронен там-то...» и неразборчивые подписи с загогулинами. Храни, вдова, бумагу, по ней ты пособие будешь получать, за человека бумажными рублями заплатят. Не убивайся зря!..

Идет, ползет время, и уж людская мысль привыкает к тому, что где-то там, далеко, «за тридевять земель» народы ощерились штыками, залегли в окопах, траншеях. Льют осенние дожди. Под дождями раскисает должно быть сукно солдатской шинели, мокнет усталое тело. Ударяют морозы. В такие морозы не сладко быть отравленным газами, идти в атаку. Но все это где-то там, далеко, «за тридевять земель». Здесь же пока греет печь, светит лампа, тихо, спокойно, на полотнищах «Русского слова» рассказывают о войне Немирович-Данченко, Григорий Петров. Газету надо читать умело, об этом не раз Меер Раскин просил Исаака. Хава прислушивается к каждому слову, она вконец изнервничалась и расхворалась. На пять

 

- 538 -

месяцев Герш исчез с лица земли. Во все концы мира посылались телеграммы, через несколько недель они возвращались обратно. Где Герш? Что с ним? Если Германия и Австрия действительно голодают, то, что стало с сыном? Вопросы эти оставались без ответа. Напрасно Меер ловчился, придумывал разные комбинации. Нет, нет, Меер может молчать, пусть лучше молчит, детские сказки никому не нужны.

Но вот из местечка вместе с газетами и письмами приносят открытку. Она без марки, десятки печатей пестрят на ее полосах. Рахиль читает адрес, быстро переворачивает открытку, радостный крик вырывается из ее груди. Письмо от Герша. Дорогая Хава, возьмите себя в руки. Герш прислал открытку. Он жив и здоров, он интернирован, находится в лагере для военнопленных. О чем пишет сын после долгого молчания? Он пишет о посылке. Серый лист открытки обезличил видно его строки, он пишет только о еде. Не надо плакать, Герш здоров и просит прислать ему поесть.

Новая обязанность — приятная обязанность — каждую неделю сушить сухари, обшивать ящики полотном и химическим карандашом писать адреса. Герш связался с семьей, его открытки начали, наконец, добираться до Зёлова. И на том спасибо. Не надо забывать — парню достаточно лет, его сейчас бы призвали. Воевать вы думаете лучше, чем сидеть в лагере? Слава Богу, мертвецов нет в доме Раскиных, судьба пощадила семью. Вот кончится война и опять все войдет в колею.

Так утешают себя Раскины. Люди любят себя утешать, живут утешеньем, надеждой. Но не всегда надежда себя оправдывает, В относительном благополучии последние месяцы живет семья Раскиных. Тяжелый молот судьбы скоро обрушится на их головы. То, что происходит «где-то там», в недалеком будущем подступит вплотную к раскинскому дому.

Наступает лето тысяча девятьсот пятнадцатого года, годовой отсрочке приходит конец...

4

 

С газетных листов, пестрящих белыми полосами, сползают, надвигаясь все ближе, грозные события войны. По бесчисленным дорогам тянутся кибитки, возы, брички, фаэтоны. Подвода за подводой, цепи подвод — на несколько верст.

 

- 539 -

Лето, но люди одеты в шубы, на них напялены все одежды, какие только можно было, оставляя родные края, натянуть на себя. Грубые полотна, в виде полукруглых шатров, закрывают нутро повозок. Там барахтаются немытые, нечесаные дети, волдыри и язвы покрыли их тела. Проезжающих окрестили одним для всех именем — беженцы. К ним относятся недружелюбно, как относятся крестьяне к цыганам. Да и беженцы не проявляют особой любезности к коренным жителям. Останавливаются они за деревнями и имениями, и тотчас же начинают хозяйничать. Из готовых скирд они тащат сено, их лошади топчут овес, дети и взрослые валяются, мнут колосящийся хлеб. На заходе солнца дымят костры. Беженцы, как саранча, налетают на картофельные поля. Картошку они копают хищнически, больше портят. Прибежит запыхавшийся хозяин, начнет возмущенно кричать, ругательски ругаясь — и проезжие нехотя, как волки, которых отогнали от задранной лошади, хмуро глядят из-под нависших бровей, отходят не надолго прочь.

— Экие черти! — говорят зёловские крестьяне и недоуменно разводят руками. — Откуда вы, окаянные?

— Из-под Холма, — нехотя отвечают беженцы на своем польско-белорусском наречии.

«Из-под Холма», — вот все, что можно от них добиться. По всему видно, что в пути они находятся несколько недель, за это время успели приспособиться к скитаниям, преобразиться.

— Странные люди, странные люди, трудно даже определить, чем они у себя дома занимались, — бормочет Меер Раскин. Вид беженцев волнует его. Он выходит на дорогу и начинает задавать им вопросы. В беспечно-насмешливом тоне проезжающих есть что-то обидное и непонятное.

Тут во время разговора Меер Раскин видит, как лошади скитальцев сворачивают с дороги, мнут спелую рожь. Он смотрит на беженцев, беженцы смотрят на старика с таким видом, точно это их вовсе не касается. Они даже чуть усмехаются, щурят глаза, выжидают, будто испытывают терпение хозяина.

— Ваши лошади свернули с дороги, вы должно быть не заметили, — сдержанно говорит Меер Раскин.

 

- 540 -

— Ничего... — тянут беженцы и после длительной паузы добавляют: — Кони не объедятся, не лопнут, это не ячмень.

«Знают, что лошади объедаются ячменем, значит крестьяне», — решает Меер Раскин и моментально вспыхивает, кровь ударяет ему в лицо.

— Вы что — одурели? — кричит он хрипло. — С ума сошли? А ну, сворачивайте, да быстрей.

Лениво, нехотя они исполняют его приказание.

— Все равно урожай не соберете, — бросают они.

— Как так?

— Да так, не соберете, бросите.

— Вы откуда знаете?

— Да уж знаем, раз говорим. Все бросите.

Несколько недель по извилистым дорогам тянутся беженцы «из-под Холма». Точно где-то лопнуло людское море — и вот хлынули, потекли густые ручьи — без конца и края. Наконец поток начинает мельчать, утончаться, человечья цепь, разрывается. Неделю край отдыхает от нашествия непрошеных гостей, жизнь пытается вновь войти в норму. Илья быстро справляется после нашествия беженцев, он недальновиден, Илья, ему бы только работать. Он не замечает, что окружающие стали нервнее, глаза их заблестели беспокойным, лихорадочным блеском. Он встает на рассвете, сейчас же после ужина ложится спать. Непреложные законы природы руководят им. Поспела рожь — значит, ее нужно жать, в овсе появилась сорная трава, зажелтела бесконечными цветочками — значит нужно полоть, нанимать крестьянок. Ведь отец его, Меер, говорил, что жизнь не может остановиться ни на минуту. Какие еще недоумения возможны тут?

— Надо срочно молотить хлеб, — говорит Меер сыну. — Молотить и продавать за наличные.

— Кто же молотит хлеб, когда не все еще снято с полей? — спрашивает Илья. — Что за спешка? Вот покончим с одним.

— А ты уверен, что тебе удастся снять весь хлеб?

— Но кто же хлеб бросает? Мир еще не сошел с ума!

Так говорит Илья и летит дальше. Может быть он прав, все это скверный сон, мир не сошел, не мог сойти с ума. Беженская волна отхлынула, вновь наступило спокойствие. Вот идет Павел. На лоне природы он может себе позволить

 

- 541 -

некоторую вольность. На ногах у него домашние туфли, пиджак оставлен дома. Ярко лиловеют шелковые подтяжки, котелок молодцевато сдвинут на бок. Завидев тестя, он замедляет шаги, останавливается и, сделав соответствующее предисловие, сообщает Раскину о своих успехах. Сукно снова вздорожало! Ничего удивительного здесь нет, если принять во внимание, что основной центр нашего мануфактурного мира, да будет позволено так выразиться, оккупирован. Пройдет еще год и капитал Русевича увеличится минимум в три раза, максимум же...

Для эффекта Павел не договаривает, во сколько раз максимально увеличится его капитал, элегантно раскланивается и идет дальше. Человек должен все умело использовать. Раз он живет на даче, в имении — надо значит нагулять здоровье. Тем более — обстоятельства так сложились, что, не работая, он хорошо зарабатывает. Ого, неплохо было придумано с сукном! Немногие догадались на подводах вывезти товар. Пусть бурчит и вскидывает плечами Исаак, пусть пикируется он с Софьей — до всего этого Павлу Русевичу нет дела.

На несколько дней наступает спокойствие. По-прежнему беззаботно светит и греет солнце, жаворонки тянут нити однообразных песен, зреют плоды на деревьях, зреют плоды в земле. Деловитее звенят в полях пчелы, они чувствуют приближение осени. В горячие дни над щетиной жнивья плывет, цепляется сухая паутина бабьего лета. С утра на работу приходят женщины. Они работают весь день, потом, взбивая розовую от заходящего солнца пыль, с грустным пением возвращаются домой. Серпы лежат на их плечах, на голове впереди шагающей молодухи колышется венок из спелых колосьев. Медленно проходит стадо. Овцы скучились, сплошная равнина шерсти колышется, дымится, идет волнами. Молодой пастух пощелкивает длинным бичом, другой, постарше, в лаптях и бараньей шапке — замедлил шаг. Задумчиво подбирает он мотив на дудочке. Он шевелит пальцами, закрывает, открывает дырочки. Наконец, песня налажена. Как легкий ветер, как грустное «прощай» мирному труду, она пробегает над полем, тает в вечернем воздухе. Сейчас не нужно мыслей, не нужно напряжения — песня сама по себе

 

- 542 -

льется, переливается, струится из уст пастуха. Ноги его незаметно ощущают такт. Темп песни передается всему живому, все кругом движется, действует в плане вечерней песенки. Багрово раскален закат. Крепнут предосенние запахи. В густой траве трещат кузнечики. Лимонный диск луны обнаружился в голубом небе. Труд и отдых господствуют здесь, доживают последние дни, поэтому, быть может, они кажутся прекраснее обычного.

Довольно! Мир поставлен на иные рельсы, лопнувшее море не успокоилось, ручьи не прекратили свой бег. После недельного перерыва вновь хлынули людские потоки. На телегах, на возах, на фаэтонах, верхами, на волах, пешком — они заняли все дороги. Их уж не нужно спрашивать, из какого они края. По сивым свиткам, обшитым голубыми тесемками, по белорусскому языку легко определить, из каких они мест. Это крестьяне брестского уезда. Они осунулись, потемнели, в каждом движении чувствуется поспешность. Оторванные только что от труда, они с удивлением смотрят на работающих.

— Так и мы, — объясняют беженцы. — Сидели, сидели, пока нас не погнали.

Говорят они мало. И когда у них спрашивают, почему не остались на своих местах — только машут руками и отходят в сторону.

— Христа ради, подайте кусочек хлеба, — нищенскими голосами просят женщины.

Получив объедки, они советуют бабам:

— Вы, касаточки, хлеб пеките да сушите его, в дороге пригодится.

Они не пугают, не насмехаются — и это, пожалуй, сильнее действует на крестьян. Сам по себе нарушается план обычных работ, белорусы начинают спешить. Вместо того, чтобы пахать землю, жать овес, убирать гречиху, крестьяне взялись за молотьбу. Слухи руководят жизнью, они приносятся беженцами, по секрету передаются из уст в уста. Один от другого скрывает свои намерения. Стараясь тихо стучать, чтобы сосед не услышал, мужики налаживают подводы, из свежих прутьев гнут навесы, тихо обшивают их полотном. Более хозяйственные встают по ночам, зажигают коптилки, отправ-

 

- 543 -

ляются в клуню, разрывают «ток» и копают вместительные ямы. Ямы обкладываются тесом, туда ссыпается «лишний» хлеб. В жажде успокоения крестьяне врут друг другу — «разве мыслимо, чтобы немец или австрияк дошел до нашего края? Брехня! Дурни только могут поверить в эту выдумку», — и отправляются в хату, срочно готовиться в путь.

Может быть, Илья Раскин и сейчас вообразит, что жизнь ни на минуту не остановилась?

Нет, в таких случаях Илья молчит и с тревогой посматривает на отца. Что скажет умный, обогащенный жизненным опытом Меер Раскин? Чем он утешит семью?

Человеку трудно глядеть суровой правде в глаза, он часто рад выдумать свою лживую правду. Меер приходит домой, видит, что занавески почему-то сняты с окон.

— Почему занавески сняты? — спрашивает он у Рахили, хозяйки дома.

— Я их стираю, — отвечает Рахиль слишком поспешно; ответ видно давно готов в ее голове.

— Ага, так. Ты их конечно выгладишь и повесишь на место? Прости, пожалуйста, что я вмешиваюсь в твои дела...

— О, это пустяк, не стоит извиняться, здесь все одинаковые хозяева, — говорит Рахиль, отлично понимая Меера.

Меер молчит, взгляды всех устремлены на него, все приумолкли.

— На проселочных дорогах, по-моему, никогда не воюют, — говорит Меер Раскин. — Война идет по железным дорогам, по шоссейным путям. Я это к тому, что в один прекрасный день мы можем очутиться в руках немцев. Фронт пройдет мимо Зёлова, и мы будем делать свое дело.

Тут вмешивается военный стратег Исаак, который от нечего делать штудирует обзоры Михайловского из «Русского слова».

— Таких вещей не бывает, — говорит он. — Армия отступает с боем, дерутся за каждый клочок земли.

Павлу Русевичу невыгоден такой оборот; нашествие немцев, даже мирное, для него нежелательно.

— Помилуйте, — начинает он горячиться, точно судьба края зависит от этих разговоров у стола. — Как можно? Сразу видать, что в мануфактурных делах вы ничего не понимаете.

 

- 544 -

Наше русское сукно никогда не могло конкурировать с немецким. Если бы немцы завоевали край, мой товар моментально понизился бы в цене, процентов на семьдесят, а то и на все восемьдесят. Благодарю покорно!

Павла слушают рассеянно, все заняты своими мыслями, никто и не думает улыбаться, даже Исаак забывает вскидывать плечами. Сквозь окна, сквозь новые стены в дом доносится шум. Сотни и сотни подвод трещат, шумят кругом, они потеряли пути, нарушили порядок, текут по полям, лесам, вразброд. Голоса взрослых, плач детей, конское ржанье смешались в общий гул. Скорбными тучами затянуто небо, сейчас, вечером, оно кажется черным. Светлячками раскинулись по равнинам костры. Из темноты вырастают люди, проходят мимо. Вот железный стук военных повозок покрыл монотонный шум подвод. Военные повозки следуют друг за другом, не останавливаются ни на шаг, беженцы поспешно сворачивают в сторону — иначе подводы их будут сброшены с пути. В руках солдат — гармонии. Они всхлипывают, урчат, борются с другими звуками, наконец, победив, воцаряются над всеми. Все покрывает залихватская музыка. В каждой повозке она — иная. Кажется, гармонии заговорили на разных языках, им нет дела до слушателей, им нужно сказать свое, выплеснуть накопившуюся в мехах музыку. Прочие все звуки дополняют хаос.

Последнюю бессонную ночь семья Раскиных проводит в доме старшего сына. Эти шумные, тревожные часы закрывают страницу мирной жизни в Зёлове. Утром солнце освещает необычную картину. Кажется, на земле вспухли и разорвались черные вены — так все кругом вытоптано и разворочено. Тут и там валяются издыхающие лошади, потерянные колеса, перевернутые телеги. Вороны, почуяв добычу, по-иному каркают, поджав лапки, падают на землю. Приходит пастух, он туже подпоясался поясом, глубже надвинул на голову баранью шапку, в руках его нет ни дудки, ни кнута. Он опирается на палку и спокойно спрашивает — как быть со скотом? Выгнать ли скотину в поле или держать ее в оборах? Конечно, без еды коровы «никак не могут быть» значит, если их не пустить на пастбище, надо им дать сено...

 

- 545 -

Во время этого разговора прибегает сыровар и громко сообщает, что сегодня утром ни одна дойка не вышла на работу, коров следовательно не доили. Их не доили и не погнали на пастбище. Что делают дойки? То же, что и парубки: сидят дома, собираются в путь-дорогу. Тут-то и начинается лихорадка, мысль быстро перестраивается на новый лад, каждый думает о себе, о собственной семье, о своих вещах и чемоданах. В доме переполох. Открыты шкафы, высунуты ящики, на полу валяются тряпки. Вдруг оказывается, что собственно нет единой семьи Раскиных. Исаак, Люба — одна семья, Сарра, Павел — другая семья, Меер, Хава, Мотя и Шева — третья... Каждая семья старается захватить как можно больше вещей, с возможным удобством устроить отъезд. Сарра укладывает вещи, Павел спешит в амбар перевязать, перенумеровать тюки с сукном. Он мечется по именью, хватает людей за рукава, сулит им всяческие блага, но помощников все же не находит. Тогда он спешит к Илье, к арендатору Зёлова. Русевичу нужны пять человек на три часа, он готов им заплатить сколько угодно. Кроме того, требуются хотя бы четыре полводы и четыре брезента — он высчитал точно.

— Ах, оставь, пожалуйста, мне не до твоего сукна, — отвечает Илья, лицо его пылает. — Неужели ты не понимаешь, что сукно не удастся вывезти?

— Ты с ума сошел, — горячится Павел, его деликатные манеры основательно забыты. — Все мое состояние в товаре...

Он думает несколько секунд и обиженно заключает:

— Я могу, наконец, заплатить тебе за подводы!

Илья машет рукой и бежит прочь. Сегодня все приходится делать самому, батраки вышли из повиновения. Коровы, лошади, молодняк стоят без еды. Мир сошел с ума — в этом Илья сейчас не сомневается. Уверенность, которую он вчера еще в себе чувствовал, сегодня надломилась; ему кажется, будто он ходит по тряскому болоту. Ничто его сейчас не удивит. Он кормит животных и на несколько замков запирает обору — в этой кутерьме все возможно.

Кому дано спокойно созерцать, что происходит кругом? Только людям, которые не окончательно еще припаяли себя к вещам. Укладывание быстро надоедает Моте. Домашние сейчас предстали в ином, неприятном свете. Мотя бродит

 

- 546 -

по именью, идет в деревню. Широкая улица разворачивается перед ним. Около каждого дома стоит воз с домашним скарбом. Настал момент, когда все, что только можно бы погрузить на телегу — погружено. Все почему-то запирают двери на замки и садятся возле дома на завалинке. Ударил последний час расставанья, никто не хочет первым оторваться от своей избы. В это время прибегают ребятишки и, перебивая друг друга, волнуясь, сообщают, что чужие люди, беженцы, перелезли через ограду и обрывают яблоки и груши в саду княгини. Андрей, кучер Долгоруковой, ничего не мог с ними поделать, ему угрожали палками, гнали прочь.

Терпению, злой натуге приходит конец. Точно по команде головы крестьян поворачиваются к только что запертым дверям. Это что ж такое? Сегодня проклятые беженцы воруют яблоки и груши, завтра они придут сюда, сломают замки и станут хозяйничать? Какое право они имеют забираться в чужой сад? А ну-ка, хлопцы!

И хлопцы не заставляют себя долго уговаривать. В один момент они срываются с места, выдергивают из плетней колья и бросаются к саду княгини Долгоруковой. За ними, захватив мешки для яблок, которые будут отобраны у подлых беженцев, устремляются бабы и дети. Через минуту хлопцы стоят у железной ограды особняка. Ворота заперты, сквозь железные прутья видны снующие беженцы. Зеловские мужики задерживаются лишь на секунду. Дух разрушения бурлит в их жилах. В следующее мгновенье ограда с треском рушится, падает к их ногам. Сотни людей, ничего перед собой не видя, бегут по саду, размахивают кольями. Кажется, сейчас вспыхнет драка, палки и кулаки будут пущены в ход... Деревья темнеют от матовых слив, тяжелые, светящиеся на солнце яблоки клонят к земле ветки, в редких листьях зеленеют огромные груши. И большинство зеловцев сами лезут на деревья, рвут плоды, набивают ими мешки и карманы. Посреди сада возвышается громадный замок княгини. Расчищенные аллеи, по которым годами не ступала сиятельная нога, ведут к просторным балконам. Сквозь широкие стекла видны тяжелые шторы, за ними выступают силуэты массивной обстановки. А над всей этой громадой высится башенка из разноцветных стекол. Стекла блестят на солнце нестер-

 

- 547 -

пимым блеском. Похоже — кто-то поджег вышку, и она вспыхнула красным, синим, зеленым, вишневым пламенем; из пламени вырываются белые искры — голуби. Мужики сидят на деревьях, им кажется, что они впервые видят дворец своей барыни. И тут все начинают прислушиваться к словам неизвестного мужичка в рваном кожухе. Он хрустит яблоками и думает вслух.

— Экая махина, — думает он, — из этого кирпича можно б для пяти волостей печек понаделать, истинная правда. Стекла б тут хватило для всех мужиков Расеи, да уж!

Он поправляет баранью шапку, хозяйским глазом всматривается в занавешенные окна княжеской постройки и задумчиво продолжает:

— Добра небось там... серебра, золота, ситчику аршин пятьсот...

Мужики слезают с деревьев, окружают старичка, начинают вспоминать. Когда дворец был выстроен, десятки подвод возили сюда со станции тысячи ящиков с добром. Эти ящики княгиня прислала из Петербурга. Были ящики большие и легкие, были маленькие, но такие тяжелые, что несколько человек с трудом справлялись с ними... Интересно, что могло быть в этих ящиках?

— Известно что, — отвечает старичок и подмигивает. — Тут гадать нечего. Известно!

— Да, — вздыхают мужики. — Действительно. Да.

— Вот скажем немец, — тянет старик, — скажем немец, альбо австрияк. Они что ж? Они перво-наперво все добро в ящики запакуют и — к себе, это уж как пить дать. Мы яблочками побаловались, а они — главное, вот ведь какая вещь!

— Не очень-то, — кричит один из слушателей, загораясь злобой, — не очень-то дадим! На нашей земле, значит — наше! Всем обществом поделим, по справедливости, а уж немцу не отдадим.

— Да как так не отдадите, мужички? — говорит чужой старик, в голосе его сквозит ирония.

Он подмигивает, размахивает руками — всеми движениями приглашает слушателей принять участие в разговоре.

— Вас и спрашивать-то не будут!

 

- 548 -

— Нет, спросят, — орут крестьяне. — Обязательно спросят!

— Да как же спросят, — не унимается старый, — если, скажем, все мы сбежим? Тут и спрашивать некого...

Дальше он объясняет, как они, Грушевские мужики, поступили. Грушевские мужики точно так же рассуждали. Но пришли беженцы и надоумили — берите, ребята, все, что угодно, и мы возьмем остаточки. Так и поступили.

— А как же солдаты? — предусмотрительно спрашивает кто-то со стороны.

— Да солдаты, да Господи ж, да они — будьте ласковы. Чем поджечь — так лучше пусть мужики пользуются!

Топот копыт отвлекает внимание. В сад въезжает отряд солдат. Крестьяне сбиваются в кучу, кто-то незаметно выбрасывает из кармана яблоки. Еще момент — и все бросятся вон. Но солдаты не обращают внимания на собравшихся, они подъезжают к замку, слезают с лошадей и скрываются в стенах здания. Крестьяне, которые до этого обходили усыпанные желтым песком аллеи, подбегают к стенам, задирают головы и смотрят, — что происходит внутри? Через минуту распахиваются двери балкона. Солдат держит в руках пачку книг в коленкоровых переплетах. Он бросает в толпу книги и говорит:

— Вот вам, землячки, на цыгарки!

С шумом, свистя страницами, книги падают на землю, никто к ним не прикасается, даже дети. Крестьяне все еще ждут. Но вот другой солдат прикладом выбивает окно. Брызги стекла, сверкая на солнце, со звоном летят вниз. Разбитое окно говорит крестьянам больше осторожных слов старика. Спеша, стуча сапогами, шлепая лаптями, на ходу выбрасывая яблоки из карманов и мешков, они вливаются в княжеский замок. Ступени трещат, стонут под сотнями ног. Рябой мужик, густо обросший курчавыми волосами, уцепившись за раму, срывает в передней зеркало. Он взваливает его на плечи, минуту размышляет — как быть? То ли удирать, отнести добычу к своему возу, то ли, воспользовавшись случаем, еще что-нибудь захватить из княжеского добра? Галерея комнат привлекает его внимание. Держа над головой сияющее, заключенное в золоченую оправу, драгоценное стекло и плеча-

 

- 549 -

ми расталкивая соседей, он бежит дальше. В соседней комнате взломаны шкафы, оттуда крестьяне бесконечными лентами тянут столовое белье. Судьба зеркала решена. Вмиг оно разлетается на куски. Рябой нагружается бельем, белые полотнища змеями свисают с его рук, он путается в них, спотыкается, ноги его скользят по паркету. В возникающих перед бегущими комнатах царит порядок. Аккуратно расставлены мягкие стулья на позолоченных ножках, лежат ковры, на стенах висят портреты, на полочках уставлены безделушки. Блестит массивная бронза. На лепных потолках летят, не двигаясь, райские птицы, ангелочки с крылышками за спиной играют на флейтах. На мгновенье люди замирают в дверях. Холодком веет от этого дорогого великолепия. Люди нагружены добром до отказа, но дух разрушения не оставляет их. Глаза отыскивают более ценные вещи. То, что минуту тому назад привлекало внимание, кажется сейчас дешевым. Карманы и мешки понемногу разгружаются, чтобы через секунду нагрузиться столь же ненужными вещами. Треск и грохот стоит в замке. Здесь слишком много массивных вещей, которых нельзя захватить с собой, которые не поддаются быстрому разрушению. Солдат саблей разрубает зеркальную стенку музыкального шкафа. Дюжий парень, сопя, вытирая вспотевший лоб, помогает ему. Вздохнув и поплевав на ладони, он со всей силой всаживает кол в стальное звенящее нутро ящика, с трудом ворочает им, вытаскивает оттуда сноп блестящих спирально-свернутых пластинок. Ящик однако все еще сияет металлическими частями, красным деревом, раздражает своей прочностью. С трудом его тащат к балкону и сбрасывают вниз. За роялью сидит казак. Пальцами он перебирает клавиши, звуки едва слышны в людском гуле. Тогда он начинает стучать кулаками и, неизвестно почему рассердившись, бьет прикладом по клавиатуре. Дюжий парень качает головой и нехотя, подняв кол, закрыв глаза, целится в нити струн. Скоро и рояль летит вниз. Опоздавшие к началу разгрома одиноко снуют по разрушенным комнатам. Гулкие звуки собственных голосов пугают их. Они роются в остатках, лихорадочно хватают первую попавшуюся вещь и, оглядываясь, бегут дальше. В зеркальных стенах множатся их фигуры, людям кажется, что со всех сторон они окружены, на них налетают преданные

 

- 550 -

слуги княгини. Где же те, которые несколько минут тому назад прошли по этим залам? Дальний гул замирает... В круглой комнате зимнего сада теплый запах прелой земли, тропических растений, цветов. Журчит, щелкает брызгами фонтан. На каменном полу в конвульсивных движения умирают, задыхаются диковинные рыбы. Вывороченная с корнем пальма грациозно уперлась ветвями о пол. Вылезла, удивленно озирается пучеглазая лягушка.

Несколько часов длится разрушение. Пройдены все комнаты, сломаны двери. Сейчас еще более ясно, что из поразившей роскоши взято самое ненужное. Люди возвращаются, роются в разбитых, попорченных вещах, в грудах изорванной материи. Обламывая ногти, бабы с двух сторон срывают с дивана плюш. Движения их быстры, глаза бегают по сторонам, плюш не поддается.

— Ножичком бы, — вздыхает одна. — Жаль ножичка нет!

— Да ты не путайся, — серьезно советует другая. — Я сдираю, мой матерьял.

— Брешешь, стерва, — вопит первая и глубже засовывает канделябр в карман кожуха.

Руки их отрываются от дивана, они смотрят кругом и, не найдя сочувственных взглядов, вцепляются друг другу в волосы, тяжело топчутся.

Тут же идет обмен вещей. Люди стоят среди необычного мусора, расхваливают свою добычу, красноречиво врут. Крокодиловый бювар на атласной подкладке переходит из рук в руки.

— Гляди, кожа какая, — говорит старик с вывороченными веками и снимает картуз. Без картуза он похож на Сократа. — Кожа, не сомневайся, американская.

— Да уж! — В голосе высокого парня насмешливое недоверие. — Может это и не кожа?

— Дурной! Самая настоящая. Из такой кожи что угодно сделаешь.

— Да уж!

В окнах багровеет солнце. Лиловые тени легли в саду, пригорюнились в углах замка. Сам по себе смолкает шум, чтоб вылиться паническим гулом. Тени густеют, клубятся дымными облаками. Запах подожженной шерсти стоит в воздухе.

 

- 551 -

— Горим, — вопит чей-то надтреснутый голос. — Подпалили, сволочи!

Сотни ног срываются с места, грохочут в просторных коридорах. Гордо подняв злое, с жилами на лбу лицо, протянув огромную руку с серебряным перстнем на указательном пальце, испытующе глядит со стены Петр Великий. Алые перья ползут по полу. Ступени кажутся бесчисленными. Дюжий парень, держа перед собой подкладное судно, первый выбегает в сад. Башенка над замком наполнена дымом и огнем. Парень глядит на судно, ворочает, рассматривает его со всех сторон. Потом замечает блестящий шар на пестрой клумбе. Со всех сторон к зеленому столбику взбираются цветы. Судно летит в сторону, парень срывает шар, несется дальше.

...Сейчас только, вынесенный толпой из замка, Мотя вспоминает о родных. За все эти часы они как-то выпали из его сознания. Прыгающие мысли роятся в его голове, ему трудно их связать, построить в ряд. Одно он чувствует твердо: виденное глубоко запало в душу, надолго останется в памяти...

5

 

Много раз семья Раскиных садилась на подводы... В близком кругу Меер может вспомнить, как в ранней юности он вместе с отцом сел на телегу, свесил ноги, взял в руки веревочные вожжи, — и поехал в Антополь, за будущей своей женой, за печальной Хавой. Потом Меер Раскин пересел на фаэтон, стальные рессоры мягко укачивали его массивное тело. В редких случаях тяжелую, старомодную кибитку тащила к станции четверка лошадей. Павлиньи перья подметали воздух вокруг круглой шапочки кучера, зад его был до того уплотнен, что порой казалось — кучер перевернется. Когда это было? Не так давно, даже в Зёлове каждый порядочный человек помнит этот период. На пятьдесят пятом году жизни Меера Раскина кончился договор на аренду Телятичей. Раскин выгодно ликвидировал дело, десятки тысяч рублей, отдыхая от сельскохозяйственных оборотов, лежали в купеческом банке. По переезде в Брест-Литовск фаэтоны были заменены извозчичьими дрожками, хоть и тут Меер

 

- 552 -

Раскин не обеднел бы и от собственного выезда. Было ли все это? Уж не старческий ли это бред? Было, было, это всем известно.

Как хотите — глава семьи мог с удовлетворением оглянуться на пройденный путь. Не в его натуре трястись в синагоге над талмудом, не в его также натуре стричь купоны и жить на проценты. Что говорить, — денег у Раскиных предостаточно.

Но вот над краем проносится вихрь, которого не знали ни отцы, ни деды. Купеческий банк перестает платить вкладчикам. Обставленную квартиру в Брест-Литовске приходится бросить на произвол судьбы. Раскины переезжают к Илье в Зёлово. Все живут в одном доме, отказываются от удобств, к которым успели привыкнуть. Казалось бы — достаточно? Нет, нет, судьба не знает меры, как не знает и пощады. Решительность, уверенность — все это исчезает. Располагай своими силами, рассчитывай только на свое уменье. Хорошо еще, что нашлось несколько человек, которые за большую плату согласились погнать зёловское стадо до первого летучего пункта интендантства. Батраки же разбежались, вышли из повиновения. Меер Раскин слишком хорошо знает, что значит — вышедшие из повиновения люди... Хорошо еще, что они не жгут дома, не забирают лошадей, не убивают.

Каждый человек может располагать только своими силами, рассчитывать лишь на свое уменье. Любуйтесь! Четверо мужчин — Меер, Илья, Исаак, Павел — отправляются на конюшню запрягать лошадей. Меер стар, но крепок, постромки он не перепутает, не первый раз в жизни он имеет дело с упряжкой. Он также знает, что нужно наполнить и взять с собой деготницу и мешок с овсом. А Павел? Он подходит к первому стойлу, шевелит двумя пальцами левой руки и произносит «пс, пс», точно подзывает лакея в ресторане. «Пс, пс», — произносит он и шевелит пальцами. Лошадь прядает ушами, бьет копытами по деревянному настилу, качает в такт головой, обнажает крупные зубы — чтоб дружески потрепать Павла за рукав. Павел бросается прочь, спиной налетает на другую лошадь, которая тычет теплую морду в его затылок.

— Не путайся, я запрягу, — говорит Илья.

 

- 553 -

Павел ждет, снимает котелок, сдувает пылинки. Оделся он, как на бал, не хватает только фрака и белого галстуха.

Илья в первую очередь закладывает телегу для Павла, дает ему в руки вожжи и кнут — дальше, как можешь и хочешь. Павел взбирается на фургон и тот час же, не дожидаясь родственников, отъезжает. У него свои планы, о которых он не счел нужным никому говорить. Каждый сейчас предоставлен самому себе, это он отлично понял. Он торопит лошадей, во всю прыть гонит их к амбару. Здесь, сбросив пиджак и повесив на забор котелок, он начинает нагружать подводу сукном. Через полчаса он подъезжает к дому, лошади еле движутся под непосильной тяжестью. На самый верх он взваливает чемоданы, ящики и сундуки, подсаживает жену и дочь. Павел готов к отъезду.

Укладываются и другие члены Раскинской семьи, багаж растет на фургонах. Готовьтесь, готовьтесь к странствию, как только тронетесь с места, вы обезличитесь, потеряете даже, свои имена. Беженцы!..

Эх-хе-хе, в различных обстоятельствах садились Раскины на подводы, но таких моментов еще не было. Пот градом катит с лица Меера, голова его отяжелела, мозг мутится, покраснели глаза. Он вытирает лоб, заодно платком касается век. Пот так обилен, что даже глаза наполнились непрошеными каплями... Всегда Меер находил слова утешения для больной жены; сейчас нет у него этих слов. Украдкой он смотрит на Хаву. Слаба, слаба старуха! Она садится на любой чемодан, пока ее не попросят встать. Сухим жаром горят ее губы, тяжело дышит грудь. Глаза подолгу задерживаются на каждом из членов семьи. Пятнадцатилетняя Шева через плечо перекинула косу, для удобства сняла ботинки, сильными руками она хватает вещи и тащит их к фургону. Печали, тревоги нет на ее лице. В самый неподходящий момент она может брызнуть смехом — то рыженькая Сабина, сидящая на самой верхотуре, рассмешит ее, то мечущиеся невестки. Чувство разлуки ей непонятно, привязанность к домашнему очагу еще не укрепилась в ней. Лопатки ходят под ее коричневым платьем.

«Бог, великий, всемогущий Бог! — думает Хава. — Новые времена наступают, тебе угодно было рассеять людей

 

- 554 -

по земле. Почему же ты этого не сделал на десять лет позже, когда все мои дети стояли бы крепко на земле? Зачем ты испытываешь малых, неокрепших?..»

— Ах, — кричит Рахиль и вертится на одном месте. — Смотрите, старый человек тащит такой тяжелый чемодан, он же надорвется. Дети, почему вы не помогаете своему отцу?

— Исаак, — обращается Люба к мужу, — помоги отцу, вдвоем легче, он тебе потом тоже поможет.

Последних слов она могла бы не говорить, но Бог с ней, с Любой, сейчас не время для мелочей, многое нужно пропустить мимо глаз и ушей.

Хава продолжает обзор. Трудолюбивый Илья, Рахиль, осунувшийся неврастеник Исаак, Люба... Глаза ее начинают шарить по комнате, несмотря на слабость, она быстро поднимается, выходит на крыльцо, опять вбегает в комнату.

— Меер, Меер! — кричит она диким голосом. — Меер, где Мотя, где мой сын, где он?

Тут только вспоминают о младшем сыне и брате. Новое несчастье! Где Мотя? Между делом каждый выбегает на крыльцо и кричит в темнеющую даль — Мотя, Мотя! Нет времени по-настоящему поискать Мотю. Трещат, скрипят подводы, идут пешие, ковыляют старики. Где сын, где сын, где родная кровь?

— Нет, — кричит Хава, руками вцепляясь в табуретку, — оставьте меня здесь, я без него не поеду! Пусть едет, кто хочет, я мать, я — мать!

Новое несчастье! Надо ли доказывать, что Меер преданный отец, что исчезновение сына пришибло и его? Он мечется то комнате, ищет котелок, который торчит в его руках, выбегает на крыльцо, делает несколько шагов и моментально возвращается. Если они сейчас же не вольются в живой поток — будет поздно. И Меер — преданный отец! — начинает доказывать, что Мотя не маленький мальчик, не булавочная головка, потеряться он никак не может. Он поймет, что семья уехала, и конечно всех их найдет. Ждать нельзя!

— Вы хотите, чтобы мы все погибли? — истерически кричит Люба. — Чтоб казаки нас ночью зарезали? Паршивый мальчишка пошел гулять, а мы здесь — пропадай?

 

- 555 -

Она брызжет слюной и размахивает руками. В бесчисленных платках она похожа на птицу, которую сделали из листа белой бумаги — только острый нос торчит из материи.

Вздыхая, охая, отворачивая лицо, морщась от внутренней боли, Меер берет Хаву за талию, пытается вырвать табуретку из рук жены. Парик на ее голове слезает на сторону, прядь седых волос рассыпается по лицу.

— Пусти меня, — хрипит она в исступлении. — Я буду тебе говорить страшные слова. Ты не отец... Ты — преступник... Пусти... Я прокляну тебя... Где Герш?.. Ты виноват... Где Мотя?

Через минуту на фургоне она бьется в истерике, воет, кричит, причитает. Меер берет вожжи, еще мгновенье — и печальный обоз тронется, Мотя будет забыт. Но тут раздается радостный крик Сарры. Она сидит на последнем фургоне, спиной к лошадям. Среди множества народа, она видит Мотю. Медленно, задумчиво он идет к дому.

— Вот видишь, — говорит Меер и пробует выдавить на своем лице улыбку. — Я же говорил тебе, что он не пропадет... Я же...

Но для длительных объяснений нет сейчас времени. Надо спешить. И Меер, сидящий на первом фургоне натягивает вожжи, машет в воздухе кнутом. Лошади, точно чувствуя, что впереди нерадостный путь, медленно трогаются с места. За Меером — Илья, за Ильей — Исаак, за Исааком — Павел. Павел доволен. Надо же было Илье додуматься — бросить сукно! Конечно, если б это касалось лично арендатора, он бы не так рассуждал. Сейчас каждый думает только о себе. Отлично! Павел Русевич будет думать только о своем товаре, о своей семье.

Он сдвигает на бок котелок и стреляет кнутиком. Пошли! Лошади натягивают постромки, хребты их выгибаются, они бьют копытами и не могут взять с места. Павел ободряет, потом бьет лошадей, они приплясывают, становятся на дыбы. Соня и Сабина испуганно вопят.

— Постойте, постойте, — кричит Павел отъезжающим зятьям и тестю. — Вы мне дали плохих лошадей, они не везут.

Хозяйское самолюбие Ильи уязвлено. Он спрыгивает с фургона и подходит к Павлу.

 

- 556 -

— Как же, — говорит он. — Ты бы еще столько навалил на подводу. Если хочешь уехать, а не дурить, ты должен две трети сукна сбросить вон.

Опять о сукне! Но как Илья не понимает, что этого не может быть?

— Что там случилось? — кричит Исаак. — Не задерживайте, мы уезжаем!

Тогда Павел сбавляет тон и начинает просить, чтобы его поклажу разделили поровну между всеми подводами.

— И никто из нас не уедет, — заканчивает просьбу зятя Илья. — Мы зарежем лошадей на пятой версте, а там что? Нет уж, поступай, как хочешь. Мы едем.

Мы едем! Вот как рассуждают родственники, которые по мнению Павла всю жизнь притворялись, чтоб сейчас обнаружить свой подлинный характер. Как бешеный он вертится вокруг фургона и, наконец, начинает снимать сукно, штуку за штукой. Он совсем одурел, Павел: после каждого куска он униженно опрашивает у Ильи:

— Может быть хватит? Ты же сам понимаешь, Илья, ты же не зверь, ты же человек! Подумай, если я запру сукно в доме, мало ли что может случиться?..

Люди все привыкли запирать, люди любят себя обманывать!

— Ничего не случится, — поддерживает его Илья. — Решительно ничего не случится. Если хочешь ехать, оставь как можно больше. И запри дом.

Наконец Раскины трогаются с места. Через несколько минут, они вливаются в людской поток, спереди и сзади их окружают незнакомые люди, люди озлоблены, не знают пощады к другим и к себе. Каждая остановка подводы задерживает бесконечный обоз. Усталые морды лошадей тычутся в чужие спины. Мужчины моментально спрыгивают с телег и бегут вперед — к застрявшему беженцу.

— Колесо треснуло, — жалуется мужичонка и чешет в го лове. — Помогите, хлопцы, связать колесо, тут у меня веревочка есть.

— Все равно не доедешь, — с невозмутимым хладнокровием отвечают ему окружающие. —.Только народ задерживаешь.

 

- 557 -

— Не задерживай, — кричат сзади. — Кто там остановился?

— Но, мужички, да ради Христа, я же...

Но его не слушают. Толпа разъяренных людей все больше густеет, окружает подводу. Наконец сотни рук хватаются за колеса, десятки кнутов хлещут по исхудалым бокам лошади. На возу вопят, причитают бабы. Проходит несколько секунд. Воз вынесен из строя, обоз вновь двигается, мужчины бегут к своим подводам

Кровавый шар наполовину ушел в землю. Под колесами, под ногами и копытами хрустят сосновые иглы. Усталые лошади замедляют ход, тяжело храпят. Беженцы начинают подумывать о том, что здесь, в лесу, следовало бы заночевать. Точно сговорившись, останавливаются лошади. Наступает тишина. И в тишине раздаются вдруг страшные, необычные звуки. Далекий грохот, напоминающий раскаты грома, проходит по лесу. Невольно глаза поднимаются к небу. Но небо чисто, сотни звезд золотой россыпью покрыли синеющий купол. Недолго прислушиваются люди.

— Из пушек стреляют, — спокойно говорят беженцы, давно уже находящиеся в пути.

— Едем дальше, — панически кричат те, которые стали беженцами только несколько часов тому назад. — Едем!

— От смерти не удерешь, — отвечают им.

Треск идет по лесу, заглушает страшные раскаты. Лошади выбиты из сил, они все чаще задерживаются. Вздувающиеся их ноздри окрашены кровью заката, ноги дрожат в коленях, в отчаянии они резиновыми губами хватают придорожную пыль. И опять останавливается нескончаемый обоз. Сейчас не слышно выстрелов. Люди, только что бросившие деревню, утешают себя тем, что враг далек, выстрелы не могли быть слышны. Может быть, действительно гремело?.. Все может быть...

По всему лесу разбросаны подводы, на всем пространстве горят костры. Искры взлетают к небу, застревают в черных кронах деревьев. Дымные столбы тянутся ввысь. Вздохнет человек тяжелым мученическим вздохом, лошадь устало фыркнет, недоуменно оглянется и вновь опустит голову

 

- 558 -

к мешку с овсом. От стада отбилась корова, сейчас она бродит по лесу и громко ревет, бросая всех в дрожь. Незнакомый шум, дым костров, черные от ночи люди пугают ее.

Соленое времячко! Меер Раскин выпрягает лошадей, вместе с Мотей разжигает костер. Они бережно снимают с фургона Хаву, устраивают ей около огня ложе из подушек и одеял. Костер, немного белья и платья, фургон, пара лошадей, граммофон с треснутыми пластинками, никому не нужный стул, по-цыгански привязанный сзади фургона, больная жена, и двое непристроенных к жизни детей — неужто это все, что осталось от шестидесятилетнего существования? Для чего же нужно было гореть, трудиться, спешить? Видит Бог, глава семьи, старый Меер Раскин никогда не жаловался на судьбу. Жизнь нелегко ему далась, разные бывали времена. Но дойти до такого состояния, в один час очутиться без крова — этого он не мог себе представить, с этим нельзя примириться. Невольно страшные мысли лезут в голову, затемняют сознание. Эх, не вовремя, не вовремя все это случилось. Был бы он моложе — тогда быть может...

— Мотя и Шева, — говорит он, — не отходите от матери, следите за фургоном и лошадьми. Я пойду, посмотрю, как дети устроились.

Он тотчас же отходит от светлого круга, черная ночь поглощает его. Сейчас ничего кроме дымно-алых пятен не видать... Старик тянется к ближайшему костру. Пламя волнами бродит по окружившим его людским фигурам. Вместе с треском огня доносится нудное причитанье бабы. Крестьянка сидит у костра. Лицо ее закрыто космами растрепанных волос, колени высоко подняты. В натянутом, как парус, подоле лежит мертвый ребенок. Баба раскачивается, жалостные слова летят из округленного от ужаса рта. Черный страшный крестьянин сидит на корточках, длинный чубук застрял в его губах, палкой он ворочает хворост...

Раскин отходит прочь, такие картины ему вовсе не нужны. Он натыкается на царапающие лицо стволы деревьев, невидимые ветки больно бьют его по голове. Где же остановились дети? Он подходит к новому костру. Мужики уселись вокруг, степенно курят трубочки. Шершавыми пальцами они хватают угольки, катают по ладони, потом, бросив в трубку,

 

- 559 -

прижав огонек ногтем, сосут чубуки. Мужики видно повечеряли, делать нечего, они с удовольствием слушают рассказчика. Тот последним уехал из Зёлова. Он рассказывает медленно, глазами ищет земляков, которым особенно интересны его слова. Вдруг замечает «старого хозяина» и начинает повесть сначала. Из Зёлова он уехал последним. В имении, в деревне хозяйничали казаки. Вот они-то ему сказали, что наступление врага приостановлено. Немцы дрогнули и подались назад, этой ночью их начнут гнать прочь. Так что завтра можно будет вернуться на родину. Казаки уверяли его в этом.

— Ночку в лесу переночуем, — заключает он свой рассказ, — не расстроимся. Правда, хозяин?

Мужики и Меер Раскин начинают верить в эту маловероятную историю, они вслух мечтают о том, как вернутся к своим домам и земле. Ничего невозможного нет. Не попрет же немец до самой Москвы, таких вещей не бывает. Были ведь наши солдаты в Галиции! Крепости сданы без боя — Ивангород, Брест-Литовск, Ковно... Их можно будет опять укрепить, сделать недоступными. Важно начало. Наступление приостановлено.

Лица поворачиваются к западу. Запад весь залит далеким огнем, небо насыщено пламенем; как алое знамя, оно стоит над лесом. Рассказчик замолкает, исчезает в темноте. Сомнений не может быть. Горит Зёлово, имение, деревня.

— Вот тебе и вернемся домой, — говорит кто-то с злорадством.

Пустыми глазами мужики глядят на зарево. В темноте мечется фигурка, шаром наскакивает на деревья, людей.

— Зёлово горит, все горит, — шепчет фигурка. — Илья? Ты?

Илья долго не понимает — кто это говорит с ним. Наконец узнает отца.

— Зёлово горит, — сообщает он отцу. — Я вижу по расположению. Горит Зёлово.

— Как вы устроились? — спрашивает Меер. Вы — что-нибудь ели?

— Зёлово горит, — отвечает Илья. — Посмотри, какой огонь, Зёлово.

 

- 560 -

— Надо оказать женщинам, чтоб они лучше укрывали детей, — говорит Меер. — Становится холодно, дети, не дай Бог, могут простудиться.

— Ты видишь, какой огонь? Это Зёлово, я знаю.

— Идем, посмотрим, как дети устроились...

Дети устроились! Они устроились так же, как устроились родители — не лучше и не хуже. Они набросили на себя подушки, перины, одеяла и лежат у костра. Ночной холод сырым туманом касается их лиц и рук. Исаак надел шубу, бегает вокруг огня. Внуки и внучки просыпаются, плачут, бормочут во сне. Только чудо может их спасти от простуды и болезней.

— Где Павел?

— Не знаю, — хриплым голосом говорит Сарра.— Кажется, он вас пошел искать. Вы его не встретили?

Разве в темноте можно кого-либо встретить?

Где Павел? Конечно, он хлопочет. Он нашел Мотю и ведет с ним таинственные переговоры. Как бы то ни было — Павел помог младшему сыну Раскина выйти в люди, этого никак нельзя отрицать. Сейчас настал момент, когда Мотя должен отплатить Русевичу за его хлопоты. Пусть Мотя возьмет у него небольшой тюк с сукном. Никто об этом знать не должен. Русевич сам положит сукно в раскинский фургон и прикроет сеном. Эту небольшую услугу Мотя может ему оказать.

...Приближается рассвет — серый, туманный. Ночь неохотно расстается с землей. Тухнут костры. Становится все холоднее, даже у лошадей подрагивают холки. Крепнет запах сосны. В дорогу! В дорогу!

Опять нескончаемый путь, медленно тянется цепь подвод. Остановится телега — и все, едущие за ней задержатся, замордованные люди бесятся. Нависают тучи, льет дождь, он льет упрямо, густым потоком. С волос женщин и детей, с шапок мужчин толстыми бечевками стекают струи, платье липнет к телу. Туман лежит над землей. В тумане возникают, крепнут отчетливые звуки. Похоже — громадный аист распростер в небе невидимые свои крылья, рассыпает над тысячами подвод четкие удары. Женщины и дети ниже нагибают головы, припадают к телегам, мужчины

 

- 561 -

соскакивают и в диком жарком беспамятстве хлещут лошадей. Аэроплан долго трещит, колдует над головами, держит людей в безумном напряжении. Если наверху, на аэроплане неприятель — он может вырвать из многоверстных рядов несколько сот подвод, человечье и конское мясо смешать с грязью.

Дни тянутся за ночами, ночи тают и переходят в день, им теряешь счет. Сколько дней тому назад Раскины выехали из Зёлова? Какой сегодня день? — Этого никто не может сказать. Человек быстро привыкает к любой обстановке. Надо кормить лошадей — и Раскины таким же точно образом, как это делали беженцы «из-под Холма», тащут сено из готовых скирд, пасут лошадей в неубранном овсе. Надо питаться — и Павел Русевич зайцем шныряет по картофельному полю. Вечером у костра, набив живот картошкой, Павел снимает рубашку и в складках ищет насекомых. Так поступает Павел Русевич, так поступают все. Каждый думает о своей собственной персоне. Рвется обувь, рвутся и обнашиваются костюмы. Лица мужчин обрастают волосами, никто и не думает бриться. Здесь, на подводах, в пути обнажается человек, доходит до предела. И все же — он живет прошлым, ибо желает иного, лучшего будущего. Ему приятно встретить знакомого, который может удостоверить былую его жизнь.

За Зёловом идет Антополь, старое, знакомое местечко. Здесь нет человека, который не знал бы семью Раскиных. Половина местечка находится на подводах, другая половина занята сама собой, ей нет дела до Раскиных. Надвигаются тяжелые дни. И евреи хлопочут, шумят, отстаивают мизерное свое добро. Надо собрать несколько тысяч и заплатить казакам — они тогда, говорят, не станут жечь местечко, в последний момент не будут насиловать женщин. Надо выработать план, избрать умных и честных представителей, — работы, как видите, не мало. Можно ли часок постоять у фургонов Раскиных и заняться частными разговорами — дескать, мы видели вас в лучших видах? Нет, пусть дальше едут Раскины.

Былая жизнь, в ином совсем свете, идет навстречу Раскиным. Вот Телятичи, то место, где формировалась семья.

 

- 562 -

Усталые глаза Хавы расширяются, Меер морщит лоб и устраивается таким образом, чтобы сидящим в фургоне видна была его спина, одна лишь спина.

— Посмотри, отец, вот наш дом, — говорит Мотя оживленно. — Те же ставни, та же краска на стенах, только балкончик пристроили. Зачем пристроен балкончик? Если бы здесь задержались, я бы зашел в дом, я бы... Интересно, что там сейчас в доме? Вот дерево... Здесь когда-то была скамья. Где она теперь?..

— Очень хорошая дорога, нечего останавливаться, — не оборачиваясь, отвечает сыну Меер Раскин и кнутом бьет лошадей.

— Чужие люди живут в нашем доме, чужие люди, — про себя замечает Хава. — Ах, Боже мой, Бог мой, что стало с нами, что произошло со всем миром?

— Ничего не произошло со всем миром, — кричит Меер. Он кричит сейчас, как балагула. — Решительно ничего не произошло с миром, ты лучше молчи!

Лучше молчи! А сам-то старый Раскин в состоянии молчать? Взгляд его рыщет по имению. Около винокуренного завода он замечает насос. Насос опрокинут, кишки, как убитые змеи, валяются в грязи. Что это такое? Девять лет насосом перекачивали спирт из бочки в цистерны, он мог бы поработать еще двадцать лет. Сейчас он валяется, как ненужный хлам. Хозяева! Хозяйчики! Ах, все равно!

Легче, конечно, говорить о чужих ошибках. Ну, что стоило месяц тому назад продать спирт и вывезти его из Телятичей? Надо было только учесть момент. Сейчас же ворота подвала широко распахнуты, из ворот к прудам тянутся рвы, по рвам течет и хлещет спиртный поток. Солдаты охраняют входы в подвал, они держат винтовки наперевес, они каждую минуту готовы стрелять по надвигающейся толпе. Но толпа обезумела, выстрелы не могут ее остановить. Слабые и женщины ложатся на землю, припадают к потоку, ладонями хватают перемешанный с грязью спирт. Большинство же, гремя ведрами, тянется к подвалу. В реве голосов, точно из детских пистолетов, щелкают выстрелы. Солдаты вытащили из цистерны утонувшего в спирте человека. Они положили его у входа — смотрите, мол, к чему ведет ваше безумие! Но на мертвое тело

 

- 563 -

никто не обращает внимания. Каждый, ставший сейчас на пути к спирту, будет разорван. Солдаты, наконец, бросают винтовки и сами спешат в подвал. У них нет ведер, у них только котелки. Пьянея от желания, они погружают шинели в цистерны со спиртом. Они снимают сапоги, наполняют их и с сожалением смотрят, как спирт струится из сапог.

В Дрогичине Павла Русевича ждет сюрприз. Здесь практикует родная его сестра, — зубной врач. Об этом Русевич вспоминает только в Дрогичине. Девушка угощает чаем свою невестку и племянницу, быстро складывает добро в картонки и готовится к отъезду. Куда она поедет? Туда же, куда все едут. В пространство. С кем она поедет? Об этом она и не думает. Павел отпрягает лошадей, ведет их к водопою, тем временем сестра кладет свой багаж на его подводу.

— Что это еще за коробки? — удивленно спрашивает Павел.

— Мои коробки, — отвечает сестра.

— Твои коробки?

Павел бросает лошадей, руки его дрожат, он лезет на фургон и начинает оттуда швырять картонки сестры. Зубной врач подбирает коробки и громко плачет. Она еще не была беженкой, все это ей кажется диким, невозможным. Сарра защищает невестку. Павел ругается, ничего не хочет слышать. Илья шепчется с Рахилью, приглашает наконец сестру Русевича занять место на его фургоне.

— Не расстраивайтесь, — говорит он ей вежливо, — не расстраивайтесь, и, пожалуйста, не плачьте. Время теперь особенное, вы понятия не имеете, какое теперь время. Это я вам говорю, и вы можете не сомневаться. Пожалуйста, устраивайтесь на моей подводе, мы едем дальше...

6

 

Через шесть недель семья Раскиных, беженцев из Гродненской губернии, попадает на Украину, в Кременчуг. По дороге Меер Раскин вспомнил, что в Кременчуге живет его двоюродный брат. Раскин лет тридцать не встречался с родственником, он вряд ли узнал бы его. Сейчас, однако, это не имеет значения. Важно на земном шаре найти человека, который не покосится на тебя, не отвернется,

 

- 564 -

не назовет беженцем, не подумает, что ты собираешься ему сесть на шею.

Как будто закончен горестный путь, невзгодам якобы пришел конец. Две недели Раскины находились на фургонах, дневали и ночевали под открытым небом. С трудом они добрались до Пинска. Грохот пушек, зарево пожарищ неотступно ползли за ними. В Пинске пришлось бросить лошадей, добрую часть ящиков и чемоданов. Старый Раскин использовал все возможности, чтобы получить места на пароходе. Это была старая дырявая калоша, барки с бездомными людьми тянулись за нею. Часто пароход садился на мель, людей сгоняли на берег, они чертыхались, проклинали судьбу, канатами сдвигали с места судно.

К пристани выходили великосветские дамы, беженцы выстраивались в ряд, их наделяли хлебом и холодной кашей. Перед тем как получить подаяние, беженцы, задерживая сзади стоящих, рассказывали о былой своей жизни. Выходило, что все они жили в великолепнейших условиях, утопали в роскоши. Трудно было сказать, кто из них врет, кто говорит правду. На всякий случай беженцам никто не верил. Пожалуй, они и друг другу мало верили, сами не придавали значения своим словам. Было ли все это?

Соленое времячко! Палуба усеяна кучами оборванных людей, они лежат на узлах, жуют хлеб, чешутся. Среди них старый еврей с густой всклоченной бородой — Меер Раскин. За эти недели он еще больше поседел, руки его трясутся. Воротники и галстуки основательно забыты, из-под мятого пиджака виднеется грязная рубашка с черными брючными пуговицами. Он тоже, когда надо, становится в очередь, рассказывает о былом своем величии, протягивает руку за горьким нищенским хлебом. Да, да, это Раскин, бывший арендатор имения Телятичи, человек, достаточно нашумевший в своем краю. Весь Кобринский уезд, вся Гродненская губерния... Полноте, Раскин, вам все это вероятно приснилось, кто поверит вашим словам?

Вот седая старуха в платке. Такие старухи стоят у ворот еврейских кладбищ, люди, от несчастья ставшие милостивыми, подают им медяки. Раскина, добрая, милая Хава. Она бережно ест черствый хлеб. Собственно говоря — она сыта и

 

- 565 -

может свой хлеб отдать детям. Вот, если б ей разрешили вдоволь напиться... Почему это Меер думает, что жареный цыпленок вкуснее черного хлеба? Ошибка, ошибка, черный хлеб весьма питателен, она давно его не ела.

Семья Ильи, семья Исаака, семьи Сарры, Мотя, Шева... Возможно ли воскрешение из мертвых? Делать нечего, пусть люди тешатся, живут надеждами, мечтой. Пусть даже старики вспомнят, что на небе витает добрый и всемилостивый еврейский Бог. Наступают праздники — Новый год, «Иом-Кипур», Кущи. Новый год на палубе с черным хлебом и холодной кашей вместо праздничного обеда. Меер где-то достает молитвенник, евреи сидят на палубе, взывают к Богу: «Адоной, Адоной, ты наш вождь, мы твои овцы! Видишь ли ты, куда побрело стадо? Думает ли господин о своих рабах?»

В великолепии солнечных лучей мимо проплывают города и села. Жизнь течет здесь по старым своим руслам. Пашет пахарь, стучит молотом кузнец, торгует лавочник.

— Подождите, дети, — говорит Меер Раскин, глаза его загораются, — мы приедем в Кременчуг, оглянемся. Я более чем уверен, что банки эвакуировались; пусть не полным рублем, но что-нибудь они ведь будут платить! У тебя, Илья, квитанция на проданный казне скот. На Украине мы найдем много знакомых помещиков. Они не будут сидеть без дела, уверяю вас, а раз так, то и мы около них прокормимся. Небо еще не упало на землю, уверяю вас в этом.

Так говорит старый Меер, дух его еще не сломлен. В Германии он слышал замечательную пословицу: деньги потеряны — ничего не потеряно, здоровье потеряно — пол потери, дух потерян — все потеряно. Но ведь здоровье и дух никто и не думал терять!

Проходит шесть недель, пароход причаливает к Кременчугу. Новая родина, легко и радостно прими изгоев! Жены и дети остаются на пристани, Меер с сыновьями отправляется искать родственника. Они моются в Днепре, вытряхивают пиджаки, газетными бумажками чистят обувь. Здесь еще тепло, шубы собственно можно бы оставить на пристани. Пожалуй, даже лучше шубы оставить на пристани. Можно поднять воротники, никто не заметит, что рубашки у Раскиных не

 

- 566 -

первой свежести, что галстуки вовсе отсутствуют. Не в костюме, наконец, дело, отнюдь не в костюме.

Ноги Меера и его сыновей касаются чужой земли. Раскины шагают по незнакомым улицам, оглядываются, за ними стаей вьются уличные дети и кричат: — беженцы, беженцы! Новое ругательное слово в этом краю! Эх! Заглянул бы сюда неприятель да согнал бы вас с насиженных мест, знали бы вы тогда, что такое беженство!

Жены и дети ждут мужей и отцов. Нет ничего невозможного. Сейчас подъедет фаэтон, оттуда выскочит обрадованный родственник: пожалуйте, господа хорошие, мы вас давно ждем, мы наслышались о былой вашей жизни и рады вам помочь...

Но проходит час, другой, третий, за далеким домом прячется солнце — обрадованный родственник все не едет. Не случилось ли чего-нибудь с нашими мужчинами? Все возможно, в чужом городе их могли арестовать. Кто здесь объяснит, что таких людей не арестовывают?

Наконец, приходят Раскины и говорят, что на окраине города, на Столыпинской улице, они наняли три комнаты для всей семьи; с трудом они нашли квартирку. Мееру Раскину не поверили на слово, ему пришлось оставить в виде залога золотые часы.

— Я им должен был доказать, что беженцы не кусаются что у них нет хвостов, — горько острит старый Раскин и морщит лоб. Он еще в состоянии острить, Меер Раскин, значит — не все еще потеряно. В Германии он слышал пословицу... Впрочем он кажется говорил о ней.

— А родственник? Где родственник? Где твой двоюродный брат? — спрашивает Хава.

— Какой родственник? — Меер не сразу понимает, о чем у него спрашивают. — Ах, да, да, родственник... Он, видишь ли, пятнадцать лет тому назад выехал в Полтаву. Бог с ним, с родственником!

И вот Раскины на новом месте. Признаться, в Кременчуг прибыли иные люди, — так изменил их беженский путь. И совершенно напрасно Меер Раскин нанял для всех одну квартиру — лучше было бы каждому найти отдельную каморку. Кое-кому из женщин не дает покоя такая, например,

 

- 567 -

мысль: а что, если муж первый устроится, найдет себе работу? Значит, он должен будет кормить всю ораву, все это бесчисленное множество ртов?..

Иные люди прибыли в Кременчуг. Хозяин квартиры, низкой, сырой и грязной, содержавший в молодости публичный дом, стоит у порога, смотрит на беженцев и укоризненно качает головой. Напрасно, совсем напрасно он пустил в свой дом этих оборванцев! Ни одного прилично одетого человека, ни одного элегантного жеста! Конечно, они врали о своем аристократизме. Они плюют на пол, они чешутся, как грязные свиньи, они вбивают гвозди в стены, как солдаты, которых привели на постой. Посессоры!

Надо, однако, обдумать положение, кое-как укрепиться в новой жизни. Ваши предложения, члены раскинской семьи?

Первым выскакивает Исаак. Беженство еще больше усилило его пессимизм. Он даже дергаться начал, глаза его увеличились и обезумели.

— Что делать? — спрашивает он таким тоном, точно всех осуждает, на всех кричит. — Что делать? — повторяет он свой вопрос. — Очень просто! Завтра же мы пойдем к одному из владельцев махорочной фабрики, бросимся ему в ноги и попросим какую бы то ни было работу. Руки и ноги будем целовать, чтобы нас приняли на фабрику хотя бы нужники чистить. Иначе мы через неделю умрем с голоду. Здесь нас даже не похоронят бесплатно.

Так говорит Исаак, у которого несколько сот рублей все же зашито в кальсонах.

— Те-те-те, — останавливает его Меер Раскин. Он сейчас злится, Меер, ему надоело брюзжание сына и то, что Исаак портит всем настроение. — «Ноги целовать, умереть с голода, бесплатно не похоронят!» Еще что скажешь?

Он гордо встает со стула и бросает:

— Раскины никому еще ног не целовали. И не будут. Понимаешь ты это? И не будут.

Тон отца ободряет Илью, он тоже вмешивается в разговор:

— В самом деле, Исаак, ты немножко того... — говорит он. — Что значит нужники чистить?

— Ах, тебе сейчас аренду дадут! Какие здесь помещики живут? Милорадовичи, Кочубеи, Скоропадские? Они

 

- 568 -

только тебя и ждут — тебя и твои капиталы. Посессор! Если бы не ты с твоим Зёловым, мы бы может быть имели фабрику в Варшаве и жили б сейчас припеваючи.

Это он — ясное дело — о проектах Лейбы Кагана.

— Никто тебя за полы не держал, — отвечает Илья. — Ты не маленький.

— Перестаньте, — позор!.. Как малые дети, — говорит Меер Раскин. — Нашли время, нечего сказать!

Старик возбужден, решителен, носится по комнатам, хватает себя за бороду, размахивает руками. Время воздыханий и тяжелых раздумий, нытья и малодушия прошло; этим можно было заниматься на подводах и пароходе. Сейчас нужно действовать. Действовать нужно. Ему трудно себе представить, чтобы людей, желающих работать, так легко было выбросить из жизни. Кому нужны имения? Раскины, слава тебе Господи, жили и без имений, в наследство никто имений не получал. Надо прокормить семью, переждать, пережить черные дни, — вот что надо. «Небо не упало еще на землю, это я вам говорю, я — бывший на коне и под конем!»

Первым делом Меер Раскин отравляется в баню, потом в парикмахерскую, роется в узлах, находит свои воротнички и галстуки. С затаенным дыханием на него смотрят все домашние.

— Да, — восклицает он время от времени. — Небо не упало на землю! Да! Есть немецкая пословица... Да!

Он уходит с утра и возвращается вечером. Пока что он молчит о своих попытках, как молчит и о неудачах. Пока что Исаак сеет панику и вступает в перебранку с домашними. Особенно достается младшей паре — Моте и Шеве. На их месте он пошел бы выгружать баржи, шить, чинить мешки. На их месте...

Но младшая пара также переродилась за время изгнания. В Зёлове на подводу села веселая девушка, хохотунья, которую решительно все смешило и радовало. В Кременчуг приехал иной совсем человек. В узлах она отыскала свои документы и на следующий день пошла по начальницам гимназий. Девушка, не знавшая забот, первой вносившая плату за ученье, ходит по начальницам и говорит о вещах, которые раньше не были ей понятны. Ее должны — должны! — принять в гимназию без платы за ученье. Ее родители не в состо-

 

- 569 -

янии внести ни одной копейки. Тридцать рублей? Но она же говорит, что у них нет и, тридцати копеек. Два месяца семья не обедала. В беженский комитет? Извольте, она пойдет в беженский комитет, пусть ей дадут бесплатный билет и она поедет к попечителю. Она знакомится с ученицами гимназий, одалживает у них учебники, по вечерам занимается. Оденет ситцевое платьице и начнет подметать комнаты. Складки легли у молодых ее губ, совсем как у отца морщится лоб. Лопатки ходят под платьем Шевы, она не знает, не хочет знать устали. Не трогает ее и то, что спать приходится на полу, укрываться шубой. Она не знает жалости ни к себе, ни к другим. Откуда такой характер в семье Меера Раскина?

А Мотя?

Еще суровее стал его взгляд из-под наморщенных бровей, скупее речь. Точно не будучи членом раскинской семьи, точно не участвуя в великом этом распаде — он приглядывается ко всем со стороны. Жалость к угасающей матери мешается со злорадством по отношению к Исааку. Младшая сестра возникает перед ним в новом свете. «Как мало в сущности я знаю ее, — думает Мотя. — В детстве я дергал ее за косу, она злилась и плакала. Потом, приезжая домой, я видел подрастающую девочку. С ранцем на плечах она бегала в школу, когда писала — припадала головой к столу, всячески помогала себе кончиком языка. Сейчас она хлопочет, устраивает свои дела, в сущности строит жизнь. Взрослый человек, закалившийся в огне лишений. И это — моя сестра. Глубоко ли сидят в ней мысли о прошлом?..»

Девушка отрывает глаза от книги, взглядом встречается с братом.

— Ты что?

— Ничего, — не найдя нужных слов, отвечает Мотя.

Он ловит себя на мысли, что для разговора с сестрой подбирает особые слова, ищет кривые пути. Это раздражает его, но остановить себя не может.

— Осень, — говорит он, встает со стула и подходит к окну. Сквозь тусклое стекло виден грязный двор в мутной зыби луж. Отражаются искривленные постройки, тяжелые тучи. На веревках висит просохшее белье, ветер поднимает рукава рубашек, машет ими и хлопает по воздуху. — Осень, —

 

- 570 -

повторяет Мотя и хрустит пальцами, нервно шагая но комннате. — В Телятичах в эту пору уже топили печи. Сторож ходил из комнаты в комнату, в доме пахло осенним уютом, благодатью и сыростью. Чем непролазней была грязь, чем обильней дожди, тем приятней и спокойней было в доме. Кучер в кожаной сумке привозил почту — газеты, прейскуранты, «Ниву» в зеленой обертке. Вместе с журналом прибывали очередная книжка приложений... Тебе не жаль прошлого?

Он испытующе смотрит на сестру. «Клюнуло?» Плечи ее чуть вздрагивают. У Моти на мгновенье замирает дыхание. Неужто будет плакать, неужто мои слова ее растрогали? Но тотчас же из-за книги выглядывает смеющееся лицо, сверкают редко посаженные белые зубы. «Значит она смеялась? Надо мной?..»

— Ты дядю Кадеша помнишь? — внезапно спрашивает Шева.

— Почему ты спрашиваешь?

— Постой. Ты помнишь его?

— Ну конечно!

— Мне было пять лет, когда он впервые приехал к нам. Смешной, смешной. Гостить он любил подолгу. Приедет и живет месяц. Он жил — помнишь? — в тридцати пяти верстах от Телятичей. Как-то недели через две после его приезда приходит в Телятичи крестьянин из той же деревни, что и дядя. Крестьянин входит в дом и говорит Кадету: «Вчера ваша хата сгорела!» Кадеш как раз чай пил. И вот он поднимает голову, смотрит на крестьянина: «Хата сгорела? Не может быть!» И сразу успокаивается. Но ты бы видел его лицо. Как быстро он успокоился... и сам себе поверил — не сгорел, не мог сгореть его дом... Нет, я не могу...

Она весело смеется, откидывает голову на спинку кресла и хохочет.

— Ничего я не понимаю, — раздраженно отвечает Мотя. — При чем тут Кадеш?

Это я вспомнила между прочим. А сейчас тебе отвечу. Мне было пять лет, когда дядя Кадеш впервые приехал к нам. На столе стоял самовар, мы сидели у круглого стола, пили чай. Он взял меня на колени, обкуренным пальцем тычет в самовар. «Это что?» — Васомар. «Как ты сказала?» — Васо-

 

- 571 -

мар. Все конечно хохочут, а я стою на своем — васомар и васомар. Мне тогда было пять лет. Через три года он опять приезжает. «Это что?» — Самовар. «Может ты ошиблась?» Нет, не ошиблась, самовар. «Ты, можешь быть, хотела сказать васомар?» — Нет, я хотела сказать самовар. Са-мо-вар. — Он очень был разочарован, все меня на васомар подбивал. Даже за год до войны хотел, чтоб я ошиблась.

— Ну?

— Вот и все. Тебе тоже хочется, чтобы я говорила — «васомар». Но мне ведь не пять лет.

«Свою речь она строит как мать, — подумал Мотя. — Та же аллегоричность, те же интонации. Но как она непохожа на мать. Боже, как она непохожа на мать!»

— Ну, хорошо, — ответил Мотя, раздражаясь и не пони мая причины раздражения. — Ты этим очевидно хотела сказать, что я сам... одним словом... отказался от этой жизни. Так я тебя понял?

И чувствуя, что он все еще не в состоянии говорить с сестрой как со взрослым человеком, понимая, что отклоняется в сторону, сердясь на себя, Мотя вдруг произнес быстро:

— Но ты понимаешь... Нас точно выбросило на необитаемый остров... Мать очень плоха... очень! Я думаю, что больше года в таких условиях она не протянет. Мать умирает, Шева, ты это понимаешь?.. Мать... А мы?..

Голос его дрогнул, он махнул рукой и повернулся лицом к окну.

Через несколько минут, когда вновь зашагал по комнате, он заметил, как сестра, сдвинув брови, не шевелясь, глядела на него.

— Зачем ты это сказал? — спросила она страстно. — Пожалуйста, не воображай, что я ничего не хочу видеть! Я все вижу и понимаю. Но что я могу поделать? Мне обещали урок, я с радостью отдам деньги. Если бы было возможно... Мне неприятно, когда ты со мной говоришь тоном Исаака.

Она встала, подошла к брату, положила ему ладони на плечи, заглянула в глаза и по-детски трогательно сказала:

— Пожалуйста, не надо... Хорошо?

Спазма перехватила его горло, он ничего не ответил, отвернулся и хлопнул дверью.

 

- 572 -

Теперь он редко оставался дома. Он ловил на себе недоуменные взгляды женщин; злые, лихорадочно блестящие глаза Исаака не давали ему покоя. В семье он чувствовал себя лишним, и чем больше это чувствовал, тем труднее казалось вырваться из разлагающихся ее рядов. Иногда его охватывало отчаяние. В такие минуты он заходил в мастерские, пекарни, банкирские конторы и предлагая свои услуги. В качестве кого? Он сам был не в состоянии ответить на этот вопрос. На него посматривали подозрительно, он медленно уходил, чувствуя за спиной насмешливые взгляды.

Чужой город, деловой и суетящийся, с пробегавшими по улицам товарными поездами, приводил его в отчаяние своим равнодушием. Люди казались здесь страшно бесстрастными. Упасть на тротуар, закричать голосом отчаянья — и то бы никто не обратил внимания, прохожие, как ни в чем не бывало, пройдут мимо. Иногда по улицам вместо товарных вагонов скользили открытые платформы с ранеными. Молодые люди в белых брюках, девушки в широкополых шляпах останавливались, лица их горели любопытством. Для них все это было новым, интересным зрелищем, только зрелищем. Проходили беженцы; по картузам, по лаптям, по цвету свиток Мотя узнавал земляков. Бывшие крестьяне безропотно превращались в нищих, они неумело, шлепая растрепанными мокрыми лаптями, забегали вперед, протягивали руки, иногда, выведенные из терпенья, дергали прохожих за полы. Все их побаивались, детей пугали словом «беженец», искренне верили, что люди, потерявшие дом и положение, выбитые из колеи, способны на все.

Сердобольные дамы-патронессы устраивали балы в пользу беженцев, девушки и молодые люди рады были случаю потанцевать. Лицемерная петля благотворительности все туже сжималась на шее обездоленного люда.

Дни шли за днями, слякотная южная зима сменила золотую осень. Русская армия залегла под Лунинцом — казалось, она на веки вечные замерла в окопах. Беженцы продолжали надеяться на лучшие времена. Свое пребывание в чужих городах и селах они рассматривали как нечто временное. Они не хотели — просто не были в состоянии верить, что дома их превращены в пепел, поля изрыты снарядами, заросли

 

- 573 -

репьем, опутаны ржавой проволокой колючих заграждений. Надежда на возвращение не давала им возможности жить настоящей жизнью здесь, на чужбине. Редко мылись полы, небрежно застилались дачные кровати, уцелевшие платья завешивались простынями.

«Если дух и здоровье не потеряны — ничто, значит, не потеряно». Прекрасное изречение, придуманное выносливым, трудолюбивым и стойким народом, что и говорить. Трудно, невозможно, однако, сносно устроиться на бивуаке. Человек привыкает к своему месту; он привыкает к известным отношениям, к доверию, к завоеванному положению. В молодые годы Меер Раскин мог с легкой душой тащить на плечах мешки с льняным семенем. Жизнь непройденной дорогой лежала перед ним. Он верил в судьбу. Ему везло, ему не могло не везти. Сейчас же...

— Годы человечьи, что ступеньки лестниц, — думает Меер. — Иногда они ведут ввысь, порой же тянут человека все ниже и ниже. Невезение, «злой рок» — в эту чепуху Меер Раскин никогда не верил. «Если вам не везет, если вы неудачник — значит не умеете работать, ваша вина», — говаривал Меер Раскин беднякам. Сейчас он сам начинает верить в магическую силу невезения. Дела не клеятся, ничего не выходит. Печать неудачливости, печать беженства лежит на семье Раскиных. Все срывается, все превращается в прах. Проделав прекрасный путь, жизнь возвращается к истокам.

Соленое времячко, горькие дни. До чего обстоятельства портят людей! Взять хотя бы Исаака. Нечего играть в прятки, — особой сердечностью этот человек никогда не отличался, нет, нет. Даже в мирное время никто не мог похвастать тем, что услышал из его уст доброе, сердечное слово. Но вот грянула беда — и он совсем стал невозможен. Все, решительно все виноваты в его невзгодах.

Проходит месяц, два, три, счастливый случай выпадает, наконец, Моте Раскину. Парень достаточно натерпелся, мирная жизнь задела его лишь крылом, пора ему вырваться из заколдованного круга злоключений. У него здоровые мускулы, упорное желание самому заработать свой хлеб. Точно заводной, он шагает по улицам, ищет применения своим силам. Надеется ли он не успех? Он перестал об этом думать,

 

- 574 -

не рассуждая, он ищет работу. И когда кажется, все возможности исчерпаны, удача улыбается ему. Недаром же он сын Меера Раскина!

Сегодня, как всегда, Мотя бродит по улицам. Веселые мужики с котомками за плечами проходят мимо. Один из них останавливается и хлопает молодого Раскина по плечу. Старый знакомый, батрак из Телятичей. Какими судьбами он попал сюда? Обычными судьбами. Сначала на лошади, потом пешком. В меру голодал, в меру кормился подаянием, ел что Бог пошлет, жил на вокзалах и в беженских бараках. Но вот где-то в Новгородской губернии открылась контора по постройке стратегической дороги. Контора набирает землекопов, рабочих, служащих. На всякий случай он сходил туда. С ним, как и с другими его товарищами, заключили договор, забрали документы, выдали задаток — на днях его отправляют на работу. Вот сходил бы паныч туда!

Еще раз Мотя Раскин пытает счастье. В дыму и нервной истоме проходят долгие минуты.

Удача!

Он не верит собственным ушам и глазам. Для постройки дороги нужны грамотные люди, счетоводы, табельщики, кладовщики. Конец, значит, мученьям? Дома несутся вдоль улиц, помутневшие глаза ничего не видят. Сомнений не может быть — Моте Раскину выдали задаток. Он комкает в кармане ассигнации, часто вытаскивает их — сам себе не верит. Прощай безработица, пустые, сумасшедшие дни!

Ну, как, какими словами должен Исаак встретить младшего брата? Может быть, он хоть сейчас изменит своей натуре и найдет для Моти добрую фразу?

Нет, Исаак читает договор, злая усмешка шевелит его губы. Может быть, он тоже хочет попытать счастье на постройке стратегической дороги? Нет. Он застегивает пиджак и ядовито изрекает:

— Корабль идет ко дну, крысы в первую очередь удирают.

Только эти слова он может сказать брату на прощанье.

Но словесные упражнения Исаака сейчас мало интересуют Мотю. Наступает разлука, сердце на мгновенье замирает. Можно как будто подвести кой-какие итоги, они будут печальны. Не нужно переезжать из города в город, перехо-

 

- 575 -

дить с улицы на улицу — вся семья Раскиных поселилась в одной квартире, занимает три комнаты. Знаком беженства отмечена раскинская квартира, знаком непривычного для этой семьи убожества. Дачные кровати стоят вдоль стен. На кроватях лежат подушки в много раз штопанных, грязно-голубых от неумелой стирки наволочках. Дешевые десятикопеечные обои висят лентами, клочьями. На стенах следы от клопов — верных спутников нищеты. В углах свален всякий хлам — то, что уцелело от разгрома, сохранилось в узлах — медные ручки от дверей, книги, грязное белье, таз с крупой, сахарница без крышки, подсвечники. От стены к стене протянуты веревки, на веревках сушится белье. Усталые, замученные, замордованные люди со впалыми глазами, круто выдающимися подбородками, месяцами не бритые, с красными, нездоровыми пятнами на щеках сидят на кроватях вдоль стен. Можно начать печальный обзор.

Милая, милая старуха, нерадостная Хава Раскина... Неужто ты была права, — жизнь дана человеку в наказанье; с трудом, натужась, мучительно напрягаясь, он вспахивает свою борозду — и замученный, выбитый из сил, испуская последний вздох, с благословением наконец закрывает глаза, складывает на груди отработавшие усталые руки? Были ли радости в твоей жизни? Конечно, они были, но ты и светлые страницы перелистывала с печальной усмешкой. Грустная печальница, уж не накликала ли ты беду? Вот струны обнаружились на твоей когда-то круглой шее. Ты больна, старуха; жестокая, не знающая пощады болезнь высушила твои руки. Тебе ведь, признайся, и сейчас кажется, что если бы тебе позволили хоть месяц питаться одной лишь водой, ты бы наконец потушила огонь, который съедает твои внутренности? Но ты не настойчива, нет. Ты безропотно переносишь боли, молчаливо, с отходной молитвой на губах ждешь последнего часа. Ударит час... Да благословит Господь остающихся в живых! Конечно, ты мечтала о другом финале. Перед концом ты хотела бы увидеть всех своих детей, ты хотела бы, чтобы застывающие глаза унесли с собой образы милых сердцу. Все они бились под твоим сердцем, питались твоею кровью...

Кто мог знать, что жизнь расшвыряет их по лицу земли? Где Герш? Меер посылает какие-то письма, ему даже удалось

 

- 576 -

отправить ящик с ржаными сухарями, он уверяет, что вновь свяжется с Гершем. Он уверяет. Но вот уже и младший сын увязал свой узелок. Удастся ли хоть с ним увидеться перед смертью?

Есть немецкая пословица...

Пожалуйста, Меер, не надо.

Бывают в жизни моменты, когда не нужны ни радостные восклицания, ни утешительные пословицы. Тогда говорит душа... Она не знает фальши, рассуждения ей непонятны. Если не веришь внутреннему голосу — посмотри в зеркало. Ты увидишь там белого, белого старика с мутными слезящимися глазами. Не выдержал, не выдержал бывший еврейский негоциант. Что же, отвернись в сторону, вытащи из кармана платок и вытри глаза. Не говори, что соринка попала в глаз, не надо этого, не надо...

— Да, да, — говорит Меер и сморкается. — Кто мог подумать? Я ли не работал? Я ли не думал, что обеспечу детей, и не только детей — весь раскинский род? Если бы мне сказали лет десять назад, что Мотя таким вот образом уйдет из дому на работу... на какую-то дорогу... я бы того вытолкнул вон. Что поделаешь? Я только могу сказать — будь здоров, сын, пиши, судьба несправедлива к нам... Но с другой стороны, лучше ведь поступить на работу и получить отсрочку от военной службы, чем ждать призыва. Об этом вы думали? — бодрее спрашивает Меер Раскин.

Илья Раскин с женой своей Рахилью и двумя детьми... Он отрастил себе бородку, Илья, маленькую светлую бородку. Он накручивает ее на палец, тянет вниз и цыкает языком. Только и всего — он цыкает языком и время от времени хлопает себя по коленкам. — Кто может сказать, что будет завтра? Никто не может сказать, что будет завтра. Пока суд да дело, он определил своего сынка в первый класс реального училища. Вместе с отцом и братом он достал где-то на комиссию пятьдесят пар обуви и повез их в Минск. В этих делах он ничего не понимает. Все евреи везут обувь в Минск — вот и он повез...

— Пора...

Меер встает и целует сына. Хава тоже пытается встать, но силы изменяют ей.

 

- 577 -

— Не утруждайся, мать...

Так говорит Мотя и припадает к ее губам долгим, вечным поцелуем.

— Мы еще увидимся, — говорит он.

— Почему «еще», — сердито спрашивает отец. — Что за глупость! Почему «еще» увидимся?

— Тебе показалось, — отвечает Мотя и странно дергается, ежится. — Конечно, мы увидимся!

Все выходят в коридор.

— Не надо меня провожать, — говорит Мотя. — Вы все устали, не надо меня провожать. Мать одна осталась в комнате. Будьте здоровы! До свидания!

И его слушают. Один он ступает по улице. Он делает двадцать шагов и останавливается. Он поправляет узел на плечах и воровато оглядывается. Он оглядывается, чтобы увидеть — сколько шагов им пройдено?

По дороге спешит к нему Шева. Она набросила на плечи платок и машет рукой — подожди. Что нужно Шеве?

— Вот ты и уезжаешь, — говорит она. — Я хочу помочь тебе... узелок...

— Да. Узелок? Неважно. Я сам его дотащу.

— Вот ты и уезжаешь.

— Да.

Несколько минут они идут рядом. Снежный ветер напирает на них, ревет. Слов не слышно. Возможно, они ни о чем и не говорят. Потом сестра хватает руками голову брата и долго целует его в мокрые от снега глаза.

— Пиши! Ради Бога пиши! Всем пиши, и мне лично!

— Да... Я тоже хотел тебе сказать на прощанье... то есть не сказать, попросить... Мы не маленькие... Если с мамой что-нибудь — сообщи... Ты мне обещаешь?

Она вновь целует брата.

Надрывно кричит паровоз.

Пора.

7

 

Дело семьи Раскиных — общее, дружное дело — идет к концу, никакими мерами его не остановишь. Из яиц вылупились птенцы, они побрели в разные стороны. Кто их соберет, да и нужно ли их собирать? Дело Раскиных идет к концу,

 

- 578 -

и вот в дверь стучится непрошенный, жадный гость. — «Я пришел, — говорит гость. — Наконец-то я пришел. Нигде не встречают меня с приветом, я никогда не слышу радостных восклицаний, что же, такова человеческая порода. Сознайтесь, я был милостив к вашей семье, я щадил дом Раскина. Жизнь, однако, расчистила мне путь. Слово принадлежит второму поколению, — не будет ли справедливо, если первое постепенно начнет освобождать землю?..»

Так говорит смерть, у нее своя логика.

Как в деревне, как в Телятичах, как и в Брест-Литовске, Хава сидит у окна, пожалуй, из всех жизненных благ ей только окно и нужно. Печальной складкой сложены губы, в глазах отражается ненастный, гнилой денек, высохшие руки лежат на коленях. Наступают сумерки. В такой час сами по себе текут мысли-воспоминания. По пыльной белорусской дороге продребезжала крестьянская телега. Сосновый лес дышит прохладной смолой, янтарные капли играют, светятся на стволах деревьев. Деловой суетящейся походкой пробежит по дереву дятел, ветер в сторону относит его хвост. Слышно, как он озабоченно застучал по дереву. В крестьянской подводе сидит еврейская девушка. Сквозь слезы она видит широкую спину, пыльную раскрасневшуюся от солнца шею своего мужа, которого она почти не знает. Муж свесил ноги, кнутиком подстегивает лошадь, ему и горя мало, точно в подводе не живой человек, его жена, а мешок с мукой. Несколько дней тому назад он приехал в Антополь чужим парнем, а сейчас вот увозит домой жену. Как странно жизнь плетет свои узоры.

В теплых ярких видениях повторяется былое. И сейчас, повторяя прошлое, Хаве кажется, что очень что-то важное, необходимое было ею упущено. Ей было бы трудно ответить на вопрос — в чем оно, необходимое, состоит? Она знает — стоит только остановить подводу, положить руку на широкие плечи мужа и слова сами по себе явятся. После этих слов жизнь пойдет по-иному пути, без слез и печали.

— Меер, — произносит она, задыхаясь от обилия слов, от желанья высказаться. — Меер, — просит она нежно, — на одну минуту останови лошадь. И Меер послушен, как никогда. Затылок его начинает приближаться к Хаве — он натягивает

 

- 579 -

вожжи. — «Тпру», — говорит он и бросает на пыльную дорогу кнут. Он делает это очень ловко и молодцевато, совсем, как заправский балагула. Потом поворачивает голову — молодое, почерневшее от солнца, румяное лицо, синие, честные глаза под чернильными дугами бровей, едва заметные следы усиков. — «Да», — говорит он, протягивает руку и помогает ей встать. И по его глазам она видит, что и он ждет важные для жизни откровения, мудрые слова. — «Да, — говорит он в вопросительном ожидании и от нетерпения дергает одним плечом. — Да?..»

Сейчас они стоят на пыльной дороге друг против друга в духовитой, звенящей тишине. Лошадь нагнула голову, тяжело фыркнула, понюхала пыль и затихла. Дятел — и тот перестал стучать. Со звоном пронеслась пчела.

И все замерло.

«Да?» — только губами в последний раз шевельнул молодой Меер. Роковое мгновенье приближалось. Удивительных слов в голове еще не было, но о них не заботилась Хава. Это были те редкостные слова, которые сами приходят на душу, они мудры и необыкновенны. Женщина одной рукой подхватила юбку, другую протянула вперед — так направилась к мужу. Он ждал ее терпеливо. Бесшумно он снял каскетку и вытер лоб. И пока это делал, все время не спускал глаз с жены. Она приближалась толчками — шагов не было слышно. Протянутая рука легко легла на его плечо. Роковое мгновенье наступило. От напряжения пот заблестел в складках лба молодого мужа. Рука Хавы на его плече начала тяжелеть. Все кругом, напряженно томясь, ждало пророческих, ясных слов. Роковое мгновенье распухло и удлинилось. Тишина тяжело и нетерпеливо звенела. Страшное недоумение начало заливать глаза Меера.

Он еще старался верить, что слова будут произнесены, но в глазах уже кипело недоуменье. Небо снизилось, оно беспомощно снижалось; были бы сказаны слова и оно бы вновь поднялось. Но слов не было. Немел во рту язык, он прирастал к гортани. Глаза Меера были залиты недоуменьем. Он осуждающе молчал.

Деревья дохнули смоляным ветром, тотчас же дрогнули и полились янтарные капли. Весь мир осуждающе смотрел

 

- 580 -

на Хаву, это был последний взор мира на печальную женщину.

«Я пришел, — сказал непрошеный гость. — Наконец-то я пришел».

...На полу удлиненной горкой лежала Хава Раскина. Она была в белом саване. Пальцы ног натягивали холст, он складками сбегал к коленям. Саван видно сшили из простыни: голубая кайма шла вдоль левого плеча. Свечи полукругом обступали голову. Они мерцали, невидимый ветер отгонял пламя в сторону, стеарин стекал на пол. Свет струился по затемненному лицу матери. На щеках выступали розовые, неживые пятна. Верхняя губа налезала на нижнюю, брови были подняты, от этого лицо казалось недоумевающим.

На стуле, прижавшись спиной к стене и широко расставив ноги, сидел старый Раскин. Подбородком Меер уперся в ладонь, борода была зажата пальцами. Старик поднял голову, несколько мгновений губы его молча дергались.

— Вот видите, — говорил он изменившимся, усталым голосом, поднимая к детям красные глаза. — Вот видите, — повторил он, тяжело шевеля ногами. — Вот и все...

И вдруг поразившей детей скороговоркой, расчесывая пальцами бороду, заговорил:

— Ей сейчас легче... Ей лучше... Я готов поклясться, что это так... Она отдохнула от жизни... Она хорошо заснула...

...Хаву Раскину хоронили в тот же день. На чужих плечах равнодушно покачивались носилки, прикрытые черным покрывалом. За носилками шла семья. Она шла в ряд, крепко держалась за руки, крепко стучала каблуками по камням мостовой, точно вколачивая гвозди. Сзади на извозчике ехала Люба, жена Исаака, плакала, теребила волосы, сморкалась в ладонь, создавала в общем настроение еврейских похорон.

Суровые похороны! Ни знакомых, ни друзей... Мотя и тот не был извещен о скоропостижной смерти матери. Даже могильщики отнеслись к покойной пренебрежительно — «беженка умерла, последнее дело!» В окнах зажигались огни, они ложились на мостовую квадратами, могильщики раскачивали на плечах печальную ношу и спешили к кладбищу. Шева ощущала в своих руках большую, массивную руку отца. Рука была тепла, под огрубевшей кожей бился пульс. Снизу

 

- 581 -

вверх, украдкой, дочь посмотрела на отца. Твердо, не думая, Меер Раскин ставил ноги, длиннополое пальто его распахнулось, торчало за спиной обломанными крыльями. Невольно у Шевы замерло сердце, но все же, замявшись, она взглянула отцу в лицо. Оно было прекрасно, освещено той чудесной мыслью, которая редко посещает человека, наполняет его сердце необычной глубокой легкостью.

«Он сейчас мысленно повторяет лучшие минуты, которые провел со своей единственной подругой, — подумала дочь. — Какую громадную часть жизни он провожает сейчас на кладбище!»

...Потянулись тягостные дни и часы, когда даже самым откровенным членам семьи Раскиных казалось, что они старательно должны что-то скрывать, не додумывать до конца, создавать иллюзию единой дружной семьи.

И чем больше старались, тем все яснее обнаруживался распад. В квартире говорили шепотом, ступали на носках, боялись громких слов. На зеркало набросили марлю, и мухи, собираясь умирать, устраивались в редком ее переплете. Пол в третьей комнате был залит печальными следами стеарина...

Со старой семьей было покончено.

В тумане грядущих лет намечались новые вехи. Кое-кто не выдержит, силы оставят его, он будет выброшен... Другие же осилят, пройдут тернистый путь, для них взойдет солнце, новая жизнь откроет им свои объятия:

— Пожалуйте, мы вас ждем, приходите и утверждайте себя!..

 

Москва,

1925-1928

Конец первого тома