- 29 -

ВОР-ПОЛИТЗЭК

Вот уже который месяц нахожусь в тюрьме МГБ. Не знаю, что ожидает меня впереди. В таком неведении о своей судьбе не только я, но и каждый, кто попал в это узилище. Нет ни радио, ни газет. Не знаешь, кто, за что сидит в соседней камере. Но все, кто находился в этих

 

- 30 -

подвалах, одно знали твердо. Что посадили их совершенно необоснованно. С кем бы ни довелось мне делить тюремный воздух,— ни один не считал, что он в, чем-то виноват, что вольно или невольно сделал или сказал нечто такое, за которое можно было бы его арестовать. На эту тему часто разгорались споры между арестантами.

— Разве кому удавалось благополучно выбраться отсюда?

— Но ведь были же враги?

— Вот ты о себе скажи — ты враг? Какое преступление ты совершил, чтобы тебя можно было арестовать?

— Не важно, совершил ты преступление или нет. Раз попал сюда, значит, обратного выхода нет. Если и не расстреляют, то дадут двадцать пять лет, не двадцать пять, так хоть десять, пять, но обязательно засудят. За необоснованностью предъявленных обвинений никто отсюда еще не выходил. Вот я, например, отбыл десять лет лагерей и пять лет ссылки,— за что, спрашивается? А за то, что попал сюда. Это у них железный закон такой — не выпускать никого, кто уже сюда попал...

Нетрудно, наверное, представить, какой ужас наводили эти слова на меня, человека, считавшего себя совершенно безвинным и надеявшегося, что рано или поздно правда восторжествует и выпустят на свободу. Но как ни крути, слова Райима-ака, старого лагерника, стреляного воробья, были очень близки к истине. Многолетнее общение и соседство со множеством заключенных с самыми разными судьбами научили его прямо смотреть правде в глаза, сделали тонким знатоком системы арестов, судов, «троек», «особых совещаний». Однако, несмотря на все эти глубокие познания, когда речь заходила о его собственном деле, в голосе Райима-ака непременно появлялись нотки надежды, веры, что, возможно, на этот раз отлаженный механизм произвола даст сбой и судьба смилостивится над ним...

Один из спорящих утверждал, что «особые совещания» предпочтительнее судов, поскольку первые обычно не дают свыше десяти лет, а суд может закатить и пять, и все двадцать пять, а то и к расстрелу приговорить. Нет, возражал ему другой, двадцатипятилетнее осуждение суда предпочтительнее, нежели пять лет «особого совещания», поскольку, отбыв назначенный судом срок, ты спокойно сможешь выйти на свободу и никто не станет тебя

 

- 31 -

удерживать, ну а вот, коль осудит тебя «совещание», ты до конца жизни можешь остаться заключенным. Едва подойдет срок к концу, к тебе тут же за что-нибудь прицепятся и накинут новый срок, и так бесконечно.

Я впервые слышал о таких вещах и едва сдерживал себя от восклицания: «Но ведь существуют же, наконец, закон, право, справедливость! Неужто нет никого, кто назвал бы правду правдой, ложь—ложью?!» Однако я молчал, поскольку такое высказывание тут же могло быть донесено следователям, а ими оно было бы истолковано как выражение недовольства государственной политикой.

Такие разговоры велись в камере каждый день. Да и о чем могли говорить заключенные, беда, боль, печаль которых была одна.

Но до чего страшные разговоры!

Неужто и меня осудят на двадцать пят лет? Казалось, от одной этой мысли можно свихнуться. Ужас да и только. Но Райим-ака, который свыкся со всем, что касалось тюрьмы, лагерей, ссылок, чувствовавший себя в этих разговорах как рыба в воде, знай гнул свое, не замечая или не желая замечать моего состояния. Он приводил все новые, новые факты в подтверждение своей правоты: «Раз попал, значит, без десяти-пятнадцати лет срока отсюда не выйти!»

— Ты когда-нибудь слышал что-нибудь про Таджихон Шадиеву?— спросил вдруг Райим-ака, Я не был знаком с этой женщиной, но когда-то слыхал, что в тридцать седьмом году она была осуждена как «враг народа». Памятуя, что крайне опасно признаваться даже в том, что когда-то что-то слыхал об осужденном по такой статье человеке, я, не отвечая прямо на вопрос, выразительно посмотрел на собеседника, продолжайте, мол, я весь внимание.

— Эта женщина живет сейчас на Колыме. Отсидела свои десять лет. Вышла на свободу. Могла ехать на все четыре стороны. Я, дурак, что называется, полные штаны радости, сразу рванул в Ташкент, а она не захотела возвращаться на родину, устроилась работать в тамошнем морском порту. Почему? Скажете, она не соскучилась по родному краю, отказалась от земли, на которой родилась и выросла? Э, разве много найдешь таких, которые не тосковали бы по родине, отвернулись бы от своих родных и близких?! Просто Таджихон оказалась дальновидной, ум-

 

- 32 -

ной женщиной. Мало, что она сама решила не возвращаться в Ташкент, но и меня отговаривала. Она в свое время долго работала на высоких государственных должностях, хорошо разбиралась в текущей политике. Смотри, Абдурайим, говорила она, ты мечтаешь вернуться и жить в Ташкенте, но может случиться так, что лишишься и родного города, и этих, уже знакомых тебя мест. Коли уж ты получил раз клеймо врага, то тебе до конца жизни от него не отмыться. Они не оставят тебе в покое, к чему-нибудь да прицепиться, посадят опять или сошлют к белым медведям. Вот и сбылось — увы!— все, что она предсказывала! Я, дурень, не внял предупреждениям Таджихон, поступил по-своему. Поехал домой, для меня казалось важнее повидаться с семьей, чем заботиться о собственной шкуре. Кроме того, я не очень-то верил страхам Таджихон: да кто она такая, думалось, пророк, что ли, авось все обойдется. А нет, провидицей она оказалась — каких поискать! И главное, не на голом месте строила она свои догадки. «Я знаю, что говорю, не с потолка беру,— твердила она, пытаясь отговорить меня от опрометчивого шага.— Основываюсь на исторических фактах. Вот смотри. В начале двадцатых годов было сослано или осуждено немало интеллигенции и государственных деятелей, верно? А что дальше произошло? В тридцатые годы сосланных опять арестовали. Кто же получили срок в те годы и срок свой отсидели, в 1937 году вновь были объявлены врагами и расстреляны. Нам с тобой грозит точно такая же участь. Навесили на нас раз черный ярлык «врагов народа» — доверия теперь никогда никакого не будет. Если не расстреляют, то уж преследовать будут — дай боже!» Таджихон оказалась ясновидящей» Все предсказания ее сбылись. Вот я отсидел тюрьму, отбыл лагеря. Никакого преступления не совершал, взяли, опять посадили. За что, спрашивается? За то, верно, что Ташкент снова увидел, с детьми, с женой побыл. Дома находился считанные денечки, так что и наглядеться на родимых толком не успел. А что меня теперь впереди ожидает, один Аллах ведает.

Дальше Райим-ака не смог продолжить: горькие слезы хлынули из его глаз. Нервы бедняги ни на что уже не годились.

Слушал я Райим-ака, и во мне росло чувство ненависти к несправедливости, обреченности. Заключенные,

 

- 33 -

слышавшие подобные признания, вовсе не тешили себя надеждой на торжество справедливости и скорейшее освобождение, хотя ни в чем абсолютно не считали себя виновными. Измученные, подавленные годами длившимся следствием, чудовищными обвинениями, возведенными на них, они мечтали о скорейшем суде, на котором надеялись получить срок поменьше, если уж не пять, то хоть десять лет, отбыть его и как-нибудь дожить до счастливого дня свидания с родными и близкими. Они давно уже расстались с иллюзиями и покорились своей участи.

Все мое существо восставало против такой покорности. Как бы следователи ни пытались очернить меня, я никак не мог смириться с мыслью, что мне могут дать десять лет срока, не говоря уж о двадцати пяти годах, и вообще — о возможности быть приговоренным к лишению свободы,— я надеялся, что не сегодня, так завтра меня вызовут к следователю, скажут, что выяснилась моя полная невиновность и отпустят на все четыре стороны. За что меня, собственно, судить? Я ведь не раввин Бориков замешанный в распространении религиозного дурмана. И не немец Лорен, попавший в плен к своим соплеменникам и...— кто его там знает?— служивший им верой и правдой, возможно, даже в частях СС? А ...я ведь один из тех поэтов, которые со слезами на глазах встречали победу над немецкими фашистами, написали в ее честь немало вдохновенных и восторженных строк. И вот такого человека в одной камере с немецким холуем вынуждают дышать одним с ним воздухом! Неужто так тяжела и ужасна моя вина?! Какое же страшное я совершил преступление?!

Порою от этих мыслей я был готов кричать криком и биться головой об дверь, пока не разобью ее в кровь и не найду своей смерти. Я сам не замечал, как иногда из глаз моих ручьем бежали слезы.

— Не надо так сильно переживать,—пытался успокоить меня Лорен.— Ты не враг, не шпион заморский — честный советский поэт, ничего плохого не сделал против Советской власти. Я думаю, они тебя рано или поздно освободят. Другое дело я, как-никак представитель нации, развязавшей войну, пролившей моря крови... Хотя, посудить, лично я никого не убивал, не расстреливал, виноват только в том, что попал в плен...

 

- 34 -

Раиим-ака тоже, видно, что-то хотел добавить к этому, но тут дверь камеры распахнулась, и к нам ввалился багровый от ярости, безбожно матерящийся белобрысый одноногий человек. Ни здравствуй тебе, ни привета,— принялся сворачивать дрожащими руками цигарку, почем зря поминая чью-то мать, бабушку, прабабушку — весь женский род по седьмое колено. Движения его были так порывисты, злы, что у него порвалась газетная полоска и махорка просыпалась. Тогда одноногий в сердцах швырнул на пол и остатки махорки с газеткой. Потом повернулся и обратился ко мне довольно миролюбиво:

— Ты куришь, приятель? Достань-ка.

Заключенный, перемещаемый из одной камеры в другую, обычно, если уж и не имеет постельных принадлежностей, то хоть какой-то узелок да несет с собой. У этого в руках кроме костыля ничего не было. Ни еды, ни белья — ничего. Я протянул ему кисет.

Здесь, между прочим, уместно сказать, что в этой тюрьме никто кроме табака, ничего не курил: папиросы, сигареты, которые передавали с воли родные, все до единой разрывались на части, потрошились надзирателями в поисках записок, яда или — не приведи Господь!— взрывчатых веществ, и до нас, естественно, доходили в виде табака. Его можно было курить, свернув цигарку или «козью ножку».

Выгребав из кисета полгорсти махорки и сворачивая новую цигарку, одноногий поинтересовался у меня, обращаясь на «ты», кто я такой, откуда, когда и за что сюда попал.

Я ответил, что поэт, нахожусь здесь больше года.

— Раз ты поэт, то ты вполне можешь быть врагом народа,—«порадовал» меня одноногий, сворачивая цигарку из моей махорки.— Но я-то, сука, блядь, мать твою перепахать, я-то кто такой? Простой вор, блатной, грабитель, из меня-то какой политический зэк?! Да, я — вор, да, грабитель, блатной! Никогда этого не скрывал. Стырю что — ем, пью, гуляю. Попадусь — ведут в КПЗ. Что так смотришь? Не знаешь, что такое КПЗ? Ах да, тебя-то, врага, небось в КПЗ не водили, а сразу сюда приволокли, верно? Потому, конечно, и не знаешь, что это за зверь такой— КПЗ? А это, знай отныне,— Камера Предварительного Заключения, понял? А КПЗ для меня— что дом родной. Что несли в передачах сокамерникам-торгашам,

 

- 35 -

толстопузым всяким — самые лакомые кусочки доставались мне, остатки — хозяевам. Жил — горя не знал. Осудят меня на год-два, отправят в лагерь (я не работаю, с одной-то ногой) — опять пристану к осужденным торговым работникам, председателям колхозов, которых и там кормят — дай боже!— и опять сыт, даже травку покуриваю! На воле у меня ни семьи, ни детей, за которых бы болела душа, лагерь— мой дом родной. А что здесь? Это же не тюрьма, а ад настоящий. Вот ведь блядство а, куда загнали! Здесь ни передачки с воли не получишь, ни выпивона, да куда там,— песенку захочешь промурлыкать, в картишки перекинуться— вертухай тут как тут! Даже в голос не поговоришь! Днем даже покемарить не дают. Да меня б лучше расстреляли, чем здесь держать, суки такие, фашисты проклятые! Надо же, даже на наре не вытянешься — тут же рожа 6 кормушке, рявкает: «Низзя! Не положено!» Да лучше бы они меня расстреляли, чем изголяться, как над фраером! Я все же вор в законе. Два месяца уже держат, о суде и речи нет! Поскорее бы уж впаяли срок—да в лагерь, в дом родимый. Это же надо, сам себе не верю, что они меня политзаключенным сделали!— Одноногий горько рассмеялся. Затем повернулся ко мне.— Знаешь, друг, в чем они меня обвиняют? Обхохочешься. Я, оказывается, террорист! Пьяным в трамвае Сталина ругал. Сам не знаю, как я его там, усача, крыл. И вот за это мне пришивают политическое дело и сажают как врага народа, суки! Как ты думаешь, друг, сколько они мне дадут, уж небось не расстреляют, а? А так, на сколько бы ни осудили — тьфу, растереть, для меня не наказание, а вроде как путевка на курорт!

Я промолчал, да он и не ждал моего ответа, не нуждался в нем.

— Есенин — вот кто был настоящим поэтом!— неожиданно резюмировал Одноногий, продолжая разговор.— И о народе родном он пекся, и о ворах не забывал. А вы только и знаете, что Сталина хвалите. Ты вот даже со мной поговорить боишься. Вообще вас всех, поэтов, давно следовало посадить. Ты на меня не обижайся, друг, но все вы кастраты. Ну чего все молчишь и молчишь?

Прочитал бы какой стих про блатных, на есенинский манер, души бы наши усладил!

Слушал я эти речи и горько думал: «Писать есенинские стихи! Читать услаждающие душу стихи! Тут у те-

- 36 -

бя даже в стихах о природе ищут политическую подоплеку, требуют высокой идейности, а этому подавай есенинские!»

Видя, что я продолжаю молчать, Одноногий пришел в ярость.

— Да я, вижу, не в тюрьму, а в ад настоящий попал! — выругался он и, подскочив к двери камеры, принялся дубасить ее кулаками.

Что я мог сказать этому человеку, который так просто-запросто ругал Сталина, выражал недовольствие существующими порядками? Во-первых, в этом еще надо удостовериться, что он простой ворюга, а не «подсадная утка», стукач, сексот, подсунутый в камеру со специальным заданием. Вечно остерегаясь провокаторов, подследственные заключенные никогда до конца не доверяют друг другу.

Одноногий колотил железную дверь, ругая надзирателя последними словами. Он требовал бумагу и карандаш, чтобы написать прокурору жалобу на то, что его, простого советского блатнягу, поместили вместе с политическими заключенными, врагами народа.

Я не видел, чем закончился бунт Одноногого: меня вызвали к следователю. Увели часов в семь вечера, а вернули лишь к утру. Шумного соседа в камере уже не было. Нары его пустовали. Узнать, куда девался Одноногий, мне в тот день не удалось.

Наутро меня перевели в другую камеру, и я больше этих людей не видел.