- 105 -

ОТ АВТОРА

Вспоминал я рассказ племянника Бадриддина и думал, а какая разница между обвинениями, выдвинутыми против его отца, и меня самого? Неужели, думалось мне, я тоже должен прожить жизнь, похожую на жизнь нашего зятя, без единого светлого, счастливого дня, в вечном изгнании, преследованиях?

Но, посудить, один ли я такой несчастный, со мной ли одним происходят подобные нелепости? Найдешь ли во всей необъятной этой стране семью, избежавшую такой участи? Ведь в одном нашем роду, кроме известных мне репрессированных родичей, наверняка еще масса людей, пострадавших от произвола. Теперь вот я и сам заключенный. Жена преследуема с шести лет от роду. Отец ее, дядья погибли в лагерях. Ай-вай, стоит только начать, такое повспоминаешь!..

Объятый подобными безрадостными мыслями, я сидел в камере, представлял свою будущую жизнь среди беспощадных, грубых, злых людей, проведших всю жизнь в тюрьмах и лагерях и потерявших всякий человеческий облик. Не с кем поделиться своими горестями и опасениями. Едва отойдешь от своего места или отлучишься по нужде — будь уверен, лишишься всего, что имел, так необходимого в этих условиях. Попробуй только выяснять, кто утащил! Попробуешь пожаловаться? Кому, охранникам? Да они сами заходят в эти камеры с опаской, гурьбой, страхуя друг друга. Очень может случиться, что заключенного, пожаловавшегося на похищение своего скарба, наутро найдут «утонувшим» в параше или «умершим» самым каким-либо таинственным образом. В камере —

 

- 106 -

человек сто, и каждый сам по себе, дрожит за свою шкуру, старается ничего не видеть, ничего не слышать. И в этих невыносимых условиях, по счастью, неожиданно обнаружился человек, близкий мне по духу и мыслям. Им оказался паренек лет двадцати, из какого-то богом забытого кишлака.

«Преступление» его состояло вот в чем.

В школе, где учился парень, в субботник решили перенести гипсовый бюст Сталина с одного места на другое. Парень, которому поручили выполнить эту ответственную миссию, со всем старанием приступил к делу. Не знакомый с таким материалом, как гипс, юноша приготовился поднять что-то очень тяжелое, а оно оказалось весьма легким для него, здорового крестьянского сына. «Я никак не ожидал, что он такой легкий,— поделился юноша с ребятами.— Он, оказывается, весь пустой».

Позже случилось так, что у парня испортились отношения с товарищем, присутствовавшем при этом случае. Тот, недолго, думая, написал донос, правда, прибавив к словам «весь пустой», имевшим не вполне конкретный смысл, «голову» вождя. Это дало возможность Особой Комиссии обвинить юношу в оскорблении чести и достоинства вождя и приговорить к десяти годам лишения свободы.

Я не уверен, что к моменту осуждения юноша был совершеннолетним. Неужто в этом простом деревенском пареньке можно было заподозрить ненависть к «великому вождю»? Ведь, если смотреть правде в глаза, то паренек сказал сущую правду: любой бюст, изготовленный из гипса, бывает Пустым, полым. И часть тела, и голова. Так не сами ли осудившие паренька на десять долгих лет неволи приписали свои мысли ему и за свои же «преступные» мысли осудили его на такой срок?

Глаза паренька не высыхали от слез. Он был готов умереть от горечи и сожаления. Его жгла и мучила одна беда — оставшаяся на свободе жена, на которой он женился буквально перед арестом. Его мучила единственная ядовитая мысль: станет ли такая молодуха ждать его эти десять лет? А тоска разлуки, а ревнивые чувства? Я слышал парня, и мне казалось, что он выражает не только свои, но и мои чувства. Не сочувствовать, не понимать его я не мог.

 

- 107 -

Но я еще и завидовал юноше! Ведь ему дали «всего-навсего» десять лет сроку. Немало, конечно, но десять все же не двадцать пять! Пролетят быстрее, и если на земле еще существуют такие вещи как любовь, верность, то он, возможно, еще встретится со своей любимой и все у них будет хорошо. А мне, чтобы дождаться такого счастливого дня, следовало отсчитать двадцать пять лет тюрьмы плюс пять лет ссылки. Выходит, мне грозит разлука с любимой в тридцать лет. Тридцать лет! Хватит ли сил, мужества, терпения у жены дождаться мужа, которого лишилась не столь долгий срок? Не плюнет ли она на все, решив, что человек приходит на этот свет всего лишь один раз? Уйдет к другому, обрекая трех безвинных существ на незавидную сиротскую долю? А на что рассчитывать ей в эти долгие, бесконечные годы? Ни злата, не богатств я ей не оставил,— ни шиша. Ведь детей моих, жену мою лишили даже единственного, чем я обладал — моего родительского дома,— конфисковали! Легко ли влачить существование, скитаясь по чужим углам? Хватит ли у жены терпения вынести все эти муки? Выдержит ли это испытание ее любовь ко мне, к детям? Ах, если бы так...

Я не мог спокойно смотреть на терзания юноши и пытался убедить его в том, что есть, есть еще на свете и честность, и любовь, и верность, и женщин, обладающих этими качествами, несть числа! Тем самым я пытался убедить в этом и самого себя. И утверждать подобное у меня были все основания. Когда зятя нашего посадили в 1937 году. у него тоже осталась жена, одна с тремя детьми. И она верно ждала мужа семнадцать лет. Потом им, наконец, удалось встретиться, пожить несколько лет вместе. Смогла же она вынести тяготы разлуки, голодуху войны, изнуряющий труд от зари до зари. Сохранила же она свою любовь, верно ждала мужа, не потеряла надежды!

А жена дяди Нуритдина? Когда муж умер, совсем еще молодым, от заворота кишок, двадцатидвухлетняя невестка наша, цветущая юная женщина, тоже осталась вдовой с тремя детьми на руках. Никто бы ее не упрекнул, не осудил, если бы она снова вышла замуж,— ведь муж ее уже не оживет, не вернется домой. Но она не захотела, чтобы дети ее зависели от отчима, чужого человека, возможно, даже перед памятью о покойном не же-

 

- 108 -

лала допустить измены. Так и прожила одна всю жизнь, вдовой. Сделала детей образованными, уважаемыми людьми, и этом гордится.

Рассказывал я про этих женщин убитому горем юноше и чувствовал, что и самому становится легче, отступают от меня черные мысли. Не может быть, чтобы моя жена потеряла веру в мое возвращение, чтобы она и мысли допустила отвернуться от меня. Уверен, что ей послужат примером верность, стойкость многих жен из нашего рода. И она будет ждать меня, будет ждать...

Но мучило меня и другое сомнение. Кем я стану через двадцать пять лет, что от меня, сегодняшнего, останется? Смогу ли я вынести все предстоящие мне трудности и испытания, и если даже выживу, то захочу ли жить дальше?

Жена, возможно, и станет ждать меня, мужественно перенося горечь разлуки и день за днем убивая свою юность. Но имею ли я право, сам не представляя, что меня еще ожидает впереди, обрекать ее на эти лишения и жертвы? Может, мне следует дать ей знать, что она может считать себя свободной?..

Договорить спокойно с пареньком не удалось: между уголовниками возникла потасовка, в которой они били друг друга не только руками и ногами, но и душили, пытались выдавить глаза, размозжить череп... Нетрудно, наверное, представить, в каком ужасе честные, законопослушные люди наблюдали бандитизм, грабеж и убийства, происходившие у них на глазах средь бела дня.

Разумеется, никто не вмешивался в эти бесчинства, не смел даже пикнуть,—попробуй только — с тобой расправятся быстро и играючи. И никто не подумает заступиться. Сиди лучше тихо-смирно, благодари бога, что не трогают тебя самого, твоих вещей. А случится такое, думаешь, кто-то понесет ответственность? Да никто. Попробуй только пожаловаться,— человек ты с большим сроком, а у уголовников руки длинные, не сегодня-завтра достанут тебя в любом уголке страны и прихлопнут как стукача. Вот такие тут законы. Ну, убьют тебя, кого это опечалит? Ты — враг народа, лишенный свободы на целых тридцать лет, «живой труп», по существу. Собственной смертью умрешь или кто прикончит тебя — нет разницы. Вот коли надеешься на свои силы, тогда пожалуйста,

 

- 109 -

бросай вызов уголовникам. Возьмешь верх, одолеешь их — твое счастье, будешь жить, да еще и уважать тебя станут.

На третий день пребывания на пересыльном пункте я познакомился, если память не изменяет, с человеком по имени Яркынджан из Андижана. Это был образованный, интеллигентный человек, хорошо знал Чулпана, Абдуллу Кадыри. Осужденный в 1937 году, отбыл в лагерях десятилетний срок, потом еще какое-то время мотался по Сибири, вернулся домой, чтобы повидаться с семьей, но тут же был снова арестован и осужден на новый срок. И хотя то, что он рассказывал, было ужасно, вызывало во мне слабый луч надежды.

— В нынешние времена человек, если ему не суждено умереть, может надеяться на освобождение, даже если его осудили на сто лет. Да и выжить в неволе нынче гораздо больше шансов. Когда же мы сидели, шла война, свирепствовал голод. На воле-то люди дохли как мухи, о нас ли, смертниках, было заботиться государству! Охотно ели даже крыс, если удавалось, конечно, раздобыть их.

Работали не лесоповале. Истощенные люди в перерыве садились отдохнуть, но встать у них уже не хватало сил, там и отдавали богу душу. Как-то смотрю, несколько зэков таинственно завозились в сторонке. Оказалось, обнаружили останки какого-то животного, занесенные снегом. Так это мерзлое, несвежее мясо люди рвали руками и тут же совали в рот, глотали, даже толком не прожевав. В голодные двадцатые годы на Волге люди детей своих пожирали, что же тут удивительного...

Яркынджан рассказывал страшные вещи, слушать их без содрогания было невозможно. Казалось, рассказывая эти ужасы, он старался подбодрить меня, мол, смотри, какие вещи происходили, а то, что досталось тебе — чепуха, бывает хуже.

Держался он в камере с достоинством, даже несколько горделиво, точно тюрьма — не наказание для него, а некая награда за какие-то особые, недоступные другим заслуги. Этот человек бесконечно удивлял меня каждым своим движением, каждым словом, точно он никогда не сидел ни в каких тюрьмах. Казалось, нет в нем ни капельки печали и горя, естественных при прожитой им жизни. Казалось, его не трогает будущее, не боится он ни властей, ни уголовников, ни сексотов. Казалось мне,

 

- 110 -

он никогда не думал о смерти, не страшился ее. У него не было ничего из вещей, за сохранность которых ему приходилось бы страшиться. Поначалу это меня удивило, ведь, как-никак, человек попал в тюрьму из дома, мог же хоть чего-нибудь взять с собой, не на курорт собрался, небось, знал, что к чему, птица-то стреляная. Лишь потом, услышав его признание, я понял, почему.

— Когда меня посадили, жена начальствовала на небольшой фабрике,— рассказывал он.— Была членом партии, конечно. Но после того, как арестовали меня, ей дали понять, что жена преступника не может состоять на руководящей работе и в партии. Поэтому должна отречься от мужа, развестись с ним. Жена не захотела идти на такую подлость, предпочла уйти с работы. Какое-то время кое-как содержала двоих детей. Но когда началась война и жить стало во много крат тяжелее, она вынуждена была отдать дочь и сына в детский дом. Об этом мне сообщили дальние родственники. Я тут же написал жене, чтобы не упрямилась, подала на развод (ведь это временная мера, способ выжить, сохранить детей). Не знаю. получила она мое письмо или нет, но вскоре тяжело заболела и скончалась...

Когда истек срок высылки и я получил право возвратиться в родные края, после долгих колебаний я все же решил поехать домой. Хотелось посетить могилу жены, разыскать и повидаться с детьми,— тут он глубоко и тяжко вздохнул, надолго задумался, закрыв глаза.— К сожалению, приехал в Андижан, и затянувшиеся былые раны на сердце вскрылись заново. Удалось только увидеть могилу жены. Детей найти не смог. То ли загнали их к черту на кулички как детей «врага народа», то ли вообще сжили со свету. Да и искать их толком не дали, снова арестовали...

Слушал я этот печальный рассказ, и невольно слезы наворачивались на глаза. Но что удивительно, обо всем этом Яркынджан говорил бесцветным, бесстрастным голосом, словно речь шла не о нем самом и его близких, а о совсем чужих людях. Как я понял, таким у него стал характер после того, как полностью разуверился в советской власти и ее политике, а происходящие в стране невероятные события считал вполне естественными для этого строя.

У этого человека сложилась своя философия, с основными положениями которой трудно было не согласиться,

 

- 111 -

однако, мне кажется, мало кто слушал его без содрогания, памятуя, какие времена стоят на дворе, когда за любое, невзначай даже сорвавшееся слово, можно угодить в застенок.

Было свое отношение, свой особый взгляд у Яркынджана и на весь тот циничный, открытый разбой, насилие, что царили в камере пересылки. Он говорил, нисколько не таясь, что в упадке нравов, когда человеческая жизнь ничего не стоит, а во главу угла ставятся сила и жестокость, виновата Октябрьская революция, а точнее, большевистский переворот, совершенный в 1917 году, и неправильная, антигуманная политика Советской власти и ВКП(б). Когда этот человек начинал говорить о политике, равнодушное спокойствие, казалось, прочно угнездившееся в нем, неожиданно исчезало, глаза загорались огнем, речь становилась резкой, беспощадной.

— Хорошо, мы с тобой политические заключенные,— говорил он и указывал на окружающих нас людей.— А эти кто? Почему они пошли на убийства, воровство, грабеж, отличающиеся особым цинизмом и жестокостью? Мы решили строить бесклассовое общество. И решили уничтожить классы. Какие классы, как уничтожить? Ведь мы все жили в одной стране, являлись одним народом, против кого же нам бороться? Бедные против богатых. Выходит, человек победнее должен пойти против более состоятельного своего родственника, соседа, односельчанина. Обязан безжалостно уничтожать людей, с которыми всю жизнь жил бок-о-бок, дышал одним воздухом, делил горе и радости. Как он их уничтожит? Ну, скажем, раскулачит. Выселит вместе со всем семейством в чужие края, присвоит имущество, нажитое кровью и потом, себе. И это будет называться искоренением классов в обществе? Да, но разве это уже не будет не бесклассовым обществом, а обществом обыкновенных воров и насильников?! Вот теперь мы и имеем счастье лицезреть вот таких выродков.

Яркынджан посмотрел на меня, как бы спрашивая:

«Вот ответь мне, если ты честный поэт и совестливый человек, разве я не прав?» Говорил-то он, конечно, справедливые вещи, но любому услышавшему эти откровения становилось не по себе — так глубоко сидел в людях страх. Даже я сам, признанный врагом народа и осужденный к двадцати пяти годам лагерей, не мог безбояз-

 

- 112 -

ненно, положа руку на сердце, признать, насколько он прав. Человек, который надеется когда-нибудь выйти на свободу, должен держаться от подобных разговоров на пушечный выстрел. Сколь бы они ни были справедливы. Правда в те времена была смертельно опасной вещью.

Но Яркынджан прямо-таки упивался своей правотой и как бы спешил, торопился выговориться.

— Разве совестливый, честный человек пойдет грабить, убивать других? Наше государство научило людей считать чем-то постыдным честь, совесть, а воровство, грабеж, насилие изображало чуть ли не героизмом, поощряло их. В итоге брат грабил брата, сын выкалывал глаза отцу — классовому врагу. Все научились воровству, перестали стесняться своей нечестности, нечистоплотности, перестали бояться Бога. В людях вытравилось чувство доброты, любви к ближнему, милосердия. Вот эти несчастные,— указал он на копошившихся вокруг уголовников,— плоды той политики. Каждый мало-мальски нормальный человек жаждет жить не в нищете, нужде беспросветной, а в сытости, зажиточности. А это государство решило уничтожить не саму бедность, а богатых. И вот благополучно достигло цели. Все — нищие, все — воры. И мы с вами, посмевшие сказать эту правду вслух — враги народа. По мне, лучше сидеть на тюремных нарах, чем находиться на свободе, но будучи бесчестным, с изгаженной совестью.

Только теперь мне стало понятно, почему этого человека не сломили долгие годы тюрем и лагерей, почему он сохранил бодрость духа.

Пересыльный пункт — это такое место, где не знаешь, когда расстанешься со своим соседом: через час или через неделю. В любой миг могут выдернуть из камеры либо тебя самого, либо твоего соседа.

Вот и сегодня. Охранники сделали перекличку, уточняя статью, по которой осужден, потом велели выходить с вещами во двор и строиться.

После суда я отослал домой одежду, в которую был одет до сих пор, попросив передать теплого белья, ватные штаны, телогрейку, сапоги и меховую шапку-ушанку попроще, лучше всего заячью. И вот, несмотря на то, что солнце пекло немилосердно, я впервые шагнул на улицу в непривычных для себя сапогах, ватных брюках и с мешком за спиной. Я, конечно, знать-не знал, куда меня

 

- 113 -

теперь отправят. Вместе с тем, почему-то у меня из головы не шла трагическая история семьи андижанца Яркынджана, рассказанная им в последние дни. Не приведи Господь, чтобы и мою жену постигла подобная участь, но, если посудить, разве меньше она уже настрадалась?

Впоследствии жена рассказывала: вскоре после моего ареста из какой-то редакции, то ли Андижана, то ли из Кашкадарьи поступил почтовый перевод за опубликованные стихи на сумму в тридцать четыре рубля. Деньги жена могла получить только по доверенности и вот она пошла за ней в Союз писателей. Явилась туда с утра пораньше, чтобы застать нужных людей на месте. Начальство, к которому жена обратилась, велело немного подождать. Голодная, беременная женщина просидела у чиновничьих дверей до самого вечера. А под конец тот самый начальник, который попросил подождать немного, вдруг накинулся на неё, чего, мол, торчишь здесь, никакой доверенности мы тебе не дадим, поскольку не знаем ни тебя, самую, ни Шукрулло твоего, и больше не суй сюда носа. Сел в машину и укатил.

От усталости и неожиданного такого обращения жена едва вышла из дверей здания Союза писателей и свалилась без памяти. До сих пор не знает, как удалось ей добраться до дома, кто помог.

А ссуда в тысячу рублей, которую я взял незадолго до своего ареста в Литфонде, ибо решил взять творческий отпуск? Не успели меня арестовать, Союз писателей подал в суд на мою жену, требуя уплатить задолженность. В противном случае,— пригрозил творческий Союз,— имущество злостного должника будет конфисковано. Жена, бедная, кинулась спасать детей — почти задаром продала наш единственный ковер, обручальное кольцо. Едва-едва расплатилась с кредиторами, иначе, уверен, с нее и детей сняли бы последнее платье. Разлуку можно пережить, голод — перетерпеть, но как перенести измывательства людей, которые еще вчера считались твоими друзьями, пожимали тебе руку, делили добрую чарку?!

Когда родилась дочь Умида, жена решила позвонить следователю, попросить в связи с этим событием свидания со мной. Следователь, вместо того, чтобы выслушать женщину, начал орать: «Откуда ты взяла номер моего телефона? Кто его тебе дал?» И принялся всячески поносить

 

- 114 -

бедняжку. Жена задрожала от испуга, сердце зашлось, и она выронила ребенка из рук. Хорошо, рядом находилась жена моего «подельника» Мирзакалона Исмаили,— успела подхватить ребенка на лету. Она же подняла, усадила жену, привела в чувство. Иначе в тот миг я лишился бы либо дочери, либо жены.

Вспоминаю те времена и диву даюсь: хорошо, я преступник, понес, скажем, заслуженное наказание, ну, а этим-то бедняжкам за что выпало столько мучений? Разве можно было так измываться над слабыми, и без того раздавленными горем и разлукой существами? В чем вина этих несчастных?..

Вот уже несколько недель нахожусь в Таштюрьме. На мое прошение позволить в последний раз свидеться и попрощаться с женой и детьми ответа нет как нет. А убийцы, воры, растратчики-торгаши, между тем, каждый день получают из дома передачи, жрут сладко и, не чувствуя даже, что сидят в тюрьме, играют в карты, кости, пьянствуют. Ни забот тебе, ни горя-печали. Собственно, эти люди, идя на воровство, мошенничество, в душе знали, конечно, что сколько веревочке ни виться, а конец обязательно будет, рано или поздно окажутся они за тюремной решеткой. Правда, получат такой срок, что курам на смех. Отсидят без печали, отдохнут, наберутся сил, чтобы потом опять взяться за свое.

Воры, мошенники, казнокрады — ладно. Но даже убийцам в те годы не давали такого бесчеловечного срока—25 лет!—как нам, политическим заключенным. Осуждали уголовников на небольшие сроки, а условия содержания в тюрьмах и лагерях были не чета нашим. К тому же и семью их, детей никто не выгонял из жилья, жен — с работы, никто не проявлял к ним презрения, не тыкал пальцем, не сторонился, не терзал, как наших детей и жен.

Отныне ты не ученый или поэт—«кирюха». Подходит к тебе молодой карманник, хлопает по плечу: «Дай-кось закурить, кирюха!» Грош цена здесь твоей поэзии, твоей науке, радуйся еще, что эти подонки считают тебя своим «кирюхой».

О тюрьмах, лагерях, видно, сказано в пословице, гласящей, что «там бал правят наглецы, а зрители — слепцы».

Единственным утешением для новичков, вроде меня,

 

- 115 -

являлись кочевавшие из уст в уста «параши»[1]. «Ну, какие сегодня параши?— обращается обычно заключенный к другому.— Есть что новенького? Я слышал, что двадцатипятилетний срок отменят. Вместо него будут назначать расстрел или пять лет каторги». «Да нет, это параша,— следует ответ.— Я слышал, что скоро вообще все политзаключенные будут освобождены».

Человек ясно понимает, что это очередная «утка», «параша», но у него возникает, пусть неустойчивая, ненадолго, но надежда, без чего, как известно, жизнь невозможна. Лучше ложь, мирящая людей, нежели правда, вызывающая драку, говорится у нас. Я собирался, если дадут все же перед отправкой из Таштюрьмы свидание с родными, сказать эту новость, обнадежить их, что вскоре свидимся, придет конец разлуке и нашим мучениям.

Наконец я получил долгожданное свидание с семьей перед отправкой в лагерь. Свидеться-то свиделся, но такая горечь осталась на сердце от этой встречи, что лучше бы ее, наверное, не было. Эту встречу можно было назвать, наверное, не свиданием, а прощанием на веки-вечные, Среди допущенных на свидание, кроме жены, была родная сестра, мужа которой, как я уже говорил, арестовали и осудили еще задолго до меня. Разлученная с мужем, истаявшая от горя и забот, как свеча, будто мало было ей своих треволнений, она, бедная, решила разделить в мою печаль, пришла попрощаться. Возможно, последний раз видишься, но нет возможности попрощаться, прижав к сердцу самых дорогих тебе в мире людей. Между заключенными и пришедшими на свидание — две железные сетки на расстоянии метр друг от друга. Сквозь эту преграду и позволялось поговорить минут десять-пятнадцать счастливчикам, получившим свидание. О чем можно поговорить в таких условиях? Что ты им скажешь, осужденный почти на весь остаток жизни, несчастным, остающимся хотя и на свободе, но также обреченным на тяжкие испытания на такой же срок?!

Глядел я на худое, землистое лицо сестры, ее впалые, лихорадочно блестящие глаза, и на язык никак не шли слова успокоения и утешения, приготовленные заранее. До «параши» ли тут!

[1] Параша — в данном случае — слухи, в большинстве своем выдуманные, чтобы подбодрить, успокоить друг друга.

- 116 -

— Родненький мой,— говорила она,— пусть Аллах смилостивится над тобой, пусть тебе сопутствуют дух отца, дух матери, поддерживают в трудную минуту.

И ничего больше не могла добавить, слезы душили ее. Казалось, из самих ее слов сочились слезы. Только изредка добавляла она проклятья в адрес тех, кто оклеветал меня, обрек нас всех на немыслимые муки: «Чтоб они счастья вовек не видали! Чтоб их Бог покарал!»

А жена стояла с полными слез глазами, точно окаменевшая, и не могла ни слова вымолвить. Лишь под конец свидания выдавила из себя:

— Смотрите за собой, о нас не беспокойтесь, будьте уверены, детишек я в обиду не дам. Пишите нам почаще, сообщайте о своем здоровье, о житье-бытье. Этого нам будет достаточно, чтобы чувствовать себя счастливыми.

Еще что-то она сказала, но я уже ничего не слышал. Только тут, перед разлукой, услышав ее слова, произнесенные с великой любовью и самоотверженностью, я понял, как она прекрасна, моя жена, мать моих детей, и как мне тяжело, больно, обидно с ней расставаться! Это чувство лишило меня дара речи, оглушило. Во время этого свидания я уже раз убедился, как сильно я ее люблю. В эти минуты я с новой силой осознал значение таких понятий, как верность, любовь, самоотверженность, ревность, измена.

Перед расставанием я все же решился сказать им, что, дескать, ходят слухи, будто наши двадцать пять лет скостят до пяти, что вообще политических реабилитируют и будет принят новый уголовный кодекс. Но сделать этого мне не удалось: охранник, наблюдавший за нами, вдруг встрепенулся, принял угрожающий вид и стал кричать, что свидание окончено, пора прощаться и все такое. Опять слезы, крики, рыдания. Расстались.

Прощай, родной край, прощай, Родина,

Места, где детство мое прошло, прощайте!

За какие грехи ты меня так наказал, о, Боже,

За какие деяния, о, скажи, наисправедливейший!

Сегодня я лишился не только любимой жены и детишек, света своих очей, многострадальной, многотерпеливой, доброй и сердечной сестры, но и всех радостей своих, воспоминаний юности, а главное — Родины-матери, род-

- 117 -

ной земли, в коей покоится прах далеких предков, отца и матери, и неизвестно, доведется ли когда-нибудь припасть к их могилкам,— судьба уводила меня от них прочь, по всей видимости, навсегда.

Через день нас, около ста заключенных, вывели во двор Таштюрьмы и приказали сидеть, не шевелясь. Несколько часов продержали под палящим солнцем. Лицо мое, отвыкшее за два года не только от солнца, но и яркого света, ставшее изжелта-серым, стало гореть, словно натертое перцем. Кружилась голова, подташнивало. Многих мучила жажда, подпирала большая и малая нужда, но охранники, вооруженные автоматами, и злобные овчарки не позволяли даже шелохнуться.

Ты — преступник, осужденный, и отныне и впредь не смеешь шагу ступить без разрешения, слова произнести. Хорошо, что тебя мутит во дворе Таштюрьмы, в сидячем положении. Это твое счастье. Случись такое при пятидесятиградусном морозе или буране, да еще при этом ты должен прошагать километров пятнадцать-двадцать и ты отстал от колонны на один шаг, это посчиталось бы попыткой к бегству и любой из конвоиров имел бы право пристрелить тебя без лишних слов. Потому что ты — преступник, человек вне закона. Если ты желаешь когда-нибудь увидеть свободу, ты должен сделать все, чтобы выжить, терпеливо сносить все тяготы, все унижения.

Наконец перед нами возникло тюремное начальство с кипами папок в руках. Оно начало выкликать заключенных, спрашивая, по какой статье и на сколько осужден. Когда мы, политические, выкрикивали свою статью — знаменитую 58- ую — и срок, к которому осуждены, уголовники хищно щерились, демонстративно отплевывались: «У-у, суки! Фашисты!»

Да, получалось, что уголовники — друзья народа, а мы — его враги.

После переклички, в сопровождении конвоиров, обязанных сопровождать зэков до лагерей, нас привезли на товарную станцию Ташкента, выгрузили с «черных воронков» и, усадив на землю, сделали перекличку считая по головам, точно баранов. То нас часами держали на одном месте, то гнали как на пожар, предупреждая при этом, что шаг влево, шаг вправо считается побегом, огонь открывается без предупреждения. Старики, больные, впервые слышавшие эту угрозу многие километры тащились

 

- 118 -

из последних сил, превозмогая жажду, высушивавшую язык и гортань, качаясь, как пьяные.

Несколько сотен заключенных остановились возле раскаленных от солнца красных вагонов. В этот миг на путях, ведущих к перрону, показалась толпа бегущих людей: женщин, детей, стариков. Оказалось, что родные заключенных, которым не удалось добиться свидания с отправляемым по этапу, какими-то путями узнали, когда в откуда они будут отправлены, и теперь вот бежали, чтобы хоть издали увидеть дорогого человека, перекинуться с ним хоть словечком. Конвоиры, заметив бегущих, пригрозили, что сейчас спустят собак. Толпа испуганно замерла. А нас поспешили погрузить в вагоны. На место, положенное на одного арестанта, впихнули десятерых, а где могло уместиться десять зэков — набили все сто. Отвоевать себе местечко — это твоя собственная забота. Хочешь— езжай стоя, лежа, сидя, конвоиры отвечают лишь за то, чтобы до конечной станции довезли столько душ, сколько их числится в списках.

Плач, крики, стенанья провожающих перекрыл грохот тронувшихся с места вагонов, протяжный злобный гудок паровоза. Казалось, это наши плач, крики, стенанья остались позади и постепенно слабея, дрожа, стихли... То, что довелось перенести на родной земле, оказывается, не так уж и страшно было, понял я потом. Как бы ни было здесь тяжело, мы ощущали участие родных и близких, друзей-приятелей, родной земли, и это придавало силы и надежду. Знание того, что они где-то недалеко, тоже, оказывается, придает человеку силы. Находишь облегчение, словно они слышат твои мольбы о сопереживании, милосердии. Настоящая неволя, вся наша несвобода началась с Красноярского пересыльного пункта, ворот настоящего ада. Люди, особенно такие, вроде меня, увидев происходящие здесь зверства, теряли всякую надежду когда-нибудь увидеть свободу, прожить год или два, не говоря уж там о двадцати пяти годах! Это место было вторым кругом ада.