- 118 -

ВТОРОЙ КРУГ АДА

Не запомнилось, сколько дней мы, отправившись из Ташкента, в раскаленных красных вагонах, находились в пути до Красноярска,— то ли неделю, то ли десять дней,

 

- 119 -

в каких пересыльных пунктах останавливались. Потому что едва поезд тронулся, на меня навалились такая тоска и унынье, что весь мир будто погрузился во мрак, и я ни о чем, кроме как о судьбе оставшихся в Ташкенте родных, думать не мог. Удастся ли когда-нибудь увидеться с ними? Поглощенному мучительными мыслями, мне нипочем были даже вонь, исходившая от людей, битком набитых в раскаленном вагоне, невыносимая жажда, теснота, невозможность справлять свои естественные нужды.                             

Короче, во вторую неделю пути прибыли в Красноярский пересыльный пункт. И сразу забылись, показались никчемными все мои мучения, пережитые в пути и в Ташкентском пересыльном пункте.

Красноярский пересыльный пункт показался мне вторым кругом ада после Ташкентской внутренней тюрьмы МГБ. Только проклятые богом люди, наверное, попадают сюда.

В тюрьме МГБ, хотя тебя терзают следователи, унижают охранники, не дают ни на минуту сомкнуть глаз, все же тщательно оберегают, чтобы ты не наложил на себя руки. Если бы даже им было известно, что ты будешь приговорен к расстрелу, они тем более берегли бы тебя, словно для того, чтобы, получить удовольствие привести приговор в исполнение собственными руками. И ты живешь, покуда не услышишь приговор, с какой-то надеждой на лучшее. А теперь?! Тебя могли избить, убить за косой взгляд, за приглянувшиеся уголовникам тряпки, и никто не дознавался, кто, за что убил человека. Здесь каждый был сам за себя, сторонился чужих. Даже ворье, шпана разделились на группы, которые, в свою очередь, враждовали между собой.

В Красноярск мы прибыли где-то в начале июля, часам к двенадцати. Однако сгружать нас никто не торопился, продержали в вагонах без еды и питья до позднего вечера. Было около полуночи, когда привезли на пересыльный пункт. Но и тут никто не спешил впустить в зону, пока всех опять тщательно не пересчитали как скотов, не сделали перекличку. Разрешая идти в зону, нам запретили разговаривать, шуметь, сообщили, что ночевать сегодня будем в помещении бани, так как, мол, есть угроза нападения уголовников на политзэков. Не успели запереть нас в бане, как снаружи стали пытаться

 

- 120 -

взломать двери, пролезть через окошка, пробитые у самого потолка. Смертельно усталые с. дороги, мы всю ночь провели без сна, опасаясь налета уголовников. Наутро, разделив на группы, нас развели по баракам. Не успел я разместиться, как меня окружили, так же, как в Ташкентской пересылке, «благожелатели», интересующиеся, по какой статье сел, откуда прибыл. На первый взгляд, вполне понятный интерес: кто-то ищет земляков, кто-то надеется услышать приятные для слуха зэка новости. Но какую цель преследовали столпившиеся сейчас вокруг меня люди, я очень хорошо представлял, исходя из опыта последнего времени. Расспрашивая о том, о сем, они шарили глазами по мне, по вещам, стараясь определить, имею ли я деньги при себе, хорошие вещи.

Соседом моим оказался хорошо одетый усатый стройный кавказец с четками в руках. Мы познакомились,— звали соседа Мамедом, он радушно приветствовал меня. Но особо расспрашивать ни о чем не стал. Это, как я уже говорил, не принято в тюрьмах и лагерях.

Я тоже, конечно, не стал ничего выспрашивать у Мамеда, однако по почтительному отношению к нему уголовников, по тому как он мне сказал: «Будь спокоен, пока я с тобой, никто тебя не обидит»,— я понял, что за ним авторитет и его слово — закон. Но могло статься, что, прикинувшись защитником, он и сам оберет меня до нитки.

Красноярская пересылка — одна из самых крупных в Союзе. Здесь десятки бараков, которые вмещают тысячи человек. Во все лагеря — в Абакан, Норильск, на Колыму, в Воркуту, Тайшет — от Севера до Дальнего Востока — заключенные отправляются отсюда.

Через несколько дней по прибытии я решил осмотреться на пересылке, надеясь встретить кого из знакомых или земляков. Подельников своих — Шухрата, Мирзакалона, Хамида Сулеймана — я после суда нигде не встречал. Увы, вот с такой надеждой я заглянул в один из бараков и стал свидетелем зверства, не укладывающегося в сознании нормального человека. Я в ужасе отпрянул назад, хотел бежать прочь, но мне "перегородили дорогу два дюжих молодца, неожиданно возникших у двери. На происходящее нельзя было смотреть без содрогания. Я хотел закричать в ужасе, но не смел. Да не

 

- 121 -

я один, весь барак, сколько было в нем людей, парализовано молчал.

В середине барака несколько человек держали одного за руки и ноги, подбрасывали его высоко вверх и отпускали. Едва тот тяжело грохался на пол, его опять кидали вверх. Истязаемый дергался, извивался, но не издавал ни звука. Оказалось, рот его заткнут кляпом. Человека оставили в покое лишь после того, как он перестал дергаться и бесформленной грудой растянулся на полу.

Я в жизни не предполагал, что с человеком можно так расправиться. Неужто мне придется двадцать пять лет жить рядом с такими существами, которых и людьми-то нельзя назвать, думал я, немного придя в себя. В чем виноват этот бедняга, полумертвым растянувшийся на полу? Проигрался в карты, предал сообщников? Или политзаключенный, посмевший восстать против засилья уголовников? Этого узнать, конечно, было невозможно.

Хочешь выжить в зоне — помалкивай, ни во что не вмешивайся. Да, на воле нет свободы слова, а здесь — тем паче. Любой, самый располагающий и душевный зэк может оказаться стукачом, который слово в слово донесет сказанное тобой в особый отдел.

Ошибаешься, если полагаешь: что мне, мол, сделают, коли уже навесили двадцать пять лет сроку? За разговоры, которые расценят как направленные против Советской власти, тебя могут послать на более тяжелые работы, отправить в лагеря, где едва протянешь год или полгода, лишат права переписки с родными и т. д. и т. п. Наказать, сломить человека—способов масса!

Если разговоры о лагерях, в которых существует так называемый зачет, то есть один день пребывания засчитывается за три,— правда, размышлял я, то человек, получивший двадцать пять, может выйти на свободу лет через семь-восемь. Если это верно, то это единственный- путь, который приблизит мое освобождение, возвращение к родным. Однако узнал, что если эта «льгота» в каком лагере и существует, не каждому позволено ею пользоваться.

Так, куда меня, в какой лагерь пошлют? В лагерь о зачетом или в простой, каторжный? Даже если попаду в зачетный лагерь, чем я там буду заниматься, не имея за душой никакой «полезной» специальности или ремесла?

Вот такие мысли мучили меня, пока находился в Крас-

 

- 122 -

ноярской пересылке. Единственным утешителем моим в те дни стал казахский писатель Каюм Мухаммедханов, которого погрузили в наш вагон в Алма-Ате и с которым мы познакомились в пути. Как утопающий хватается за соломинку, так я и старался верить во все утешающее и успокаивающее, что он говорит. А что оставалось делать? В условиях, каких мы оказались, хотелось верить во все, что поддерживало силы, давало надежду, а не рождало безысходность. Некоторые заключенные умели так обосновать любую, самую невероятную «парашу», что ты начинал волей-неволей верить в нее. Живо воспринимались слова Каюма Мухаммедханова еще и потому, что он тоже был осужден на двадцать пять лет. Говорил Каюм с такой убежденностью, горячностью и уверенностью, точно сам находился при принятии того или иного решения или постановления партии и правительства, если речь шла о таковом. А наши разговоры, надо сказать, в основном вокруг них и вертелись.

Был Мухаммедханов крепкого телосложения, бодрый и белолицый, еще при первой встрече удививший меня обликом человека, вовсе не похожего на заключенного, долгие месяцы провалявшегося на тюремных нарах. Он вел себя, так, словно его ничуть не беспокоила предстоящая жизнь в лагере. Не верил он, что кому-то удастся продержать нас здесь долгие двадцать пять лет.

— Двадцать пять лет! Какая чепуха!— восклицал он энергично,— За двадцать пять лет сдохнет или ишак, или сам подишах, говорится в известном анекдоте о Ходже Насреддине. Ого, за такое время, знаете, аксакал, сколько раз изменится и жизнь, и политика! На все у нас дефицит, но только не на смену руководства. Сегодня у власти Ягода, а наутро смотришь — он уже «враг народа». Вместо него пришел Ежов. Потом и он оказался врагом, а люди, арестованные при нем, были освобождены. Теперь правит бал Берия. А кто скажет, сколько этот продержится? Его турнут, придет другой и, глядишь, отпустит всех с миром, кого этот посадил, а что, запросто! Мы с вами — поэты. Я автор гимна Казахской ССР! Мы ничего не писали против Советской власти. Какие из нас враги? Кроме того, говорят, скоро будет пересмотрен уголовный кодекс, ожидается амнистия. В крайнем случае, попадем в зачетный лагерь, а там не успеешь оглянуться — пожалуйста!— пора ехать домой, дорогие товарищи!

 

- 123 -

Узнав, за что я был арестован, он с уверенностью махнул рукой.

— Какая чепуха! Ни одно обвинение не выдерживает критики. Как только приедем в лагерь, напишем в Москву, какие безобразия творятся на местах. Самому Генеральному прокурору пошлем жалобу, еще в Верховный суд СССР, в Верховный Совет. Лишь бы бумага дошла, а там быстренько разберутся, отпустят нас тотчас,— уверял он меня.

Не знаю, верил ли он сам в свои слова, считал ли серьезно, что в Москве не известно, что творится на местах, но слова его о зачете вселяли в меня надежду, хотя от жалоб в высокие инстанции проку какого-либо я не ожидал. Я слишком хорошо знал, что в нашей жизни многое устроено по пословице, гласящей, что «ворон ворону глаз не выклюет». Да, в первое время своего ареста я тоже рассуждал как Мухаммедханов. Но после суда, встретив сотни людей, осужденных по 58-ой повторно, понял, что жестоко ошибался. Не могла не знать Москва, что по стране идут повальные аресты, расстрелы, ссылки. Не могли в республиках самочинно, без одобрения свыше, заниматься массовым террором.

На второй или третий день пребывания в Красноярской пересылке, где-то около полудня во дворе раздались дикие крики, звуки глухих ударов, топот ног, хрип дерущихся, истошные вопли раненых. Я взглянул па Мамеда,—слышишь, мол, что там происходит. Но он продолжал спокойно   возлежать на боку, перебирая неизменные четки,— весь вид его как бы говорил: «Э, плевать. Нам-то что до этого? Такие разборки здесь — обычное дело».

Я не утерпел, выглянул на улицу. Во дворе кипела драка, в которой участвовало, наверное, человек сорок с обеих сторон. Побоище шло между польскими офицерами и уголовниками, попытавшимися их ограбить. В ход было пущено все, чем можно ударить, убить, изувечить человека: палки, колья, камни, железные прутья, выломанные из спинок кроватей в бараках. Драка шла не на жизнь, а на смерть. У кого-то раскроен череп, у кого-то выбит глаз, у третьего свернута челюсть. Продолжали бить, пинать ногами даже лежачих, раненых, неспособных дать сдачи.

Польские офицеры, одетые в поношенную, но опрят-

 

- 124 -

ную военную форму без погон, в хромовых сапогах, дрались мужественно и самоотверженно, полные решимости отстоять свою честь и достоинство. Оказалось, уголовники пронюхали, что у поляков есть добротная теплая одежда, часы, дорогие портсигары и тому подобное. И решили, конечно, поживиться. Люди, лишенные родины, заброшенные в чужие далекие края, не раз смотревшие в глаза смерти, само собой, не могли позволить так обращаться с собой. Их гнев, ненависть к тем, кто поставил их в такое положение, обратились против уголовников и потому, верно, дрались они так отчаянно и люто.

Драку наблюдало со стороны множество людей, но никто не делал никакой попытки разнять дерущихся, принять чью-либо сторону. А большинство, подобно, Мамеду, не выглянуло даже из бараков, чтобы хоть выяснить, что делается во дворе. Надо сказать, в такие моменты и охранники куда-то исчезали бесследно, появляясь только тогда, когда выяснение отношений кончалось.

В самый разгар драки с вышек, установленных по углам забора, опоясывавшего пересылку, раздалось несколько предупредительных выстрелов. Польские офицеры подобрали раненых товарищей и поспешили в барак, специально выделенный для них, заперлись изнутри.

Но дело тем не кончилось. Уголовники ночью пытались проникнуть в этот барак. Долго не могли угомониться. Потому, видно, наутро польских офицеров куда-то увезли. Однако никакого спокойствия на пересылке с их отъездом не установилось. Ибо тон задавали здесь по-прежнему воры, грабители, насильники, мошенники — хозяева положения.

Теперь представьте себе, каково было жить среди таких животных, ежедневно наблюдать картины, подобные вышеописанным, людям, которые всю жизнь не поднимали голову от книг, старались-бились, желая просветить свой народ, всю жизнь преподавали уроки морали и добросердечия, у которых отними только очки — станут слепыми беспомощными младенцами. Каково им было среди этой дикости, грубости и злобности! Как переносить эти мучения, о существовании которых и не подозревал?! Как можно так унижать, калечить человека?! Уж непременно должны аукнуться властям предержащим беззвучные вопли честных, чистых, слабых людей науки, искус-

- 125 -

ства и литературы, думалось мне, и надеялся, что не ошибался.

Сосед мой Мамед громко всхрапывал, словно убеждая меня в зряшности моих мыслей. Ты должен все принимать так, как есть. И чужой храп под самым ухом, и кровавые драки, и вонь параши, которая обычно быстро переполняется и нечистоты текут через край,— на ночь барак запирается снаружи наглухо. Все ты должен вытерпеть. Чаю не дают? Ишь ты, чего захотел. Хорошо хоть, воды для питья достаточно... А умываться нужно потихоньку отвыкать, так будет легче самому.

На четвертый день нам приказали готовиться с вещами в путь. Куда, о Господи, они нас теперь повезут? Место, определенное для нас, возможно, во сто крат хуже этого, но я рад перемене. Пригнали нас на порт, чтобы везти дальше на барже по Енисею. В порту вконец выведенные из себя политзаключенные потребовали, чтобы их поместили на барже отдельно от уголовников. Начальство этапа вначале приняло это требование, но перед самой погрузкой объявило, что на баржах мало места, поэтому с политическими вместе поедет часть «хороших» уголовников, зарекомендовавших себя примерным поведением.

Бывает ли палач хорошим или плохим? Каким бы ни был, он ведь все равно остается палачом. Таким образом протесты политических, на многих этапах на собственной шкуре испытавших бесчинства и «хороших» и «плохих» уголовников, остались без внимания. Охранники с автоматами и собаками стали загонять нас всех, ни о чем не желая слушать, по трапу на баржу. Куда денешься, попробуй только отступись! «Попытка к бегству»!

Едва погрузка закончилась, уголовники, «зарекомендовавшие» себя, заняли самые лучшие места в трюме. Политические были вынуждены волей-неволей устроиться по углам, под какими-то трубами, пышащими жаром, в непосредственном соседстве с парашей. Раздачу пищи, подаваемой сверху, урки тоже взяли на себя, так что нам доставались одни объедки, оставшиеся после «хороших» уголовников. Протестовать было бесполезно. В темном трюме эта мразь могла сделать с нами что угодно. Во-первых, нас, политических, было мало, всего человек сорок, а уголовников — в два с лишним раза больше. Во-вторых, драки, поножовщина были их родной стихи-

 

- 126 -

ей,— куда нам, «гнилой интеллигенции», тягаться с ними! Коли суждено двадцать пять лет жить вместе с этим отребьем, не будешь же драться с ним каждый день, каждую минуту. Так тебя надолго не хватит. Это люди, которые припеваючи живут как на свободе, так и в тюрьмах, лагерях. В последних, надо сказать, им даже вольготнее.

Людям, проведшим несколько лет в тюрьме, особенно политическим, осужденным на долгие годы, одежда, еда становятся совершенно безразличны. Лишь бы наготу прикрыть, чтоб тепло было, да с голоду не сдохнуть. А как он выглядит со стороны —наплевать. Уберечься от головорезов, пройти целым, невредимым через все круги ада — вот высшая задача.

Первая ночь на барже прошла спокойно. Нас никто не беспокоил. Наутро стало понятно, почему уголовники вели себя смирно. Они, оказывается, всю ночь вели «военный совет» обговаривали, кто кого обчистит, условливались, чтобы операция прошла без сучка-задоринки. Весь день они дрыхли, набирались, так сказать, сил для ночной ответственной работы. Потом уж воровали нагло, безбоязненно. Обчистив, как могли, наши мешки и чемоданы, перешли к одежде. Скажем, ты взял с собой теплый полушубок, надеясь, что он спасет тебя от лютых северных морозов. Спишь, подложив его под себя. Вдруг кто-то тянет его на себя. Просыпаешься, переворачиваешься на бок, давая понять, что не спишь, как бы укоряя, что надо бы и совесть иметь. Куда там. Продолжает тащить из-под тебя полушубок. Открываешь глаза, смотришь на наглеца, а он — в окружении двух-трех корешей — с невинным видом протягивает тебе замызганную телогрейку и предлагает требовательно: «Махнем!» Выдергивает полушубок из-под тебя, оставляет телогрейку и уходит восвояси. Все законно. «Обмен» произошел при взаимном «согласии».

Была у меня квитанция на семь рублей, которую мне выдали при выезде из ташкентской внутренней тюрьмы МГБ. Когда кончилась бумага для завертки махорки, я был вынужден пустить в расход этот обрывок бумаги.

Так нет, даже ее половину забрали негодяи: «Поделимся по-братски, кирюха».

Не знаю, сколько дней мы плыли по Енисею, но когда достигли Дудинки, все «хорошие» урки щеголяли в на-

- 127 -

шей одежде, точно женихи, едущие на смотрины, а мы кутались в их отрепья.

Еще страшнее были эти люди, когда начиналась между ними дележка награбленного. Тут уж дело не обходилось без жестоких побоищ, поножовщины.

Догола обчистив нас и потеряв к нам интерес, наши «хорошие» урки занялись «дедом»: выдернув из стенок баржи длинные полоски железа, стали точить их об днища глиняных чашек, изготовляя «заточки». Оказалось, готовятся к выяснению отношений с урками, плывшими в соседнем отсеке баржи.

Эти людей не имели ни детей, как многие из нас, ни забот, ни желаний каких особых, ничуть не тосковали по свободе, не задавались вопросам: «Почему я оказался здесь?» Не печалило их и то, что почти вся жизнь проходит (и пройдет, наверное) в тюрьмах и лагерях.

Кто эти люди? Откуда, как они появились? Что низвело их до этого скотского состояния, что сделало их такими жестокими, черствыми?

Думал я над этим, думал, и моя безграничное презрение и ненависть к ним смягчились, уступая место жалости. В самом деле, это заблудшие агнцы, не их вина, что они потеряли человеческий облик, не такими, небось, родили их матери. Но что сделало их такими?

Рост преступности мы обычно всегда списывали на войну, кивали на разруху, голод, бездомье, безотцовщину. А посудить,— вовсе не это, вернее, не только это — причина появления людей подобного сорта. Разве война бушевала только в нашей стране? Не меньше разрушений и бедствий она принесла тем же Германии, Японии, Польше, Чехословакии, Венгрии. И у них было много бездомных, голодных, сирот, но количество их сразу пошло на убыль с восстановлением экономики: перекрылись ручейки, питающие преступность.

Если предположить, что воровство, насилие — родовое проклятье человека, закодированное в его генах, то пример Китая показывает, что это тоже несостоятельно. Ведь в этой стране почти с миллиардным населением нет такого разгула насилия, воровства, как у нас. Наша покрыта густой сетью лагерей, добрая половина обитателей которых — интеллигенция: ученые, политики, писатели, артисты. Скажете, их тоже испортила война, ее ужасающие последствия? Но их сажали тысячами, сот-

 

- 128 -

нями тысяч и в относительно благополучные для страны годы — в 1937-ом, например. В 50-ые пошла новая волна арестов, опять интеллигенции, хотя она проявила себя в годы войны не только лояльно, но весьма даже патриотично, внося посильную лепту в победу над фашизмом. Что заставляло хватать, хватать и сажать их в тюрьмы, давая сроки по полной катушке?

Объяснение массовому распространению преступности, применению репрессий по отношению к лучшим людям страны —одно: сразу после революции пошла у нас преступная, антинародная, в сущности, античеловеческая политика. В первую очередь она посеяла семена раздора в народе, разделив его надвое: на богатых и бедных, бросив клич: «Грабь награбленное!» Кого объявляя кулаком, кого его пособником, кого вредным элементом, изгоняли людей из своих домов, ссылали в дальние необжитые края, а имущество растаскивали, пропивали, проедали. Воинствующая часть народа скоро научилась не замечать чужую боль, горе, слезы, потеряло чувство жалости, сострадания, огрубела, закоростела душой. Разгул беззакония, когда можно в любое время схватить, арестовать человека, сослать, расстрелять, отобрать все имущество вместе с честью, породил в душах молодого поколения неверие и бездуховность. А разве больше стало веры в эту политику среди родных, близких, друзей и приятелей безвинно репрессированных, прибавило ли им воодушевления то, что они видели и пережили? Разве не естественно, что люди замкнулись в своей скорлупе, на все махнули рукой, заботясь лишь о собственном желудке, об обогащении любым способом, говоря при этом: «Честному человеку в этой стране нет места. Вон, такой-то был честным, почти святым, а что с ним сделали? Не своруешь — не проживешь. Теперь все воруют, и ничего в этом зазорного нет».

Возможно, в росте преступности повинно несовершенство наших законов, когда человеку, сдуру ляпнувшему что-то крамольное, дают все двадцать пять лет, а убийце или насильнику — четверть того.

В лагерях уголовники презрительно называли политических «врагами народа», а политические уголовников — иронически: «друзьями народа». Блатные никогда не работают по 12-15 часов в день при 50-ти градусах мороза или жары. Зачет за один проведенный день в лагере они

 

- 129 -

получают беспрекословно, словно государство очень заинтересованно в возможно скорейшем выходе убийцы или грабителя на волю. Может, все это служит питательной средой роста преступности? В старину у нас в Узбекистане никто не запирал двери дома, уходя из дома даже на долгое время. Потому что воров почти не было. Преступнику, если таковой объявлялся в кои-то веки, отрубали руки, или толпа забрасывала его камнями. Право слово, зная это сто раз подумаешь, прежде чем покуситься на чужое добро или чужую жизнь.

Быть может, воровство, насилие у нас широко развиты потому, что у нас искоренена религия, вера в Бога, и люди перестали бояться суда Всевышнего, потеряли стыд и срам?

Который день уже не спит, стонет мой сосед по трюму—у него высокая температура, мучает неотступная боль в желудке, сколько ни обращались за помощью, охранники прогоняли нас прочь: «Скорой помощи» у нас нет, мы не врачи. Потерпит, не сдохнет». И вот вместе с беднягой не сплю и я: как уснешь, когда рядом человек корчится, как в предсмертных муках?

Наконец баржа наша неуклюже ткнулась в твердь, покачалась, сотрясаясь корпусом, встала. Кто-то предположил, что мы прибыли в Туруханск. «Нет, это Игарка»,— возразили ему. Оказалось, не правы ни первый, ни второй. В этом мы убедились, когда нас стали ссаживать с баржи. Мы достигли, конечной цели — Дудинки, что на Таймырском полуострове. Место, где мы пришвартовались, можно было назвать портом с большой натяжкой. Кроме нескольких деревянных сооружений здесь ничего не было. Ни жилья, ни людей. В этих краях десять месяцев в году царит жестокая зима, порт открывается всего лишь на месяц-полтора, и за это время вывозится руда, извлеченная из шахт заключенными, привозится необходимое оборудование, провизия и, конечно, новая рабсила, вот, вроде нас. В середине августа здесь уже завывают снежные бураны, море замерзает, и водная дорога закрывается. Не успевшие уйти корабли вмерзают в лед и остаются дожидаться следующей навигации.

Я попал сюда в конце июля, и хотя из-за черных, низко нависающих над землей облаков, то и дело выглядывало солнце, уже задувал довольной злобный, колючий ветер. Гнус, просыпавшийся на короткий срок, с невооб-

 

- 130 -

разимой жадностью набрасывался на все живое, словно предчувствуя, как мало времени ему отведено, и стремясь как можно полнее воспользоваться им. На много километров — ни живой души. Могильная тишина, тундра, покрытая моховыми лишайниками кустарниками: авой полярной, березой карликовой, кедровым стлаником, осокой. Река, океан, узкий кусочек суши — богом проклятая дыра. Здесь предстояло мне начинать новую жизнь.

Выгрузив нас с баржи, охранники, как водится, тут же начали перекличку, но вскоре, встревоженные чем-то, прервали ее. Посовещались между собой, поглядывая на нас, политических, потом объявили:

— Покажите, кто у кого какую вещь отобрал. Не бойтесь. Вы с ними никогда вместе не будете. Вам вернут ваши вещи.

Только теперь стало понятно, из-за чего вышла заминка. И впрямь неудивительно, что охранники усомнились, что именно тех зэков привезли к месту назначения. В том одеянии, что нас постепенно обрядили «хорошие» уголовники, нас не могли узнать, пожалуй, не только охранники, но и матери наши родные. Кто в разбитых ботинках с выглядывающими наружу пальцами, кто в телогрейке с отовсюду вылезающей ватой, третий — в блином сидящей кепке-восьмиклинке вместо теплой шапки, четвертый — в рваном пиджаке поверх майки...

Охранникам пришлось повторить уверения, что никому ничего не грозит, поскольку уголовники попадут в совершенно другое место и мстить не смогут. После этого люди осмелели и согласились при выходе «друзей народа» из баржи указать на свои вещи.

Удивительно, но факт: нам были возвращены почти все вещи, и мы, взбодренные этим неожиданным проблеском справедливости, отправились к ожидающим пас красным вагонам. Но в них нас почему-то не пустили. Приказали сесть на землю. Тут пошел дождь, хлеставший с каждым порывом холодного злобного ветра. Вскоре наша одежда промокла до нитки. И так продержали нас здесь несколько часов. Я сидел в грязи, мокрый весь, и удивлялся жестокосердию людей, подвергавших нас таким мучениям. Ни капли жалости, ни капли доброты. Ведь чего проще, если даже где-то вышла какая-то неувязка, без чего у нас нигде и никогда не обходится, пустить людей в вагоны и после уж ждать сколько угодно. Но

 

- 131 -

это нашим мучителям и в голову не приходило. Они считали, что иного отношения к нам и не должно быть. Мы для них были злобными врагами народа. И что самое печальное, они искренне верили в это.

В лагерь нас привезли лишь на следующий день. Вчерашний ливневый дождь неожиданно обратился в снежную крупу. Резко похолодало. А мы — насквозь мокрые. Лагерь, куда я попал, назывался местными «Кладбищем живых». Почему он получил такое имя, я понял позже.