- 131 -

КЛАДБИЩЕ ЖИВЫХ

Если свой лагерь старожилы прозвали «Кладбище живых», то заключенных, осужденных не менее чем на 20—25 лет—«живыми трупами». Конечно, особой радости не доставляло название места, где предстояло провести большую часть жизни, но что поделаешь, коль содержание соответствовало форме. Когда я поинтересовался историей происхождения этих названий, мне отвечали лаконично: «Поживешь — узнаешь».

Особо много времени не потребовалось, чтобы убедиться, насколько точное имя было дано этому месту.

Едва сопровождавшие охранники сдали нас в установленном порядке лагерному начальству — сразу стали выяснять, у кого какая профессия. Ясное дело, с той минуты, как ты переступил порог лагеря, ты перестаешь быть писателем, пианистом, министром,— ты превращаешься в рабсилу, а точнее, поскольку сил у тебя не ахти — просто в раба. Отныне ты будешь выполнять не ту работу, на которую способен и которой обучен, а ту, которую, прикажет тебе выполнять лагерное начальство. Искали, конечно, в первую очередь бетонщиков, грузчиков, сантехников, укладчиков, кузнецов. Но среди нас таковых не оказалось. Вот когда спросили про поваров, портных, парикмахеров, лекарей, штопальщиков, то, наверное, все, кроме меня, дурня, подняли руки: «Я повар!», «Я пекарь!» А переброшенный сюда из Карагандинского лагеря ленинградский историк, как я заметил, поднимал руку, когда выкликнули и повара, и парикмахера, и штопальщика. «Вот ведь мастер на все руки!»— позавидовал я ему. Как я понял потом, мало кто из этих людей владел профессией, по которой изъявлял желание

 

- 132 -

работать. Главная цель — устроиться на какое-либо теплое местечко, пусть на месяц, на неделю, а повезет — и подоле, тогда не придется ишачить на открытом воздухе при сорокоградусном морозе, в буран и пургу на тяжелой физической работе.

Когда нужные специалисты были отобраны, начальник лагеря прошелся взглядом по списку и вдруг спросил:

— Юсупов! Кто тут такой Юсупов? Вздрогнув, я выступил вперед.

— Поэт, значит. Хорошо, отлично. Но здесь для тебя нет ни бумаги, ни гусиного пера. Зато навалом лопат и кирок. Славил небось когда-то ударный труда стахановцев, вот теперь и сам повкалываешь!

Так я оказался в бригаде землекопов. Наутро, когда вышли на работу, мне вручили кирку долбить мерзлую землю, лопату и тачку для перевозки вынутого грунта.

Весил я в то время не больше сорока-сорока пяти килограммов, ну, меньше чем нормальный подросток. Не просто ведь дались полуторалетнее томление в подвалах ташкентской внутренней тюрьмы МГБ, притеснения и издевательства следователей, долгая мучительная дорога, переживания в пересылках, голод и бессонница. Постоянно кружилась голова от слабости, давление страшно упало, В таком состоянии нелегкой задачей было для меня наполнить и откатить куда-то даже одну тачку, не говоря уж о том, чтобы долбить вечную мерзлоту тяжеленнейшей киркой. Хорошо, напарник мой помогал мне наполнять тачку, но едва я делал несколько шагов на подгибающихся ногах по дорожке, выложенной досками, руки не выдерживали напряжения, я терял равновесие и падал вместе с тачкой на землю. Окружающие хохотали, забавляясь от души, но бригадир, обязанный заботиться о плане, быстро понял, в чем дело.

— Да ты доходяга, каких поискать, кирюха!— воскликнул он.— В моей бригаде тебе нечего делать. И вообще, тебе не место в лагере, держали бы тебя уж лучше в тюрьме.

Но зрителям моих мучений и унижений было явно недостаточно. Они хотели еще немного потешиться.

— Эй, бригадир, какой ты жестокий человек, зачем лишаешь поэта счастья потрудиться во славу своей Отчизны? Думаешь, мало он прославлял в своих стишках доблестный труд, высокие показатели? Человек, может,

 

- 133 -

всю жизнь мечтал когда-нибудь взять в руки кирку и лопату, а ты гонишь его прочь! Нехорошо это, не по-советски!

Конечно, в этих словах было больше горечи, нежели насмешки. Изголяясь над словом «труд», они смеялись не над понятием, которое оно в себе содержало, они знали, что «труд сделал из обезьяны человека», «без труда и рыбки не вынешь из пруда», «труд облагораживает» и т. п. Они с болью иронизировали над тем, что труд человека никогда не ценился у нас по достоинству. «Вот ты, поэт, сколько трудился на своей ниве, а какую получил в итоге благодарность?— как бы спрашивали они.— Так-то у нас труд приносит его творцу славу, честь и почет!»

Моя работа, естественно, не могла нравиться и моему напарнику. Я понимал, что гирей повис у него на шее: из-за меня он не мог выполнить своей нормы, а, значит, лишался полновесного пайка, не мог заработать себе даже на махорку.

После того, как я свалился, не в силах толкать тачку, он поставил меня на погрузку, а сам взялся отвозить грунт. Но погрузка оказалась еще тяжелее, нежели толкание тележки: у меня не было сил, ни сноровки долбить землю киркой, управляться тяжелой лопатой. Видя это, Юра, мой напарник, отобрал у меня и кирку, и лопату и начал работать один. Это был совсем молодой парень, около двадцати лет.

Когда Юра присел перекурить, я поинтересовался, сколько он уже сидит.

— Шесть лет,— ответил он. Я удивился. Да лет-то ему всего двадцать, как он мог просидеть уже шесть лет? Не четырнадцатилетнего же арестовали...

Но Юра не лгал. Он был родом с Западной Украины. Когда немцев изгнали и пришли наши, родителей угнали куда-то в лагеря, а его самого, тогда еще подростка, определили в детскую колонию. Потом, когда достиг совершеннолетия, уже с полным основанием перевели сюда — предатель Родины должен нести наказание до конца (а вина человека состояла лишь в том, что ребенком оказался на оккупированной территории!).

Я решил, что буду работать, если даже упаду замертво: я никак не мог подводить своего напарника. Чем я еще займусь, коль у меня нет никакой полезной здесь

 

- 134 -

профессии? Да, но если у тебя нет сил, руки не держат, ноги подгибаются, голова беспрестанно кружится? Ну не работай тогда, откажись, только помни, никто здесь тебя задаром кормить не станет. Надо пересилить себя, свою слабость, немощь. Выстоять, выстоять назло всем гадам, системе, обрекшей тебя на верную гибель!

Помнится, в один из драматических моментов допроса я сослался на свое творчество, сказал, что я пером своим служил верой и правдой своему народу и буду еще служить.

— Про творчество, про перо ты забудь!— воскликнул тогда следователь.— Выбрось из головы подобную блажь—«Служить народу своим творчеством!» Мы тебе впредь не только перо, но даже лопату не доверим!

Никогда еще в нормальных условиях нормальный человек не умирал от работы. Никакой труд не зазорен, как бы он ни изматывал тебя,— после отдыха усталость проходит. Но ведь не проходит так просто боль оскорбления, всаженного в самую глубь сердца? Она ни на минуту не оставляет тебя, всегда и всюду с тобой: и во сне, и наяву, гложет, изводит, хоть криком кричи. Не зря, верно, сказано, что раба убивает боль унижения.

Нормальный человек, если виноват, готов искупить свой грех не только трудом — даже смертью своей. Согласится на любые трудности, перенесет любые испытания. И будет находить в них душевное успокоение. Ведь чем больше он будет страдать, тем явнее ему будет казаться, что грехи его постепенно смываются, наступает облегчение, просветление души. Но какие грехи я должен смывать своим трудом здесь — вот в чем вопрос.

В первый же день прибытия в лагерь меня лишили человеческого достоинства, отняв имя, данное мне родителями при рождении. Выдали зэковское одеяние. В качестве обуви — ботинки, в носках обмотанные проволокой, чтобы не отходила подошва, ватные брюки с тысячами заплат, не по росту великую телогрейку (как я уже говорил, во мне не были и пятидесяти килограммов, и я в ней просто утопал), спецовку с болтающимися рукавами, сшитую здесь же в лагере тряпичную шапку, башлык, чтоб надевать поверх шапки (о таком чуде я и слыхом не слыхивал), да брезентовые рукавицы. Правила здесь суровые: носи, ешь, что дают. Утеплить, подогнать,

 

- 135 -

ушить, залатать — твоя забота, если хочешь уберечься от холода, непогоды.

После получения одежды несмываемой краской наносится на нее, вплоть до исподнего, номер, присвоенный тебе, отныне об имени своем, полученном при рождении, можешь забыть начисто. Тебя теперь будут окликать только по этому номеру (кроме приятелей, конечно). Это знак того, что ты не достоин человеческого имени, выведен из рядов нормальных людей. С грязными, рваными лохмотьями вместо одежды еще можно смириться, и ты смиряешься, но как носить клеймо проклятья и оскорбления, выжженное в самом сердце твоем?!

Но ты должен, обречен нести массу духовных и физических лишений и унижений и не сметь поднимать головы, роптать.

Не потому ли здесь и назвали заключенных живыми трупами? Их не расстреляли, не убили, но это и не были живые люди. Обитатели лагеря лишены права получать посылки, свидания с родными, переписки. Разве ты не живой труп, коли никому не можешь сообщить, где находишься, что жив-здоров?

Из последних сил, с помощью сердобольных напарников, я какое-то время работал. Втянулся, вроде. Солнце, гулявшее на горизонте нe заходя несколько месяцев, изредко выглядывая из-за черных облаков, исчезло. Началась полярная ночь, длящаяся более полугода. У меня неожиданно начались острые боли в нижней части живота. Несколько дней провалялся, скрючившись, в бараке. Боли не проходили, а помощь мне никто здесь не мог оказать: медсанчасть находилась в другом лагере. Когда совсем уж стало невмоготу, меня отправили туда в сопровождении вооруженного охранника. После обследования врачи сказали, что у меня ничего особенного, а боли в животе — результат сильного истощения, недостатка жиров в организме. Рекомендовали принимать калорийную пищу, носить на поясе бандаж. Странные люди! Рекомендуют калорийную пищу! Будто не знают, каково здесь наше питание. Из дому посылки получать не разрешено. За месяц ишачьей работы платят гроши, которых едва хватает на махорку, на полкило животного жира и полкилограмма сахара. Дополнительным питанием моим и было — два куска сахара на кружку чая, хлеб, намазанный животным жиром.

 

- 136 -

Слава богу, в медсанчасти обеспечили меня этой штукой, бандажом, но не из жалости ко мне, разумеется, а чтобы не пропускал работу,— освобождения не дали, поскольку никакой болезни не обнаружено. Но даже в бандаже, едва брался за тачку, кишки мои словно проваливались куда-то вниз, живот пронизывала такая боль, точного в него всадили нож.

Вернувшись на работу, я уже Юру, напарника своего, не застал. В мое отсутствие он тоже заболел. Поднялась температура, его постоянно тошнило. Несмотря на это его погнали на работу: «Ничего, не сдохнешь, вишь, температура у него! Посмотри на свою рожу — кирпича просит!» Когда на стройплощадке ему стало плохо, никаких мер не приняли, оттащили в сторонку да оставили лежать. А у парня было прободение слепой кишки. Так он и умер, бедняга, на стройплощадке. Вечером в лагерь приволокли уже закоченевший труп.

В лагере никто особо не выискивает причин смерти зэка. Сходит любая удобная для начальства версия (друзья, если они у бедняги были, обычно разузнают, что да почему, или просто догадываются, но что с этого?). И вот привязывают к ноге мертвеца бирку с номером, отвозят на кладбище, раздевают догола и закапывают в яму. Одежда бывшего зэка возвращается на лагерный склад, чтобы служить потом уже, до поры до времени, другому обреченному. Надеяться здесь на пару аршинов савана после смерти — мечта недосягаемая, ибо такая собачья смерть — запланированная для здешних несчастных. Скажем, человеку сделали сложную операцию, после которой он должен отлежаться минимум месяц, чтобы хоть малость оклематься, швы срослись. А тут его уже через неделю выгоняют на работу: умрет — не жалко, зато хоть поработает немного. На место «списанного» придет другой, здоровый, зря не будет переводить паек. Особенно много делалось операций грыжи, возникавшей вследствие плохого питания и тяжелой, десяти-двенадцатичасовой работы. Таких больных тоже выгоняли на работу раньше срока: зашивали рану — и прочь. И так по нескольку раз, пока человек не погибал. Больной лагерник никому не нужен. Лагеря — это ударный фронт строительства социализма.

Видел я зэков вроде Юры, умерших раньше времени, похороненных без савана, и перед моими глазами возни-

- 137 -

кали фигуры таких людей, как Абдулла Кадыри, Акмаль Икрамов, Усман Насыр, бесследно сгинувших в лагерях. Я как будто слышал из безответные жалобы и стенания, проклятия, что они слали на головы своих истязателей. На миг даже забывались собственные мучения. Раз так устроен мир,— приходил я в итоге к нерадостному заключению,— значит, и в моей гибели не будет ничего особенного. Да и чего ждать доброго, коли и так еле передвигаю ноги, на поясе — бандаж. Жизнь в лагере всегда висит на волоске. Начиная утро, не знаешь, что будет вечером. Каждый день, каждый час происходит что-то неожиданное, чаще всего — плохое. Несчастье на несчастье.

Поднятый в шесть утра, весь день, до восьми вечера, находишься на ногах. На завтрак обычно выдают миску баланды или овсяной каши, гонят на выход, к лагерным воротам, где ежеутренне и ежевечерне, в любую погоду, производится перекличка, «чтение псалма», как горько шутили зэки, после чего следовало предупреждение, что нельзя разговаривать, останавливаться, что шаг влево, шаг вправо считаются побегом, огонь открывается без предупреждения — и — пошел, пошел, пошел!

Стройплощадка, где мы работали, находилась километрах в трех от лагеря. В дождливые дни, пока доходили до нее, промокали насквозь; вода, смешанная с потом, стекала с нас ручьями, шел пар, как от загнанных лошадей, люди пожилые, больные, истощенные, как я, уже на подходе к стройплощадке теряли последние силы. Но бригадиры, которых более всего заботило выполнение плана, от чего зависело их собственное благополучие, не давали ни минуты передышки: «Давай, давай, за работу!»

Невдалеке от нас на стройке работали женщины-заключенные. Мы их никогда не видели, но часто слышали, как они запевали голосами, полными тоски и печали:

 

Кто нас разлучил,

Кто нас лишил друг друга?!

Накажи их, Боже,

Дорогой, справедливый мой!

Песня никогда не допевалась до конца — конвоиры мигом затыкали рты распевшимся лагерницам.

 

- 138 -

Кто эти бедные женщины, во всем разуверившиеся в с последней мольбой обращающиеся к заступнику всех несчастных и обездоленных — Богу? В основном это те, кто помимо воли оказались на оккупированной немцами территории и были обвинены в сочувствии к оккупантам, в сотрудничестве с ними или даже в шпионаже. Большинство лагерниц было родом из Украины, Белоруссии, Прибалтики.

Одного малого, который узнал, что родная сестра его за этим забором, и решил спросить, хоть через забор, как она поживает, конвоиры застрелили без предупреждения. Та же участь постигла примерно через месяц шофера грузового автомобиля, который взобрался на крышу своей машины и попытался поговорить с матерью, тоже сидевшей в этом лагере. За год здесь погибало около десятка человек, пытавшихся увидеть хоть краем глаза возлюбленную, жену, сестру, мать. Однако даже такой страшный конец не останавливал смельчаков, изнывавших в постылой разлуке с родными людьми, и они были готовы на самые отчаянные поступки.

Не поэтому ли еще назван наш лагерь «Кладбищем живых»? Ибо, будучи живыми, люди уже как бы лежали в могиле.

Что ни день здесь — трагедия. Кого-то пристрелили, кто-то разбился насмерть, упав с подъемного крана, кто отморозил при семидесятиградусном морозе легкие, умер, выхаркивая их вместе с кровью. Если до тебя доносится слух, что такой-то умер, то никто не сможет объяснить, когда он похоронен. Никому не известно, когда состоялись «похороны»,— здесь не существует этого ритуала в обычном, людском его понимании. А где, знают все: в общей или одиночной яме невдалеке от лагеря. Ты и живой, и мертвый — полностью принадлежишь лагерному начальству. Влачишь существование, надеясь, что авось случится чудо и выберешься отсюда когда-нибудь, но часто, очень часто ловишь себя на мысли, что на месте очередного несчастного вполне можешь оказаться ты сам

Когда воочию стало ясно, что землекоп из меня никудышный, начальство сжалилось надо мной и перевело в бригаду сантехмонтажников. Как-никак, не на открытом воздухе, под дождем и снегом, вкалывать, порадовался я. В мои обязанности входило обеспечивать фронт работ для установки радиаторов в строящемся доме. С шлям-

 

 

- 139 -

буром (каленая труба с острыми зубьями) в одной руке, с кувалдой весом в десять-пятнадцать килограммов в другой я должен был пробивать в кирпичной стене дырки, в которые вбивались потом деревянные штыри — дюбеля, а на них уже закреплялись кронштейны для навески отопительных батарей. Конечно, чтобы махать тяжеленной кувалдой десять часов в день в коробке дома, где еще не установлены ни двери, ни окна, где свободно гуляет жгучий ветер, тоже нужны силушки и терпение. И положенную норму ты должен выполнять, чтобы не подводить товарищей. Не то и на махорку не заработаешь не говоря о какой-либо существенной добавке к лагерной баланде. Вот и стараешься, чуть ли не наизнанку выворачиваешься.

О тяжелом положении, в котором я находился, было известно старожилу этого лагеря, моему земляку-ташкентцу Тургуну Алимухаммедову. Будучи врачом, он работал в медпункте и имел связи с начальством. Употребив все свое влияние, Алимухаммедов помог мне перейти дежурным сантехмонтажником в мастерскую. Радуясь новой работе, я и не предполагал, что и она имела «прелести», коим я порой предпочел бы смерть.

Конечно, работа была, вроде, гораздо, легче, нежели долбежка киркой вечной мерзлоты: все время находишься под крышей,— что еще надо? А дело в том, что если температура опускалась ниже сорока-сорока пяти градусов я поднимался буран, выход на работу для заключенных отменялся. Мастерская, где я обычно дежурил, находилась в полутора-двух километрах от лагеря. И я был обязан, несмотря ни на какую погоду, идти на ночное дежурство, чтобы приготовить назавтра для сантехмонтажников оборудование, которое им понадобится на стройке. Отводили на работу нас, небольшую группу дежурных, конвоиры с автоматами и сторожевыми псами, с соблюдением всей обычной лагерной процедуры.

Ночь. Темно — хоть глаз выколи. Страшный буран воет, как голодный волк. Выходя, мы напяливали на себя все, что находили теплого, но не успевали сделать и сотню шагов, как мороз пронизывал до самых костей, вышибал из глаз слезы, которые тут же и замерзали. Не приведи Господь даже в такую погоду чуть ступить в сторону,— конвоиры сразу прошьют тебя автоматной очередью.

 

- 140 -

Я был так слаб, что дальше уж некуда. Человек, который и так едва передвигает ноги, должен идти вперед, борясь с ветром, который и быка бы унес как былинку. Тащусь, боясь упасть, боясь отстать, ступить в сторону. Через силу, сжав зубы. А раз случилось, что ресницы смерзлись, глаза перестали видеть. Если отрывать льдышки, то только вместе с ресницами. Пришлось просить соседа, чтобы повел под руку, как слепого. Начальник конвоя заметил, кажется, что мы переговаривались, заподозрил что-то, остановил колонну, велел сесть на снег, чтобы всех снова перепроверить. Пока длилась эта процедура, кто-то отморозил ноги, кто-то — лицо.

Кто же были эти бедолаги? Старые генералы, вконец истощенные десяти-пятнадцатилетним тяжелым трудом лагерей. Инженеры, архитекторы — авторы проектов городов, крупных промышленных комплексов, строившихся в Красноярском крае. Такие люди возвели город Норильск — все дома от фундамента до крыши, а сами жили в постоянном страхе и унижениях, впроголодь. Это были такие люди, которые если даже не заставлять их, сами рвались на самые тяжелые участки работ. И старались трудиться на совесть, а не как иные — тяп-ляп. Плохая работа вызывала у них гнев и возмущение, порой они забывали, что являются заключенными, зэками, «врагами народа»— сцеплялись между собой: ты, мол, вон то-то и то-то не так сделал, Это были люди, выросшие в пору, когда еще в цене были честь, совесть, порядочность, и не растерявшие этих качеств, несмотря ни на что. И вот ведь самое удивительное: они продолжали верить в высокие идеалы, в Советскую власть, которая их же гноила в лагерях. Удивительные люди. И над ними смеялись, тыча пальцем, бездельники, дармоеды, уголовники: «Ты — фашист!», «враг народа!»

Тут надо сказать, что по радио, в центральных газетах заключенные, построившие целые города, назывались «комсомольскими отрядами», «с честью выполнившие взятые на себя высокие обязательства». Кто-то, конечно, верил этой бесстыжей лжи, но что могли подумать люди, те же местные комсомольцы, которые своими глазами видели, кто на самом деле трудился на тех «ударных стройках»?

Что вынуждало власти идти на такую ложь, которая подрывала веру молодежи? Не лучше ли было, если уж

 

- 141 -

нельзя говорить о работе заключенных, вовсе ничего не говорить? Ведь ложь приучает молодежь ко лжи а у честных зрелых людей вызывает гнев, возмущение. Но наших энтузиастов, увы!—нисколько не возмущали подобные факты. То ли потому, что считали это вполне естественным, то ли за свою длинную жизнь привыкли к насквозь лживым сообщениям газет и радио.

Вот из таких твердокаменных марксистов были мои новые товарищи: молдаванин Перитула и украинец Миша, который помог мне, когда у меня смерзлись ресницы, благополучно добрести до мастерской. Честные, совестливые люди, за что, собственно, и загремели в лагерь. Вы бы видели, как эти двое спорили после наших ночных ужинов. Дело чуть до кулаков не доходило. О чем они спорили, что их так взвинчивало? А вот как лучше проложить вон ту трубу, где установить вот те задвижки, в общем, как говорится, о вопросах чисто производственных.

Удивительно. Оба — заключенные, оба — осужденные на десять-пятнадцать лет за несовершенные преступления, а вот сидят, дерут глотки, решая, как бы лучше сделать работу для государства, которое само и заточило их в лагерь. Что вынуждало их так печься о пользе государства, которое Никак не оценило и не могло оценить их высокие человеческие и гражданские качества? Таких бы людей на руках носить, а не в лагерях гноить!

В свое время, повторяюсь, я с подозрением относился, как и большинство наших сограждан, к арестованным, греша мыслью, что в чем-то, должно быть, они и виновны. Даже уже арестованный, я с явным отвращением относился ко всем, кто был обвинен в измене, особенно — в годы войны.

Кто враг, изменник? Кто на каждом шагу беспокоился о судьбе своей страны, своей земли? Или те, кто сажал именно таких людей в тюрьмы и лагеря?

Глядел я на яростно спорящих Мишу и Перитулу и горько размышлял над тем, как у нас растоптаны такие лучшие человеческие качества, как честность, добросовестность, порядочность, на чем зижделось и должно было зиждеться любое государственное здание.

Однажды, когда я поинтересовался у Перитулы, давно ли он сидит, обращался ли куда с требованием пересмотреть свое дело он громко расхохотался.

 

- 142 -

— Обращаться с заявлением? К кому? Разве они сами не знают, что несправедливо меня осудили? А может, пожаловаться мне Усачу, а?— Он указал на сидящего рядом Мишу.— Как вот этот дурень.

Миша горестно улыбнулся, покачал головой.

— Не знал я тогда, что нельзя нам много трепыхаться, писать заявления, жалуясь, что несправедливо осуждены. Мы — приговоренные к тюрьме навечно, следовало понимать это. Тебя осудило государство, считая своим врагом. Разве оно когда-нибудь признается, что поступило неправильно?

Эти слова Михаил произнес с таким гневом, что я пожалел, что своим неуместным вопросом разбередил его старые душевные раны. Несчастья Миши после ареста были впрямую связаны с его жалобами в высокие московские инстанции.

«Нам нельзя трепыхаться, писать заявления». Так считало большинство старых лагерников. Во-первых, от этого мало проку, считали они. Во-вторых, пожаловавшись, можно только ухудшить свое положение. Начальство, в чьи руки попадет твоя жалоба, могло и возмутиться: «Ах, он недоволен тем, что его оставили в живых? Еще жалуешься?! Показать ему кузькину матушку!»

Жалоба для властителей считалась еще одним признаком неверия, непризнания советских законов, и жалобщику недрогнувшей рукой накидывался дополнительный срок. Вот в такой переплет и попал наш Миша, наивная душа.

Пробыв в лагерях шесть лет и решив, что честным трудом и примерным поведением заслужил досрочного освобождения, тем более, что ни в чем не был виновен, Миша написал заявление на имя Генерального прокурора СССР. Всегда отмалчивавшаяся машина правосудия вдруг вздрогнула, заскрипела, пришла в движение: «Ах, тебе осталось сидеть еще совсем немного? Ты на свободу спешишь? Так вот — получай!» Быстренько пересмотрев дело, прокуратура прежнее обвинение отменила, но припаяла новое, которое тоже тянуло на десять лет. Вот так-то. Ищи после этого справедливость!

Миша, с такой надеждой ожидавший результатов пересмотра дела, во всем разуверился после повторного суда, решил, что никогда ему уже не свидеться с семьей, порвал с ней все связи: хоть жена, быть может, найдет свое

 

- 143 -

счастье, перестав ждать его. Представляете, какой ужас?! Человек сам себя похоронил заживо.

Перитула верно заметил, как у меня изменилось лицо, сникли плечи, ибо сказал:

— Ты не пугайся Мишиного случая. У тебя двадцать пять лет срока, высший предел. Сколько бы ты ни писал, ни жаловался — добавлять уже некуда. А вот скостить дуриком вполне могут. Так что пиши, жалуйся, ничего не потеряешь.

Только шайтан, говорится, не верует. Долг музыканта — дуть в дуду: что я потеряю, в самом деле, как говорит Перитула, если напишу жалобу? Чем черт не шутит,— вдруг признают невиновным и освободят, или хоть скостят срок, заменят ссылкой? Ведь какие только чудеса не случаются на свете. Почему бы не случиться такому и со мной? Написать заявление — не такое уж сложное дело.

Только шайтан не верует. Мы-то, люди, одной верою и живы...