- 143 -

ЧУДО

Однажды приснился сон, от которого я проснулся весь в слезах, горячо шепча молитву.

Стою будто бы у здания медресе Кукельдаш, что в старой части Ташкента. Погожий теплый день. Вдруг с запада стали надвигаться черные страшные тучи, все кругом вмиг погрузилось во. мрак. Налетел страшной силы смерч, подхватил меня и понес. Скорость смерча такова, что наткнись я на что-нибудь или упади на землю — разбился бы вдребезги. Я машу руками, стараюсь лавировать, стремлюсь ухватиться за ветви верб, во множестве росших у пещеры Аваза-дервиша. Она находилась на возвышении, в дальнем углу Колючего кладбища. Но смерч поднимает меня все выше, выше, словно поняв мое намерение укрыться в пещере. Но я не сдаюсь, ныряю, барахтаюсь изо всех сил, чтобы приблизиться к спасительной вербе. Вот совсем немного осталось до нее, еще немного, совсем чуть-чуть — пап!— успел-таки ухватиться, спасен, вроде! Но тут вдруг из облаков вынырнула громадная черная птица и, сложив саженные крылья, ринулась на меня. Я понял, что пришел конец и

 

- 144 -

мысленно вознес молитву, прося прощения у отца и матери, если каким словом или делом огорчил их в свое время. Тогда случилось чудо: черные облака и страшная птица куда-то сгинули, а сам я оказался вдруг в опрятном и белоснежном одеянии в мечети Лайлак, сверкавшей чистотой и порядком. Солнце стояло в зените, освещая все кругом золотистыми лучами. Не помню, что было дальше: меня разбудил сосед по нарам, толкнув в бок: «Не кричи так, приятель, не кричи... Утри слезы, сон видел, небось, да? Ничего, обойдется».

Молитва, что я творил во сне, все еще звучала в ушах, лицо было мокрое от слез, но на душе было светло и покойно. «Достигли, видать, мои жалобы Аллаха,— подумал я.— Несчастья, сыпавшиеся на меня словно из рога изобилия, должны теперь отступить. Может, и домой дорога проляжет». Казалось, я имел все основания так думать. Мечеть — святое место, где снимаются грехи, прощаются обиды, даруется искупление. Солнце — свобода, воля, а исчезновение черных облаков и страшной птицы — прекращение моих несчастий.

Мне очень хотелось верить, что так и будет. Ведь не зря, наверное, заключенные постоянно говорили между собой о том, что вскоре должны произойти какие-то изменения к лучшему в нашей жизни.

Я несколько дней ходил под впечатлением этого сна. Я толковал его в пользу положительного ответа на мою жалобу, направленную в Москву после той памятной беседы с Мишей и Перитулой. Сон этот родил во мне новые силы, поднял дух.

Еще этот сон показал мне себя с неожиданной стороны. Да, я был слаб физически, тяжело переносил лишения, но совести и чести не терял, не разучился признавать свои ошибки и грехи, был готов нести за них полную ответственность. Жил я с верой в правду и с верой в Высшую Силу, которая все видит, все знает и в нужный момент вступится...

Я решил никому не рассказывать этот сон, пока не выйду на волю.

Прошло немного времени, приснился мне еще один сон, который как бы подтверждал значение первого.

На этот раз передо мной будто бы распахнулись лагерные ворота, и я выехал через них на необъятный, ярко освещенный простор на красном горячем скакуне. Отъ-

- 145 -

ехав метров сто-двести, я вдруг обнаружил, что забыл в лагере одну меховую рукавицу, остановился, не зная, возвращаться за ней или нет. Тут я проснулся. Опять какой-то просветленный и обнадеженный...

Видеть во сне лошадь — значит, что желания твои будут исполнены. Раз я на коне выехал за колючую проволоку — значит должен выйти из лагеря, а это мое самое горячее желание. Это хорошо. Но как истолковать то, что я оставил одну рукавицу в лагере? Что это бы могло означать?

Эта мысль сеяла в душе смутное беспокойство, смятение. Но независимо от этого у меня не оставалось сомнения в том, что должно случиться какое-то чудо и я выйду на свободу.

Никому я не рассказал и про этот свой сон. Я боялся, что кто-то истолкует его иначе и лишит меня единственной надежды и радости. Ведь у большинства несчастных зэков выработались в характере цинизм и безверие, как противоядие против постоянной неубывающей лжи, царящей вокруг. Они не верили уже ни во что и легко могли высмеять меня, осадить. Слово «справедливость» они не могли произносить без горькой иронии и желчи, оно, это слово, прямо-таки вызывало у них ярость. Заикнешься о правде — готовы взорваться как бомба. Столько они видели за свою жизнь гадостей, лжи, подлости, что разуверились в существовании добра и справедливости.

Неужто в такой громадной, великой стране не найдется ни души, которая захотела бы установить истину? Неужели ни одна из жалоб, полноводной рекой текущих в Москву, не доходит до рук Сталина? Неужели он не ведает о стонах народа, о слезах тысяч и тысяч осиротевших детишек, овдовевших в расцвете сил женщин, матерей, лишившихся на склоне лет сыновей, последней своей надежды и опоры? Где справедливость судей, прокуроров?

Задаюсь этими вопросами с первого тюремного дня и не устаю их повторять уже здесь, в лагере.

Укрепил меня в том, что сон мой в руку, случай со старым чеченцем, работавшем в нашей бригаде: с Большой земли пришел ответ на его жалобу. Его, вроде бы, оправдывали вчистую. Старик был так счастлив, что раздал часть своих вещей близким людям, не дожидаясь освобождения. Мне досталось около ста граммов копче-

 

- 146 -

ного курдюка,— единственное, что я ел калорийного и вкусного за последние два года. Прощаясь, старик внушал мне, что в ближайшее время ожидаются большие изменения («сам из достоверного источника слышал!»), советовал не впадать в безверие, писать жалобу за жалобой, пока не прорвется запруда.

Не знаю, что имел старый горец, предрекая большие изменения, но вскоре по лагерю поползли слухи о том, что, дескать, скоро будет сильная перетасовка среди высшего руководства страны. Даже слух, будто бы скоро избавимся от Усатого. Что ж, это в высшей степени могло способствовать исполнению моего сокровенного желания.

Как бы ни опасны были такие разговоры про Сталина даже в лагерных условиях, они продолжались с нарастающей интенсивностью, пробуждая среди зэков надежду на добрые перемены. Не знаю, откуда этот слух проник в лагеря, но он вовсе не оказался «парашей»: прошло немного времени — и радио сообщило о болезни Сталина. Заключенные сильно заволновались. Ведь все ожидания справедливости, свободы, перемен упирались в Сталина. Казалось, что наконец рухнет скала, нависшая над дорогой и навевавшая ужас на путников.

В течение нескольких дней периодически передавался по радио бюллетень о состоянии здоровья Сталина. Лагерные слушатели нисколько не переживали о возможной кончине (что «все человеки смертны», здесь знали очень даже хорошо). Все помыслы были направлены на то, чтобы предугадать, кто придет к власти: верные последователи дела «отца народов» или люди, которые наконец-то обратят внимание на судьбы миллионов безвинно наказанных соотечественников. Заключенные больше спорили о будущих необходимых переменах в жизни общества, нежели о своей судьбе.

Наконец Сталин умер. И словно громаднейшая гора погрузилась в пучину, и люди несколько дней находились в каком-то трансе, в каком-то затуманенном, неопределенном состоянии. А ледяная глыба, будто то исчезая, то снова выныривая из темных вод, испытывала их терпение, пока оно, наконец, не лопнуло. Так еле-еле поддувавший ветерок постепенно крепчает и превращается в бурю.

Не помню, сколько прошло времени после смерти

 

- 147 -

Сталина, но помню, что в один день, в один час началось массовое неповиновение, восстание заключенных всех лагерей, расположенных на Норильском полуострове. Точно Сталин сам надевал на их руки кандалы, словно он сам держал их за глотку, не давая пискнуть: с его смертью люди почувствовали прилив неудержимой ярости и храбрости. С объявлением всеобщей забастовки начальникам Управления лагерей был передан Манифест с требованиями заключенных.

В нем были следующие пункты:

1. Сокращение рабочего времени.

2. Отмена положения, разрешающего заключенным писать и получать одно письмо в месяц.

3. Разрешать желающим свидания с семьей и близкими.

4. Не хоронить умерших в лагерях без савана, с биркой на ноге, подобно собаке.

5. Пересмотреть дела несправедливо осужденных, безвинных освободить.

6. Выдавать заключенным зарплату, достаточную для нормального питания и покупки курева.

7. Прекратить нарушение человеческих прав заключенных со стороны лагерной администрации.

Кроме того, заявлялось, что никто на работы не выйдет, а лагеря будут удерживаться в руках восставших до тех пор, пока из Москвы не прибудет, чтобы ознакомиться с требованиями заключенных, Маленков или Ворошилов.

В дни восстания из лагерных тюрем были освобождены все узники. Руководители восстания подчинили себе все, начиная от столовой и кончая лечебницей. Лагерное начальство и охранники не смели приблизиться к воротам, разговаривали с заключенными через усилители. Были выявлены стукачи, работавшие против своего брата-зэка, и повешены на лагерной площади. С вышек, установленных в четырех углах ограды из колючей проволоки, то и дело объявлялось, что лагерь окружен танками, и если бунтовщики не сдадутся, будет предпринят штурм. Однако впервые за много лет вдохнувшие воздуха свободы заключенные и не думали отступать, были полны решимости биться до последнего. Администрации была сообщено, что заключенные намерены объявить всеобщую голодовку. Но голод уже и так расползся по лагерям, так что его и объявлять не имело смысла. Встала пекарня,

 

- 148 -

находившаяся на территории, так как перестала поступать с воли мука. Подходили к концу запасы продуктов для приготовления горячей пищи. Тем не менее, восставшие предпочитали умереть от голода, но борясь за свои права, так как, говорили они, нам все равно подыхать, но после долгих лет мучений и унижений.

Не сказать, что восстание, длившееся несколько дней, все же кончилось безрезультатно. Состоялась встреча представителей заключенных с группой людей, якобы прибывших из Москвы. Они заверили, что большинство требований восставших в скором времени будут удовлетворено, в том числе — сокращены сроки, дела несправедливо осужденных пересмотрены и так далее. Короче, породили в людях, изверившихся в советских законах, в торжестве справедливости, надежду.

Выполнить обещания «комиссии» особо никто не спешил, но отношение к зэкам все же улучшилось. Разрешены были, например, свидания с членами семьи несколько раз в год вместо одного, регулярное получение посылок. Но эти послабления мало радовали людей, измучившихся в лагерях. Ну, разрешат тебе не одно, а десять писем написать — кому, о чем ты будешь так много писать? Разумеется, если твои братья и сестры, родители, родственники тоже находились бы в тюрьмах, лагерях или ссылке, как у прибалтов, западных украинцев, то переписка, возможно, хотя бы помогла найти друг друга, поддерживать в трудные минуты. Ну, а я, например, кому из родственников, друзей дорогих мог что написать? «Дорогой друг или родной мой, я очень соскучился по тебе, мы с тобой когда-то были очень дружны (близки), ты хорошо знал меня, мою душу, никакой вины за мной не было, но вот видишь судьба так повелела. До встречи, пиши, не забывай».

Написать подобное письмо значило сделать своего друга или родича своим сообщником, предопределить ему свою участь. Это хорошо знали и сами лагерники, и оставшиеся на свободе. Поэтому, если бы ты даже написал им, они, бедные, в ужасе изорвали бы или сожгли твою писанину даже не читая, и сделали бы вид, в лучшем случае, что ничего не произошло, а в худшем, чтобы как-то вывернуться из этого опасного положения, написали бы тебе примерно такой ответ: «Заключенный Шукрулло, с чего вы взяли, что мы некогда были дружны, будто я

 

 

- 149 -

хорошо знал вас и вашу душу? Наверное, вы меня перепутали с кем-нибудь. Я никогда не знал вас и знать не желаю врага своего народа. Больше мне не пишите!»

За все время неволи никому, кроме жены и детей,— ни друзьям, ни родственникам, ни знакомым я не написал ни строчки! И ни от кого ни строчки, ни слова, ни полслова в письме не получил. Обижаться на кого-либо не приходилось, хотя ясно, что очень не по-людски это было. Но разве не этого добивались наши мучители-гонители: чтобы мы все — и по ту, и по эту сторону колючей проволоки — потеряли человеческий облик, растоптали все, что делает нас людьми, стали послушными, бесчувственными роботами?!

Еще одно послабление после восстания — перестали на ночь запирать двери бараков, можно стало и ночью сходить по нужде. Поговаривали, что создана специальная комиссия, которая будет пересматривать дела тех, кому осталось недолго сидеть. И вправду, в 1954 году кое-кто, получивший в свое время десять-пятнадцать лет, был освобожден раньше срока. Это явилось полной неожиданностью для тех, кто считал, что коли ты попал на крючок, то никогда уже с него не соскочить. Но о судьбе подобных мне, кроме разных смутных «параш», ничего пока не слышалось. У нас стала гаснуть надежда, что рано или поздно тоже выберемся на волю.

Со смертью Сталина, досрочным освобождением части политзаключенных во мне возникло желание писать. Но тут вставал роковой вопрос: о чем? Опять о счастье, о захлестнувшей нас светлой, веселой, счастливой и сытой жизни? Да уж, дописался об этом, достиг счастья — гнию вот заживо в лагере. Нетушки! Как у нас говорится, слепой только раз теряет свою палку.

Размышляя над этим, я вспомнил один показательный случай.

Некоторые европейцы, считавшие себя представителями передовой культуры, нас, среднеазиатцев, называли не иначе, как «чернозадыми», относились к нам снисходительно, искренне полагая, что народны наши — низкой культуры, далекие от искусства, науки. Помню, познакомился я с бывшим инженером Пантелеевым, человеком, вроде, начитанным, интеллигентным. Когда я сказал ему, что по национальности узбек, он вскоре признался, что не видит разницы между узбеком, киргизом, таджиком или

 

- 150 -

казахом, что «все они на одно лицо, одна палка — два струна» (так унизительно обычно называют шовинисты казахский музыкальный инструмент — домбру и узбекский — рубаб, инструменты, впрочем, снискавшие мировую славу благодаря своим высоким мелодическим возможностям).

В один из дней я заметил в руках этого человека толстую затрепанную книгу и поинтересовался, что он читает. Неожиданно для меня оказалось, что читает он роман Айбека «Навои». Естественно, я спросил Пантелеева, как ему книга, понравилась или нет.

— Очень сильная вещь,—горячо признался он.—Это рассказ об истории древнего культурного народа. О великом поэте и мыслителе Алишере Навои, чудесном. человеке и большом общественном деятеле.

Помня, как совсем недавно он снисходительно отзывался о среднеазиатцах, называл их «чернозадыми», я спросил:

— А кто этот Навои по национальности?

— Навои? Самаркандец.

— Самарканд — древний узбекский город. И Навои — великий узбекский поэт.

Поняв, куда я клоню, Пантелеев густо покраснел и долго извинялся, мол, виноват, не знал ни современной, ни древнейшей истории этого народа.

Этот случай и разговор о творчестве Айбека заставили меня серьезно задуматься над тем, каким должно быть настоящее художественное произведение, какова должна быть служба творца своему народу. О чем и как писать, чтобы твоя книга читалась людьми любой национальности с интересом, вызывала к твоему народу подлинное уважение и любовь? Как того добился своим романом Айбек.

Что я могу написать, чтобы добиться этой цели? Исторический роман? Осторожно: горячо. Разве Айбека не обвиняли в космополитизме, национализме за этот роман, в котором более или менее полно отображена история узбекского народа? Как же: вместо того, чтобы показать узбеков нищими, темными, невежественными он их изобразил исторически богатыми, творцами высокого искусства и литературы. Вспомнив дела писательские, я, естественно, не мог не задаться вопросом: как, интересно, там, после нас, не тронули ли Айбека-ака? Критика его

 

- 151 -

романа в ту пору была в самом разгаре. Возможно, его спасло своевременное (считай—быстрое!) издание романа в Москве, на русском языке. Как же, раз уж Москва не усмотрела в книге криминала, местные крикуны могли отступить, как трусливые шакалы. Вообще, после ареста я не знал, что происходит в Узбекистане, в Союзе писателей, какие там произошли изменения. Откуда?— Ведь был полностью изолирован от внешнего мира, варился, что называется, в собственном соку.

Единственное, чего не могла лишить меня неволя — это смотреть на перелетных птиц, летящих вольно, любоваться звездами на небе, на которые, возможно, в это время смотрели мои дорогие люди. В такие моменты я забывал о лагере, о неволе, представлял себе свою улочку, свой двор, где прошли детство, юность, отрочество. Хорошо хоть, власти предержащие еще не научились отнимать у своих подданных способность чувствовать, радоваться таким вещам, иначе за ними была бы полная, бесповоротная победа, и это было бы ужасно. Конец света

Вот уже который день с птичьего гнезда, налепленного на потолочную балку мастерской, слышится гомон неоперившихся птенцов, напоминая мне детские годы и как бы оттаивая мое заиндевевшее сердце. Прислушиваясь к их голосам, я забываю, что нахожусь в неволе. И Кажется мне, гнездо находится не на потолочной балке лагерной мастерской, а на верхушке тополя, одного из тех, что во множестве росли вокруг хауза[1], расположенного за нашим двором. Но забудусь на миг, упадет взгляд на колючие провода — и сдается, будто не только я, но и эти бедные, нежные, хрупкие создания заключены в клетку из колючей проволоки. Если бы кто-нибудь спросил у меня в тот миг, о чем я буду писать, если посчастливится опять взять в руки перо, я бы ответил: «О чем бы я ни писал, буду выражать ненависть к тьме, стремиться пробуждать в людях любовь, добро и милосердие».

Есть ли что светлее на свете, чем эти понятия? В добре и милосердии нуждаются не только люди, но и птицы,— все живое. Что приятнее человеку: разбить гнездо неоперившихся птенцов, разлучить их с матерью или защищать их, видеть их радостную свободу? Разве

[1] Хауз — небольшой искусственный водоем.

- 152 -

это не счастье, когда встречаешь на своем жизненном пути людей добрых, отзывчивых, готовых всегда помочь себе подобным?!

Если доведется когда-нибудь вернуться к творчеству, буду воспевать только доброту, милосердие, верность — и ничего другого.

Кому не доставляет удовольствие дуновение прохладного ветерка в зной, таинственный шум леса, звонкое журчание ручейка? Если с Божьей, помощью доведется мне вернуться к творчеству, то я буду воспевать одно только ПРЕКРАСНОЕ. Но разве существует прекрасное без любви, без сладостного томления в ожидании заветного часа свидания с возлюбленной? Не только сама любовь, но даже мечта о ней приносит человеку счастье. Более того, человек даже в неволе может быть более свободным, нежели иной — на воле. Писатель обязан донести это до сердца своего читателя.

Чем больше я думал об этих вещах, тем больше тянуло меня к перу. Еще подталкивала меня к творчеству мысль о том, что выйду на свободу с пустыми руками, если вдруг снам моим предначертано сбыться. Кроме того, даже если все нынешние слухи окажутся пустыми, ведь лучше заносить на бумагу все мысли, приходящие в голову, нежели изводить себя всякими предположениями! Ведь муки творчества скрашивают жизнь, наполняют ее высоким смыслом, облагораживают. Конечно, нелегко это — писать стихи, стараясь забыть о неволе, о муках разлуки, разрывающих сердце. Но я стал понемногу учиться пересиливать себя.

В лагере я томлюсь сравнительно еще недолго. Есть несчастные, которые пребывают здесь не год, не два, а десять и более лет. Да, несчастные. Да, изверившиеся, огрубевшие бедняги. Сознание таких до того деформировалось от внутреннего гнева, ненависти, неверия, что пустыми, чужими, непонятными стали для них даже слова, обязанные дарить каждому человеку радость, выражать уважение: «с радостью к вашим услугам», «пожалуйста», «дорогой друг» и т. п. Во время работы эти люди запросто могли отматерить тебя, послать куда подальше, а если, увидев, что ты обиделся, извинялись примерно так: «Не обращай внимания, старик, мать твою так и эдак. Я не хотел, бля, тебя обидеть. Это у меня для связки слов».

 

- 153 -

Ну что ты им ответишь? Что у тебя на родине принято, даже если человек в порыве гнева выругал твою мать, ты должен, обязан наказать его? Но сейчас ты же должен жить по законам шайки, стаи, в которую попал по воле судьбы. А то попробуй, возмутись, я, мол, ученый, бывший генерал, министр, писатель, и разговаривая со мной, дескать, выбирай выражения. Ответ тебе последует короткий и выразительный: «А я положил с кисточкой на твою ученость (генеральство, министерство, писательство»), Не возмущаться всем этим, не мучиться надо а глядеть глазами творца, извлекать из этой руды граммы чистого золота. Вдохновение рождается творческим осмыслением действительности.

Я начал чувствовать себя не зэком, а писателем, приехавшим в творческую командировку изучать жизнь и быт заключенных. Не приведи, конечно, Господь, но мало кому, не сидевшему в лагере, довелось наблюдать такое множество разнообразных характеров, типов, глубину унижения дитя человеческого, а также силы сопротивления, стойкости, самоотверженности. Писатели на воле и представить не в силах здешнюю жизнь. Но в то же время, просто невозможно было писать обо всем, что здесь видишь и слышишь, забыв про то, кто есть ты сам и какое время на дворе. Не просто невозможно, но и опасно.

В краях, где находился наш лагерь, как я уже говорил, бывало пять-шесть солнечных дней в году, летом температура едва поднималась до шестнадцати-восемнадцати градусов. В это время лишь немного оттаивала торфяная поверхность вечной мерзлоты, на ней пробивалась зелень, которой суждено было жить около месяца или чуть больше. В эти короткие дни все сущее проявляло высшую активность, словно компенсируя себе долгие месяцы вынужденной бездеятельности и спячки. Особенно норовили наверстать упущенное комары. Они летали тучами, не давая раскрыть глаз, всем скопом накидывались на жертву. На ночь эти паразиты битком набивались в бараки и поедом ели заключенных. И все же солнечные деньки бывали для нас праздником. Иные в эти погожие дни даже раздевались догола и ложились под солнечные лучи загорать.

Как-то и я не утерпел, разделся, следуя примеру товарищей. Но после первого же слабого порыва ветра

 

- 154 -

весь покрылся гусиной кожей и поспешно оделся. Да ну его, земля ведь так и дышет холодом, одно название — лето, редко когда с телогрейкой расстаешься.

— А тебе не холодно?— спросил я соседа, небольшого горбатенького человека.

— Ничуть!— усмехнулся тот.— Чувствую себя как в Сочи!— лежал, лежал молча, потом воскликнул вдруг гневно:— Я на фронте не сдох, в плену у немца в концлагере выжил, в тюрьме у своих о глотке свежего воздуха мечтал, солнышко во сне снилось — как же теперь не воспользоваться возможностью?!

Еще о чем-то говорил горбатенький, но я ничего не слышал. Перед моим взором возник мой родной край, его жаркое, полыхающее огнем солнце, бахчи, где наливаются сладостью дыни, арбузы в целый обхват, виноградники, усеянные тяжелыми янтарными гроздьями. Тут никто не верил, когда при случае я говорил, что летом у нас огурцы никто не ест, их скармливают скоту. Они не имели представления ни о дынях, ни об инжире, ни о персиках и о много чего другом, что в изобилии рожала наша щедрая и благословенная земля.

Кто-то спросил у моего соседа, где он попал в плен, где в Германии бывал. Тот ответил, потом начал с жаром доказывать, что в немецких тюрьмах и лагерях к советским заключенным относились гораздо лучше, нежели свои к своим в советских тюрьмах и лагерях.

— Вот, начальник Ташкентской внутренней тюрьмы Красноголовов так ударил меня, что лопнула барабанная перепонка и я оглох на одно ухо,—подытожил мой сосед свой рассказ.

Красноголовова того я знал. Одну ногу он потерял на фронте, ходил с костылем. Был очень злым, жестоким человеком. Я рассказал товарищам, как он измывался над заключенными, побывавшими в немецком плену: за малейшую провинность бросал в карцер, собственноручно избивал несчастных до потери сознания. «Немцы лишили меня ноги, а вы, предатели, сдались им в плен!»— любил он приговаривать при этом. И вымещал зло на ни в чем неповинном человеке. Горбатенький сосед поинтересовался, откуда я знаю Красноголовова. Я ответил, что сидел в той же тюрьме, где начальствовал одноногий ветеран, что родом — ташкентец.

— Ах, так ты — узбек!— воскликнул горбатенький

 

- 155 -

восторженно.— Можешь и не говорить, по какой статье сидишь. За национализм, конечно. Обычно всех, кроме русских, обвиняют в национализме.

Я не сразу понял, что он этим хотел сказать, был готов возмутиться, ну, мол, разумеется, «старший брат» вне подозрений, он и авангард, и интернационалист, и пр. и пр. Но собеседник, заметив, что я расстроился, поспешил пояснить свою мысль.

— Ты пойми меня правильно, брат. Я вовсе не хочу сказать, что узбеки сплошь националисты, а русские — ангелы. Вовсе нет, я хочу сказать совсем другое. Не тебе объяснять, когда вошло в обиход это слово—«националист». Возникло оно вместе с призывом к интернационализму. Разве кто говорил об интернационализме, когда русские огнем и мечом покоряли Кавказ или Среднюю Азию? Разве в прошлом сажали кого, обвинив в национализме? Нет! Эта тенденция возникла после революции, когда появилась необходимость негласного одобрения колониальной политики самодержавия и продолжения его дела: надо было запугать людей так, чтобы они не смогли называть Россию захватчиком, колонизатором, Чуть что допустишь такое в речах своих или даже в мыслях, все,— ты —националист, песенка твоя спета.

Если эта мысль горбатенького для меня была не в новинку (кто-то, но уж мы-то на собственной шкуре испытали, что это такое —«национальная» политика нашей родной партии и правительства!), а вот рассказ его о разнице отношения к заключенным между фашистами и нашими меня крайне взволновал. Никакой задней мысли человек не преследовал, просто рассказал то, что пережил, видел своими глазами. Но разве можно будет рассказать народу про это? Возможно, если писать прозу или драматургию, а подобные высказывания вложить в уста отрицательных героев, то, может, еще пройдет. Старый, испытанный способ соцреализма. Пройдет, если сумеешь сконструировать свое произведение так, что и комар носа не подточит. Конечно, это унизительно. Но ведь иной возможности высказать хоть какую долю правды нет, что тут поделаешь?!

После того разговора я часто размышлял о социальных явлениях, о судьбах мира и общества, но тема любви и верности, честности и самоотверженности все сильнее

 

- 156 -

охватывала меня. Я всерьез начал подумывать попробовать себя в драматургии. Тут я мог совместить прозу и поэзию, мог что-то сказать своему зрителю (читателю), надежно застраховав себя от опасности. Даже просто думая о будущей драме, я чувствовал себя окрыленным, точно уже высказал все, что хотел. Обычно заключенные, едва придя в барак после десятичасового рабочего дня, падали на нары и засыпали мертвецким сном. Я же, горя желанием творчества и надеждами на будущее, мог не сомкнуть глаз до рассвета и особо не страдал от этого. Кабинетом служила мне мастерская сантехмонтажа, на всю ночь предоставленная в мое полное распоряжение.

Как я уже говорил, дежурство мое выпадало на ночь, список работ, что следовало сделать, оставлял начальник дневной смены. Самой легкой работой при этом считалось приведение в порядок мастерской (подмести, где что подскрести, подтереть), не уступавшей по размерам доброму стадиону, нанести олифы на двести-триста листов жести и выставить сушиться, покрасить инструменты, изготовленные в кузнице. Руки работают, в голове роятся мысли, иные из которых я заносил на бумагу испачканными краской руками. Чтобы надзиратели случайно не застукали меня и не разоблачили, я прислонял к двери железный лом, который при падении на бетонный пол издавал страшный грохот. Едва учуяв опасность, я прятал записи в укромном месте. Если бы их обнаружили, то мне, конечно, было бы несдобровать.

После смерти Сталина к заключенным стали относиться чуть лучше, но все равно заниматься чем-нибудь, не регламентированным администрацией, по-прежнему строго запрещалось. Немыслимо трудно было достать бумагу, карандаш. Многие свои стихи и поэмы я записывал на обороте листков, уже использованных концелярией, и носил эти листки в нагрудном кармане, как бумагу для цигарок.

Проходили дни, месяцы, но никакого ответа на жалобу не поступало. Хотя бы уведомили, что получили. А, может, она и не дошла До адресата? Писал я по-узбекски; возможно, не поняв ее содержания, взяли да выбросили в мусорную корзину?!

Я написал домой, прося попытаться выяснить судьбу жалобы. Но домашние тоже молчали. Неужто они тоже потеряли всякую надежду на мое освобождение?

 

- 157 -

Приближалась осень. В сентябре уже наступят холода, начнутся снежные бури. Море замерзнет, и закроется единственный путь, соединяющий нас с Большой землей. Самолеты туда не летают, железной дороги нет; Несчастные, получившие освобождение осенью, обычно застревали на полуострове до следующей навигации.

Каково должно быть людям, многие годы проведшим в тюрьмах и лагерях, получив неожиданную свободу, не имеющим возможности уехать домой?!

Иногда заключенные, когда лагерная жизнь становилась невмоготу, задавали друг другу вот такие вопросы: «Ушел бы ты отсюда пешком, в пятидесятиградусный мороз, если бы тебя освободили?» Или: «Вот, дали бы тебе волю с условием вернуться к семье, но жить только на хлебе с водой, согласился бы?»

Каждый на это отвечал с неизменной уверенностью: «Ушел бы!», «Согласился бы!»

На что только не согласится человек, чтобы вернуть себе свободу, волю! Разве я не согласился бы проделать весь путь от лагеря до дома пешком, жить на хлебе с водой, лишь бы быть на свободе? Тут и говорить нечего.

Шел, кажется, конец сентября 1954 года, точно не помню, когда меня вызвали в особый отдел лагеря. Спросили имя, фамилию, писал ли что-нибудь в Москву. Я ответил. После этого особист положил передо мной лист бумаги, попросил расписаться. На этой бумаге было написано, что дело мое согласно решению Коллегии Верховного Суда СССР производством прекращено. То ли по незнанию тонкостей русского языка, то ли по вечной лагерной привычке не верить ничему, я внутренне чертыхнулся: а ты, мол, дурень, рассчитывал на справедливость, и подписывать цидульку не спешил. Мало ли что.

— Чего раззявился?— заорал на меня начальник особого отдела.— Распишись да топай в барак, собирай манатки. Поедешь в свой Ташкент.

«Собирай манатки! Поедешь в свой Ташкент!» Господи боже мой! Да никак это «производством прекращено» означает свободу? Неужели нельзя было написать человеческим языком: «Ты не виноват, отныне — свободен?»

Не помню, как подписал ту бумажку, что совал мне особист, как рванул в барак, точно уже опаздывал на поезд.

 

- 158 -

Но на полпути остановился, вернулся назад. Надо узнать, когда смогу уехать. А готовиться, собирать вещи... Будто у меня тут целое хозяйство! Что надо было сделать: обменять латаные-перелатанные лагерные штаны на целые, хоть и старые брюки, поменять телогрейку, кирзачи на более сносные. А брать с собой нечего, кроме подушки, одеяла да... рукописей. Копии их я на всякий случай давно зашил в подкладку одеяла.

Стоял хмурый северный день. Мела поземка, было холодно, но, к счастью, море еще не замерзло. Мой путь лежал в Ташкент...

 

* * *

Сон мой в самом деле оказался провидческим, поди спорь после этого, что нет на свете сверхестественной силы, управляющей нашими судьбами, освещающей все извивы наших жизненных путей.

Посудите сами. Выдернув из колымского лагеря («дело... производством прекращено»), меня заковали в наручники и привезли конвоем в Ташкент, опять поместили во внутренней тюрьме МГБ, точно полагая, что я сильно соскучился по ней за эти годы. И продержали здесь около двух месяцев: помните, выехав из ворот лагеря на красном коне, я вдруг остановился, вспомнив, что забыл в бараке рукавицу?

По выходе на свободу мне постоянно снится один я тот же сон. Будто бы я уже подхожу к дому, но вдруг за спиной моей вырастает забор из колючей проволоки и проволока эта все тянется за мной, тянется, стараясь зацепить мой заплечный мешок. Я в ужасе убыстряю шаги и просыпаюсь.

Много лет прошло с тех пор, но где бы я ни был, дома или в Москве, в Фергане или в Сочи, весь в делах и заботах или на отдыхе, мне продолжаются сниться приземистые длинные строения посреди тундры, с выломанными окнами и дверями, обгоревшими черными стенами...

Я всегда бегу от них прочь, бегу навстречу широкому зеленому полю, освещенному ярким полуденным солнцем. Добегаю — просыпаюсь весь в поту, с гулко стучащим сердцем, но с улыбкой на устах. Спасибо тебе, Боже, за сон с хорошим концом.

Да ниспошли Ты нам счастье всегда видеть солнце и шагать по светлой дороге, аминь!

1989-1990 гг.