И было в те дни

И было в те дни

ОБ ОТЦЕ

3

ОБ ОТЦЕ

Тихим майским вечером мы с отцом вышли на Откос, Публики было немного. Заволжские дали плавились в лучах заходящего солнца. Отец шел, не спеша, молча. Это было необычно. Он всегда был завален делами — редакционными, общественными,— и вдруг: «пойдем, пройдемся». Его молчание усиливало мою тревогу.

В последнее время отец больше бывал дома, больше интересовался делами своих сыновей — нас два брата. Старший — Моисей уже твердо определился как художник, его дарование живописца не вызывало сомнений. Он окончил Саратовский художественный техникум, а сейчас пишет большую, сложную картину: праздничное гулянье в приволжском колхозе поблизости от Нижнего. Ну а я пока ни то ни се: ушел с IV курса Ленинградского политехнического института, поступил на 1 курс Горьковского художественного техникума, тоже хочу быть художником. Отец деликатно спрашивал: «Может, хватит с нас одного художника?»

Я шагаю рядом с отцом, взяв его под руку. Мы живем в Доме старых большевиков — так его окрестили. Кроме старых большевиков здесь поселились ответственные работники, профессура. Дом был заселен в 36-м, а в 37-м его население стало таять. По ночам сюда зачастил «черный воронок». Но теперь-то, наверное, уже все, думаю я. Всех врагов уже позабрали, кто остался, тот остался... И вдруг, в той моим мыслям, слышу голос отца:

— Ты не замечаешь, что у нас что-то происходит?

— А что? — спрашиваю.

— Не слишком ли много врагов народа?

Вот оно! Теперь ясно, почему отец ведет меня не к кремлю, где много гуляющих, а в обратную сторону, где довольно пустынно.

И тут состоялся тот памятный разговор, когда отец пытался объяснить мне необъяснимое: повальные аресты,

4

бесконечные разоблачения, «ежовы рукавицы» и пр. В общем, заключает отец свои рассуждения, похоже, что идет некая необъявленная гражданская война. Но кто против кого и чем это кончится — сказать трудно. Надо готовиться к худшему. Могут приехать и за ним. Удивляться этому не следует. Одно должно быть ясно для нас с братом: что бы ни случилось, наш отец был и остается убежденным коммунистом. Он не замешан ни в каких темных делах, его совесть чиста, это мы должны знать твердо, что бы о нем ни говорили. И еще: я должен беречь старшего брата, он не совсем здоров, может быть психический срыв.

Солнце опустилось за далекий горизонт, стало прохладно. Мы вернулись домой.

Для нас начался новый отсчет времени. Отец выглядел спокойно. Как всегда из редакции возвращался поздно. Иногда по ночам ходил в типографию. Лишь иногда в его взгляде проскальзывали то некоторая растерянность, то тревога. Потом, годы спустя, я понял эту смену выражений. Отец ждал ареста как неизбежного завершения этого смутного времени, как конца того затхлого бессилия, в котором оказались сейчас многие его товарищи и знакомые: некоторые из них один за другим исчезали, некоторые же активизировались в борьбе с «врагами», поднимаясь по служебной лестнице, некоторые притихли. Отец готовился к бою. С кем? Он не знал. Однако, видимо, надеялся, что, попав туда, «за черту», он наконец поймет, увидит, что происходит, кто с кем воюет, за что — за власть, за коммунистические идеалы, за спасение своей шкуры?.. За что же было принесено столько жертв, положено столько сил?

Проходит еще день, еще ночь... Все тихо. И вот, наконец, зловещий звонок среди ночи. Все. Начинается новый этап жизни.

Мать с побелевшим лицом, глаза наполнены ужасом. Брат смотрит на тройку «серых» с ненавистью. Его картина повернута лицевой стороной к стене. Один «се-

5

рый» пытается отодвинуть ее, заглянуть. Брат решительным движением отстраняет «серого».

Что делал я? Не помню. Отец поглядывал на меня ободряюще, поблескивая очками. Его увели. Во дворе хлопнула дверь «воронка», скрипнули тормоза. Наступила зловещая тишина. Начиналась новая жизнь.

Меня сразу же исключили из техникума, затем из комсомола: я не признавал отца врагом народа, значит, я — пособник врага. Брата подвергли издевательской проработке на собрании художников, после чего он попал в психиатрическую лечебницу. Мать стала искать работу, но ее никуда не брали. К нам в квартиру вскоре вселили семью арестованного председателя горисполкома В. ф. Бородина — его жену и двоих сыновей. Телефон отключили. Было ощущение, что за нами ведется слежка.

Больше года мы не знали, где отец, жив ли.

Потом оказалось, что он во внутренней тюрьме на Воробьевке, под следствием.

Но вот убирают Ежова. Теперь известный грузинский марксист Берия наведет порядок. И... действительно. Проходит слух, что всю группу арестованных горьковских партийных и советских работников будет судить военный трибунал. Не «тройка», не «особое совещание», а настоящий суд.

И вот приходит 8 января 1940 г. Вечером должен быть оглашен приговор. Кто-то сообщил об этом маме, кажется жена Пугачевского, бывшего секретаря горкома партии.

В небольшом уютном особнячке на ул. Воробьева, где расположилось бюро пропусков НКВД, скапливается группа женщин. Детей нет, только мы с братом. Тягостная тишина. Иногда проходят «серые». Уже полночь. Сколько еще ждать?.. И вдруг как-то незаметно открывается внутренняя дверь, в проеме появляются тени. Трудно сказать, кто там... Тени людей. И верить ли своим глазам: среди них одна тень напоминает моего отца. Но пониже ростом, нахлобученная шапка, длинная седая борода. Одет не по-

6

нятно во что. Да, это он. Живой. Тихо шагает нам навстречу. Его товарищей подхватывают их родные, а мы, затаив дыхание, окружаем отца. Он тихо, шепотом говорит: «Идемте». Одна из женщин опускается на пол. Обморок. Это жена Пугачевского. Он не вышел. Приговорен к высшей мере.

Мы выходим на ночную улицу. О чем-то спрашиваем отца, а он, прижав палец к губам, шепчет: «Тихо, идемте». Рядом за углом в небольшом двухэтажном доме на ул. Свердлова квартира, где мы жили раньше. Сейчас там остались наши родственники. Описать первый разговор я не могу. Отдельные слова полушепотом, испытующие взгляды... Отец шепчет: «За нами могут следить. Тише... Поговорим после. Меня оправдали, но... тише...». Позже он объяснил, что дал подписку о неразглашении.

Большинство его товарищей по «контрреволюционному... центру» осуждены. Некоторые приговорены к высшей мере. В том числе и Пугачевский. Он и многие другие признали свою вину, называли «сообщников» и т. п.

Выписка из приговора Военного трибунала Московского военного округа в закрытом судебном заседании гласила:

«Ашкенази Марка Борисовича по ст.ст. 17-58-8 и 58-11 УК РСФСР по суду считать оправданным...» Как же это случилось? А очень просто. Отец не давал показаний. Избиения, невообразимые издевательства, провокации... И ни одной подписи в протоколах допросов, ни одной названной фамилии «сообщников». «...1887 г. рождения, уроженца г. Бобруйска БССР, по национальности еврея, происходящего из семьи ремесленника, по соцположению рабочего, по профессии резчика по камню, женатого, со средним образованием, бывш. члена ВКП(б) с 1925 г. ...», как записано в приговоре военного трибунала.

Никаких показаний, только и всего. Такова оказалась его плата за жизнь.

Итак — судом оправдан. Но есть еще высший суд —

7

партия. И вот тут равновесие было восстановлено. Упорство и несговорчивость бывшего члена ВКП(б), подавшего заявление о восстановлении в партии, дало обратный результат. На заседании бюро обкома партии на вопрос о своих связях с осужденными врагами народа и, в частности, Пугачевским отец ответил просто: они такие же враги, как и он, как и все тут сидящие, и это всем хорошо известно.

Эту дерзость ему не могли простить до конца жизни. Даже тогда, когда после XX съезда партии он был восстановлен в партии, даже тогда, когда стал персональным пенсионером республиканского значения. Пришлось ему вернуться к профессии своей юности, унаследованной от своего отца,— резчика по камню. Он работал в тресте похоронного обслуживания.

В конце 50-х годов, когда после окончания художественного института я вернулся в Нижний, и мы стали жить снова вместе, я стал побуждать отца взяться за мемуары. С трудом удалось его раскачать. Он начал писать о детстве и юности, о своем родном Бобруйске. В нашем семейном архиве хранятся более десяти общих тетрадей, исписанных мелким почерком, О характере этих воспоминаний можно получить представление по тем главам, что помещены в настоящем издании. Позволю себе также привести выдержку из краткой автобиографии, написанной отцом в 1957 году.

В шестнадцать лет я как старший в семье мужчина счел своим долгом основную часть заботы о семье взять на себя. Отец этому сопротивлялся, ему хотелось, чтоб я был ученым, но был вынужден уступить. В то время я готовился экстерном сдать на «аттестат зрелости». Двое студентов, которых шепотом называли «демократами», меня бесплатно учили математике и русскому языку. Учился я по вечерам до поздней ночи.

Восемнадцати лет, по мнению моих учителей, я бы мог «сдавать», но по ряду причин на экзамены не попал. Мне представился счастливый случай наняться на зиму за

8

75 руб. «на всем готовом» учителем к детям арендатора польского имения.

Обусловленную сумму полностью получить не удалось. За распространение прокламаций я попал на заметку полиции. В имение нагрянули стражники, но меня там уже не было — батраки предупредили.

Наступил 1905 год. Я уже стал на ноги, меня называли рабочим-интеллигентом. Мне довелось несколько раз участвовать в манифестациях, иногда испытывая нагайку казака или «черкеса». У моих знакомых студентов я получал разную нелегальную литературу, с их помощью получал доступ на разные сходки и дискуссии.

В 1910—1912 гг. я участвовал в печатном (на еврейском языке) «Бобруйском еженедельнике», где в своих фельетонах высмеивал «благодетелей», «ловцов душ» бедняков. Разумеется, никакого гонорара я не получал, журнальчик был убыточный.

В 1912 г. я в Одессе. Мои попытки обосноваться на мраморной фабрике не увенчались успехом, так как мраморщиков было больше, чем требовалось. Там же в Одессе я поместил несколько фельетонов в ежедневной газете «Жизнь». Мне говорили, что я «подаю надежды», рекомендовали продолжать в том же духе, но ничего не платили.

Вернувшись в Бобруйск к родителям, я вновь берусь за «работу отцов». В 1915 г. с волной беженцев первой мировой войны я с женой и ребенком попадаю в Нижний Новгород. Здесь я продолжаю свою работу по камню. С 1919 г. начинаю работать в местной печати — «Кооперативное дело», «Нижегородская коммуна», губернский отдел РОСТА. Два года работал в профсоюзных организациях.

Однажды меня вызвал в губком партии А. А. Жданов, который был заведующим агитпропом, и направил к редактору «Нижегородской коммуны» Дмитрию Богданову.

С 1925 г. я на постоянной редакционной работе, заве-

9

довал крупнейшим в то время газетным отделом «Рабочая жизнь», которому отводились две полосы (вкладыш). Затем мне дали «нагрузку» — отдел внешней информации. Могу сказать: работал вовсю. Писал передовые статьи, подписываясь инициалами М. А., международные обзоры («За неделю»), фельетоны и зарисовки под псевдонимами «Марк артельный» и «Маркаш» и даже рецензии на театр и кино.

В 1929 г. А. А. Жданов, секретарь Нижегородского крайкома партии, направил меня на обследование областной газеты «Марийская деревня». После моего доклада о состоянии дел в редакции мне поручили редактирование марийской газеты.

Газета, переименованная вскоре в «Марийскую правду», стала менять свое лицо в соответствии со своеобразными национальными условиями автономной области.

Марийский обком партии возражал, когда по просьбе редактора газеты «Нижегородская коммуна» крайком партии в 1931 г. меня отозвал на работу заместителем редактора.

В 1934 г. Горьковский обком партии мне поручил организовать вновь вечернюю газету «Горьковский рабочий».

О том, что произошло дальше, уже говорилось в начале этих заметок. Об этом периоде отец также оставил воспоминания — «Мои показания». Написал не повесть, не роман, а документальную хронику. Как он сам определил, «материал носит характер газетно-фельетонно-публицистический».

В конце 1962 г. отец послал рукопись в «Новый мир». Но «оттепель» уже кончалась, а с нею и время подобных публикаций. В письме из редакции ему посоветовали подержать рукопись до будущих времен, когда свидетельства очевидцев, их показания станут нужны людям.

Это время пришло лишь теперь.

Когда отцу перевалило за восьмой десяток, он как-то заметил, что к нему «подбирается старость». Он много

10

читал, продолжал писать о прошедших и новых временах. Но напечатать ничего не удавалось.

И все же его имя появилось однажды в его родной газете «Горьковский рабочий». Это был специальный выпуск, посвященный 40-летию газеты. Он вышел 1 мая 1972 г. Один из старейших сотрудников редакции — С. Молев в статье «Первые шаги» рассказывал:

«Снова встал вопрос об издании городской газеты. На этот раз уже «вечерки». Первым редактором назначили М. Б. Ашкенази. Запомнилась беседа с ним:

— Требования к нашей газете предъявляются большие. Учитесь писать быстро и хорошо. Трижды проверьте факты, прежде чем сдать материалы».

Далее следовала статья самого бывшего редактора «40 лет назад». Все это под рубрикой «Страничка истории». Да, все это уже принадлежало истории: и газета, и ее редактор, и все пережитое в те годы.

На своем веку ему пришлось пережить гибель старшего сына: доброволец народного ополчения, он был убит в декабре 41-го на Ленинградском фронте в бою под Колпином. Немало тревог доставлял отцу и младший сыи, т. е. я. То и дело пропадали мои следы: то под Гатчиной, то под Невской Дубровкой, то в Синявинских болотах. Потом на Курской дуге, в Курляндском котле. Но каждый раз я обнаруживался в очередном полевом госпитале. Правда, и дальше, после войны, не все шло гладко, но это уже другой разговор.

В 1979 году трагически погиб его внук, мой сын Миша, студент мединститута. Для деда Марка это было самое тяжкое испытание. После этого прожил он недолго. В 1981 г. в возрасте 94 лет он тихо умер и был похоронен на кладбище в Марьиной роще, так и не успев никому пожаловаться на свою нелегкую судьбу.

И. АШКЕНАЗИ

РОДНОЙ ГОРОД

11

К ЧИТАТЕЛЮ

Большую часть своей жизни я прожил далеко от родного города — Бобруйска. Вот уже тридцать пять лет прошло, как я перекочевал в Нижний Новгород, где жил тогда мой старший брат Волвл. Здесь выросли мои сыновья — Моисей и Израиль.

Если говорить откровенно, то в Нижнем я жил не хуже, чем в своем родном городе. Одно время даже взобрался на такую недосягаемую высоту, о которой прежде и мечтать не мог. Многое в Нижнем было привлекательного и любопытного. Нравились уравновешенность, покладистость здешних людей. Удивляло особое почитание родителей. В наших местах имя отца /поминалось лишь в синагоге или в официальных документах, здесь же без имени отца шагу не сделают, отчество важнее собственного име-

12

ни, часто в обращении довольствуются лишь отчеством. Я было пытался называться моим «бобруйским» именем — Мордхай Синай Беров сын, но оно звучало столь необычно, что вызывало смущение у всех, с кем приходилось общаться. Так я превратился в Марка Борисовича. Определенные неудобства я испытывал и со своей фамилией. Некоторые, желая, видимо, польстить мне, произносили ее с окончанием на «дзе», при этом уверяли меня, что я вовсе не похож на еврея, скорее на грузина. Мне приходилось терпеливо объяснять, что Ашкенази — древняя, истинно еврейская фамилия.

Мне всегда казалось, что надо очень низко пасть, потерять всякое уважение к себе, к своим родителям, чтобы отрекаться от своего народа. К сожалению, этому подвержены больше всех евреи, хотя, конечно же, они не могут не вызывать чувство сострадания — сказываются века бесправия и гонений. Понять таких людей можно, но оправдать нельзя. Даже в самые худые времена человек не должен, не вправе терять чувство собственного достоинства. Более того, мне кажется, что отречение от собственного народа, от его традиций во многом способствует разжиганию антисемитизма, появлению других «расовых» теорий.

Я никогда не скрывал своего происхождения. Так же как не могу считать себя вполне нижегородцем, горьковчанином. Мой родной город все-таки Бобруйск... Из глубины времен, из густого тумана встает столь близкий и милый сердцу город на Березине, старинная крепость, роща... Оживают в памяти базар, улицы, люди... И все это неразрывно, как звенья «золотой цепи», если вспомнить произведение прекрасного еврейского писателя И. Л. Переца.

АВТОР. 1950 г.

13

ДОБРОСОСЕДСКИЕ ОТНОШЕНИЯ

Жители нашего города мало считались с официальными названиями улиц, в большинстве случаев об этих названиях даже не имели представления.

Главная улица, которая носила имя Муравьева — того самого, «вешателя»,— в обиходе именовалась Невским. С санкт-петербургским Невским проспектом она не имела ни малейшего сходства. Достаточно сказать, что лужи на ней высыхали лишь в самое знойное лето, а так в них безвозбранно купались свиньи. Впрочем, может быть, именно по этой причине и было дано главной улице, словно в насмешку такое название.

Вторая Слуцкая, по которой стекаются из разных местечек балаголы, по праву называлась Старым шляхом. В самом деле, придумали тоже — Вторая Слуцкая! Ведь по этой улице едут не только в Слуцк!

Еще одна улица — Инвалидная. Собственно, это не улица, а нагромождение разнообразнейших хат и лачуг, сооруженных, где и как попало, без всяких планов и линий. Ютившаяся здесь отпетая голь называла это место «слободкой». Как строениями, так и нравами слободка выглядела городом в городе.

Была и другая слободка — Пьяная. Между этими двумя «слободками» проходила наша улица — Полицейская, она же Кладбищенская или Вокзальная. Название выбиралось в зависимости от того, куда кто держал путь — к полицейскому управлению, старому еврейскому кладбищу или к «большому вокзалу» станции

14

Бобруйск (был еще «малый вокзал» станции Березина).

Как хорошо иметь «нашу улицу»! Здесь ты чувствуешь себя как дома, в полной безопасности. Для тебя здесь открыты все ворота и калитки, все щели в заборе. Не случайно в мальчишеской драке обыкновенно грозят: «Погоди, попадешься на нашей улице!»

Наш дом двумя окнами обращен на улицу и двумя — во двор, стоит на дубовых свайках — «штандарах». Двор делится на две части: на одной расположена нежилая ветхая хата с оконцами у самой земли, а на другой — фруктовый садик.

Напротив, через улицу, стоит Василихин дом. Маленькая, сморщенная Василиха — ровесница моей бабушки. Но если наша бабушка всегда занята приготовлением к загробной жизни: целый день смотрит в толстенный молитвенник, шевелит губами и глубоко вздыхает, — Василиха не прочь вкусить радостей жизни земной. Выпив, Василиха заводит свою любимую песню: «Мы пить будем, и мы жить будем, а смерть приде — помирать будем». Когда Василиха приходит к нам «побеседовать», бабушка ее укоряет:

— Фе, о, як табе не страмно, Василиха! А што ты будешь робить на той свете?

Василиха возражает на том же диалекте:

— Э, Прмся-Келья! На той свете водки нима. Уси мы тамока будем, хучь молись, хучь не молись...

Хозяином Василихина дома является ее взрослый сын Спирька, сапожник, с седой кругло подстриженной бородой. Его молодая жена с изрытым оспой лицом пользуется полным

15

расположением Василихи. Свекровь со снохою частенько поют на два голоса все ту же песенку о жизни и смерти, и у них это получается довольно складно. Спирька смотрит на свою жену подозрительно и нередко бьет ее сапожными колодками. До смертоубийства дело не доходит, Спирька побаивается Василихи,— та палкой усмиряет своего ревнивого сына.

С раннего утра Спирька, облаченный в свой сапожный фартук, свешивается с низенькой калитки своего двора и осматривает улицу и редких прохожих: ждет заказов. Отец видит из окна Спирьку и недовольно ворчит:

— Уже повис... Чтобы он повесился! Между отцом и Спирькой взаимная неприязнь. Всех евреев нашей улицы Спирька зовет по имени отца — Берками и, кроме того, жидами и бродягами. Он часто вступает в спор с отцом, чей бог лучше, при этом всячески хулит еврейскую веру и ее праздники. Отец втолковывает Спирьке, что он невежда, умеет лишь креститься, а это не требует никаких знаний. Сапожник упрямо стоит на своем. С одним лишь Спирька вынужден согласиться: с тем, что мой отец первый обыватель на нашей улице, что Беркин отец первым тут поселился. Отрицать этого нельзя по той причине, что есть живой свидетель — Василиха. Та охотно подтверждает: да, когда-то здесь был сплошной пустырь, не было никакой улицы, стоял лишь дом Беркина батька Ульхи и его Прися-Кельи. Отец ее каждый раз поправляет — не Ульха, а Вульфа, и не Прися-Келья, а Сприся-Кейля. Василиха в знак согласия кивает головой и продолжает: «Когда ее Василь, царство ему небесное, стал строить свою хату

16

насупротив Ульхи, у того родился сын Берка». Василиха заливается слезами. Спирька, потупившись, молчит. У отца «отходит сердце». Мир восстановлен.

Наш сосед справа — инвалид Крупин. Ноги у него как подрублены, вывернуты пятками наперед и обуты в странную просторную обувь. Передвигается он посредством коротеньких костыликов, торчащих у него всегда под мышками. Передвигаясь, он звонко, на весь огород, грязно ругается. Ежедневно он сечет своего единственного сына Тимошку, моего ровесника, умеющего говорить по-еврейски. Тимошка прихрамывает на одну ногу. Ходят слухи, что Тимошка вовсе не сын Крупина и потому он его так сечет и скверно бранит.

Крупиниха — полная противоположность мужу: всегда вежлива, изъясняется очень тихо, часто крестится. Она кормилица семьи, занимается ворожбой.

Окна Крупинова дома наглухо закрыты ставнями. Сам Крупин все лето живет в маленькой будке, в саду. Крупиниха же при свете чадящей керосиновой лампы раскладывает карты. К ней обращаются по случаю краж — установить злоумышленника, а больше по сердечным делам — узнать срок свадьбы, местонахождение жениха.

Особых недоразумений у отца с Крупиным не бывает, если не считать пропаж старых досок или кольев. Вообще-то по правилам мы обязаны от него отгородиться. Но где взять столько кольев, не говоря уже о досках! Таким размышлениям отец предается в течение многих лет и откладывает это дело до лучших времен. На меже растут вишни, кое-где торчат

17

колья, так что границы наших владений неукоснительны.

Кстати, сад и огород — предмет особой отцовской гордости. Отец не упускает случая, чтобы продемонстрировать свое хозяйство. И не из пустого тщеславия, а чтобы убедить людей, что и еврей может неплохо хозяйствовать на земле. Даже когда приходит заказчик — отец занимается изготовлением памятников,— он не спешит начать деловой разговор. Прежде всего он ведет гостя на огород, показывает, что на нем произрастает, затем направляется в нежилую хату, где сложено сено — «мура» и дает его понюхать.

Впрочем, если посетитель невзначай проронит ученое словцо из талмуда, отец тут же прерывает всякие разговоры и приглашает гостя в дом, отыскивает припасенную для такого случая пачку измятых сигар — сам он некурящий — и пускается в дебри священных книг, «кабалы».

Работа стоит, заказ еще не получен, а отец все не может прервать затянувшуюся беседу. Мы понимаем, что ему важно не похвалиться своей ученостью, а показать, что и ремесленник может во многом разбираться и что тяжкий труд не унижает человека, а наоборот, возвышает.

На эту тему отец вел нелегкие разговоры со своим соседом слева — Лейбом-кожевником. Тот считал ведение огорода занятием для бездельников и удивлялся, как может уважаемый Синай-Бер, человек грамотный, разбирающийся в священных книгах, бродить по своему огороду, засучив штаны. В оценке отца, как раз Лейб был неважным хозяином, так как его

18

огород всегда зарастал сорняками. Но дом Лейба-кожевника, состоявший из двух пристроев под одной железной крышей, выделялся изо всех строений нашей улицы — и своими размерами, и большими окнами, и «парадным ходом» со звонком. Этот великолепнейший дом имел один недостаток — он был застрахован, о чем свидетельствовала табличка страхового общества «Саламандра». Застрахованные дома, как говорил отец, имеют свойство загораться, и такое соседство опасно.

До пожара дело не дошло, случилось другое: Лейб-кожевник обанкротился и вынужден был продать свой великолепный дом со всей усадьбой. Кто же купил его? Вы бы никогда не угадали. Этот дом купил зять меламеда Авремла — Иче Пердис!

Жена Авремла — Хашке обладала одной особенностью. Когда она разрешалась от бремени, то во всех уголках ее дома даже ночью становилось светло как днем. Просто можно было ослепнуть от света! Такие чудеса Хашке объясняла тем, что и ее муж Авремл, и она, Хашке,— праведники, а потому ее новорожденные дети при появлении на свет испускают солнечные лучи. Действительно ли ее дочка Перле при рождении сияла как солнце, трудно сказать, но то, что, повзрослев, она стала весьма непривлекательна, было очевидно. Однако сама она считала себя писаной красавицей и, в сознании своего превосходства, говорила в нос. В свою очередь соседи изменили ее имя Перле, извините, на Перде. Так или иначе, но она вышла замуж, и не за какого-нибудь ремесленника, а за лесного маклера! Счастливо сочетавшись браком, она еще в большей мере

19

стала выражать своими носовыми звуками глубочайшее презрение к окружающим. Супруг же ее Иче получил добавочное имя — Пердис.

Иче Пердис очень доволен собой и своей жизнью. У него внезапно выросла борода лопатой, как и подобает благочестивому человеку, владельцу такого дома — дома самого Лейба-кожевника. По утрам Иче выходит на улицу в нижней рубахе, с молитвенным нагрудником поверх, с чайником в руках. Ставить самовар он считает ниже своего достоинства, а потому идет в избранные дома просить кипяточку, а заодно немножечко заварки. Попив таким манером чаю, он наряжается в «котелок» и бумажный воротничок, берет в руки трость и отправляется «маклярить лес», т. е. посредничать в лесных сделках.

Отец замечает, что Иче Пердис не отличит березы от ели и что ему невдомек даже, где метла растет. Никому не известно, провел ли Иче когда-нибудь хоть одну сделку, но все знают, что он вхож к лесопромышленникам, которые в городе считаются самыми состоятельными людьми.

При первой же встрече на меже с новым хозяином дома отец ему объяснил, что в его открытую калитку лезут свиньи и затем перебираются в наш огород, поэтому следует закрывать калитку. Иче Пердис возразил: мол, он хозяин своей калитке, хочет — ее затворяет, хочет — оставляет открытой. И о чем собственно разговор? Об огороде, в который лезут свиньи? Что ж, он, слава богу, законы знает, забор с этой стороны должен ставить он, и он его поставит, он, в конце концов, лесной маклер, он не то, что некоторые другие, которые

20

не могут купить тес и гоняются за свиньями, потому что им делать нечего. Иче ушел очень довольный собою.

Действительно, спустя некоторое время на меже появился плотник. Под наблюдением Иче он вытащил старый краеугольный столб, вырыл яму и вкопал новый. Осмотрев столб, отец пришел в ярость. Как можно залезать на чужую землю, это же тягчайший грех, хуже всякой кражи! Пусть Иче будет так любезен вытащить новый столб и поставить его на старом месте!

Иче наставлял отца: надо жить по-соседски, всякие споры улаживать тихо-мирно, он, Иче, слава богу, видел, как делаются большие дела. Столб же переставлять он не согласен, что сделано, то сделано. Отец, не говоря ни слова, новый столб вырыл сам и перенес на старое место.

Наутро отец обнаружил, что столб опять стоит на нашей земле. Он пригласил свидетелей, показал межу и переставил столб. Иче и не думал сдаваться. Через день столб стоял на облюбованном им месте. Так они, отец и Иче, не разговаривая, по утрам передвигали столб с места на место, пока однажды на рассвете не сошлись оба у столба и стали раскачивать его в ту и другую сторону. На шум прибежали соседи. Мама просила отца отступиться. Появилась и Перде. Она в сердцах бросила Иче, зачем он разговаривает с хамами-ремесленниками. Иче лишь посмеивался и повторял: «Мы ще посмотрим, кто поставит на своем!»

Чем же дело кончилось? Где там кончилось! Старый забор валяется на земле. Иче свою калитку не затворяет, свиньи с его заросшего

21

сорняками двора направляются в наш огород. Мы все настороже, как на карауле, гоняемся за свиньями. Мама всячески увещевает отца. Но он и слушать не хочет. Как мы не понимаем! Ему земля досталась в наследство от отца, и он должен оставить ее своим детям, не уступив ни пяди.

И все-таки отец нашел выход. Он достал саженцы вишни и насадил их по меже, добавив пару березок. Вишенки разрослись, а потом появились и ягоды, не только к нашему удовольствию, но и к радости Иче и его детей, которые аккуратно общипывали вишни со своей стороны.

...Уже взрослым я уехал из Бобруйска, а «заборная» распря все тянулась. Прошло еще немало лет, я жил в Нижнем. И вот однажды, придя домой, я застал незнакомого молодого человека. Он небрежно развалился на диване. Рядом с ним лежала форменная фуражка с молоточками. Во времена нэпа такие фуражки явочным порядком появились на головах некоторых студентов, и вузовцы окрестили их «вумными фуражечками». С улыбкой шире рта гость спросил, не узнаю ли я его. При виде его улыбки мне показалось, что чего-то не хватает. Меня вдруг осенило: не хватает бороды лопатой!

— Вы, случайно, не сын Иче Пе...?

Моя догадка доставила молодому человеку несказанную радость. Он поудобнее уселся за обеденным столом, с достоинством рассказал, что заканчивает институт в Ленинграде, в Нижний приехал на практику, меня разыскал в адресном бюро.

Все так же улыбаясь, заключил:

22

— Как же не навестить своего человека, земляка!..

Не замечая прохладного отношения к нему, «земляк» частенько навещал меня. В местной газете появился фельетон по поводу «вумных фуражечек». После этого он не появлялся. Может быть, уехал, не прочитав фельетона. Во всяком случае, не попрощался.

От моего отца я получил письмо, полное горестного недоумения. Он никак не может взять в толк, с какой это стати я ношусь с сынком его злейшего врага! Может быть, Иче Пердис мне дороже отца! Ежели я забыл о меже, язвительно добавлял отец, то забора нет по-прежнему...

Оказалось, молодой человек «с молоточками» написал своему отцу, что он у меня желанный гость, что у него со мною большая дружба, что я не нарадуюсь на него. Иче, в, свою очередь, был доволен сыном и при случае напоминал отцу о пользе добрососедских отношений, по сравнению с которыми четверть аршина земли — чепуха!

«ПРАВО ДАВНОСТИ»

Иметь постоянных заказчиков или покупателей — дело очень важное и серьезное, верный показатель жизненного благополучия. Настоящий хозяин ни при каких условиях не откажется от своего портного, сапожника или лавочника. «Право давности» действует неукоснительно. Оно передается по наследству, выступает в качестве приданого, а нередко и продается.

Как и у всех уважающих себя хозяев, у нас

23

тоже был «свой» сапожник, «свой» портной, часовщик, печник и даже водонос.

Вообще-то в услугах водоноса мы не особенно нуждались. До кладбищенского колодца было совсем недалеко, да и не такие уж мы были изнеженные люди... Но Моше-Эле, гробовщик, рассудил по-другому.

У Моше-Эле была великовозрастная хроменькая дочь. Все считали, что она так и останется вековухой. Но тут-то и объявился некий Липе. Мать привезла его из местечка, чтобы пристроить к какому-нибудь делу. Обошла она с ним весь город и, конечно, впустую. Большим умом бог Липе не наградил, да к тому же был у него брачок — грыжа. Но, как говорится, бог дает болячку и он же дарит исцеление. Липе был освобожден от призыва, причем для этого не понадобилось ни копейки денег.

Но это к слову, а так мать Липе узнала, что у гробовщика Моше-Эле на выданье дочка, тоже с брачком, и привела к нему сына. Моше-Эле осмотрел молодца, немножко поломался, но дела не отложил и устроил помолвку. От натуры весельчак, Моше-Эле по этому поводу острил: двое калек идут плясать. Моше-Эле еще сказал, что он из Липе сделает либо человека, либо покойника. Вскоре была устроена свадьба, и Липе остался у тестя и тещи. Моше-Эле обнаружил, что молодожены, хотя и калеки, но едят каждый за троих. Что же предпринять? Моше-Эле считает, что бог ему дал голову не для того, чтобы носить ермолку, а чтобы думать. И он придумал. Молодоженов может прокормить кладбищенский колодец, из которого бабы со всей улицы качают воду с помощью валика и веревки.

24

Как-то раз бабы, пришедшие по воду, видят, что веревка с валика исчезла. Бабы негодуют: кто посмел? И тут появляется Липе с веревкой, свернутой кольцом. Он переминается с ноги на ногу и смиренно говорит о жене, тесте и теще, которые считают, что он может носить воду по домам. Всего по копейке за ведро. Услышав такую новость, одни хозяйки изливают на голову Липе все свои несчастья, другие вступают с ним в мирные переговоры.

Дело сладилось. Так Липе с коромыслом на плечах стал одной из достопримечательностей нашей улицы.

По четвергам Липе находится в особенном расположении духа. Он выливает в кадушку воду, проходит в дом и встает в двери, при этом заливается веселым смехом. Мама отдает Липе двугривенный. Он переворачивает его на ладони, вытаскивает из-за пазухи складной кожаный портсигар, опускает туда монету, затем вытряхивает ее обратно, перекладывает на ладони и опять опускает в портсигар. Мама напоминает ему, что за ним еще пара ведер воды. Липе считает по пальцам и переспрашивает:

— За мной пара воды?

Опять считает и подтверждает:

— Конечно, пара воды. За мной, значит, пара воды.

Платить каждую неделю двугривенный нелегко. Но как отказать постоянному водоносу, вдобавок семейному...

Петруха-печник считает себя мастером на все руки, а печное дело самым сложным ремеслом.

25

Новые печи устанавливают очень редко, причем без помощи Петрухи. На его долю приходится главным образом переделка старых.

Встретив Петруху, мама упрекает его за то, что печь, которую он починил в прошлом году, плохо печет и к тому же дымит. Петруха неопровержимо доказывает, что на свете ничего вечного не бывает, в противном случае он остался бы без работы.

Впрочем, он тут же соглашается прийти, пусть только Берчиха, т. е. мама, даст пятачок на «мерзавчик».

Петруха не обманывает. Он приносит кучу глины, выливает пару ведер воды, разувает свои лапти и долго месит глину длинными ногами. Пусть лучше глины останется, чем ее не хватит, глубокомысленно объясняет Петруха и просит на очередной «мерзавчик». К вечеру он приходит и, никого не спрашивая, тащит глину в дом.

Напрасны замечания, что незачем на ночь глядя загромождать ход. Петруха знает, что глина должна вылежаться, и именно в доме. Перетащив глину, Петруха бодро обращается за пятачком.

Он не обманывает. Рано утром он будит всех в доме и просит на «мерзавчик», потому что пора приступать к делу, а без «мерзавчика» какое же дело! Отказать Петрухе, сердиться на него невозможно — такова сила его чистых голубых глаз и умилительной речи. Он возвращается с сияющими глазами и приступает к работе. Кряхтя, он забирается в печь, некоторое время стучит молотком — разбирает под. Но вот он появляется на свет и решительно требу-

26

ет на «мерзавчик», потому что иначе работа не клеится. Да ведь он скоро вернется, не обманет.

На сей раз Петруха не сдержал слова, он явился лишь на другой день с синяком под глазом. Оказалось, что его вчера малость побили каменщики, которым он решил указать на изъян в их работе. Разговор тут же заходит о пятачке. Спорить с Петрухой бесполезно. Но надо отдать ему должное, после «мерзавчика» Петруха берется за работу по-настоящему. Он возится в печи, кряхтит, стучит, растирает глину. Наконец он вылезает наружу и, довольный собой, торжественно предлагает запалить печку. Все могут убедиться, что теперь она тянет «як в волчью глотку». Горит, действительно, чертовски весело, так, что в трубе гудит. Когда кто-то обращает внимание на этот гул, Петруха горестно разводит руками:

— В том-то и беда, что никто не может понять настоящего мастерства!

Мне Петруха-печник очень нравится, и я жалею, что он кончил работу.

Одеждой я обеспечен — на меня переходит платье старшего брата. Я этому не очень рад. Во-первых, платье обычно бывает с потертыми локтями, а во-вторых, мне не нравится фасон.

Отец говорит, что брат Велвл — приличный молодой человек, не шалопай, и одежда у него должна быть соответствующая. Майрим-портной соглашается с отцом и уверяет, что купленный материал темно-коричневого цвета в черную крапинку — «прима», верх совершенства.

27

Майрим говорит — нежный колокольчик звенит. Он обрисовывает выбранный им фасон: круглые полы, маленькие лацканчики, кармашек вверху слева, сзади же маленький распор с внутренним карманом, а у талии — две пуговички. Получится, по заверению Майрима, такая праздничная «визитка», что любо-дорого посмотреть. Брату ничего не остается, как молчаливо соглашаться с пожеланиями отца и фасоном Майрима. Я знаю, что брату праздничная одежда не по душе, но сказать об этом он не осмеливается.

Майрим приносит «визиточку», собственноручно надевает ее на брата, одергивает спереди, оттягивает сзади, оглаживает с боков, отступает назад и наконец говорит, что сшитая вещь сидит как влитая. Однако и не посвященному в секреты портняжного искусства видно, что сзади «визиточка» топорщится и лезет вверх, а спереди круглые полы уходят в стороны, рукава у плеч надуваются. Отец робко указывает на эти погрешности и спрашивает, нельзя ли исправить. Майрим считает, что не следовало бы, но если высказано такое пожелание, он готов произвести «переделочку»: вот тут он чуточку поднимет, там чуточку спустит, и все будет по желанию уважаемого реб Синай-Бера.

После «переделочки» сюртучок стал горбатиться и сзади и спереди, рукава стали уходить назад, но теперь уже приходится мириться...

Когда я вытянулся и сравнялся с братом, на семейном совете решено было сшить праздничный «гарнитурчик» на мою мерку. Мне очень не хочется, чтобы шил Майрим. И родители согласны, что Майрим только портит ма-

28

териал, но избавиться от него нет никакой возможности. Во-первых, у него «право давности», он наш постоянный портной. Во-вторых, он как-то заказал отцу памятник своему покойному батюшке, стоимость памятника отработал шитьем. Но мое желание иметь нормально сшитый костюмчик — первый в жизни!— столь горячо, что отец уступает. На сей раз обойдемся без услуг Майрима.

Мы с отцом идем в мануфактурный магазин. Отец долго выбирает материал, затем договаривается о «скидке процентов» и уплате частью наличными, частью в кредит. Лавочник, как водится, делает ножницами надрез и начинает резать ткань. В эту самую минуту сзади раздается звенящий голосок Майрима:

— Бог в помощь! Пользуйтесь на доброе здоровье!

Отец виновато опускает голову, как будто его уличили в краже. Майрим выводит нас из неловкого положения, без умолку рассказывая разные городские новости. Мы приходим домой вместе с ним, он расхваливает купленный товар и тонкий вкус отца, затем начинает снимать с меня мерку.

Я готов разрыдаться.

Возраст наших стенных часов трудно определить. Отец говорит, что часы чинили при жизни его деда. Отсюда мы делаем вывод, что они принадлежали прадедушке, а может быть, и прадедушка получил их по наследству. Часы покоятся в черном шкафчике с резными карнизиками, из шкафчика свисают медные цепочки, к ним прикреплены медные гирьки. На пасху

29

и «рош-гашоно» мама начищает цепочки и гирьки до блеска.

Наши часы имеют привычку либо убегать вперед часа на два-три, либо, наоборот, запаздывать на столько же. Маме удается устанавливать приблизительное время путем сложных вычислений. Матис-Шмуэль, часовщик, приходит к нам два раза в год перед большими праздниками без всяких приглашений, по «праву давности». Все мы проникаемся уважением к Матис-Шмуэлю, который как никто посвящен во все тонкости часового механизма. Мы называем его часовым доктором. Между тем он встает на канапе, мурлычет синагогальное песнопение, снимает часы и кладет их на стол. Мы не упускаем ни одного его движения.

Насчет стоимости починки часов мама не спрашивает, цена известная — двадцать копеек, ну и хозяева угостят куревом, ибо без этого какая может быть работа! Мама дает нам две копейки, и мы мигом доставляем десяток папирос. Часовщик глубоко затягивается, откладывает папиросу в сторону, и в его дремучей бороде не переставая клубится дым. Матис-Шмуэль разворачивает тряпочку, достает молоточек, щеточку, щипчики, надевает очки и начинает разбирать часы. Самое главное, говорит Матис-Шмуэль, это керосин. Он кладет в керосин все колесики и винтики, прочищает их щеточкой и говорит, что пришло время вечерней молитвы, придет завтра. Он строго наказывает не трогать ничего на столе, потому что часы редкостные, и если пропадет винтик, другого не подобрать. Мы в течение вечера зорко следим друг за другом.

Самая серьезная работа начинается на сле-

30

дующий день. В бороде Матис-Шмуэля клубится дым, и нам кажется, что дым там задержался со вчерашнего дня.

Матис-Шмуэль еще раз протирает колесики, собирает часы и вешает их на место. Мама осведомляется насчет точности их хода, на что Матис-Шмуэль отвечает, что он все предусмотрел, пригнув «помпедикл», т. е. маятник. Это слово нам страшно нравится, и мы стараемся его запомнить.

На другой день, когда мы по обыкновению встаем часов в семь утра, часы показывают четыре часа ночи. Мы называем друг друга «помпедикл» и заливаемся смехом.

Был у нас и постоянный сапожник — Ныше Китайчик. Он заслуживает быть выделенным особо. Появился он на нашей улице недавно, и его переезд вызвал немало разных толков и пересудов. Мало того что он поставил свою хату прямо на болоте, при этом он объявил, что здесь он разведет сад, огород, разобьет цветник. Это был прямой вызов знатокам священных книг, утверждавшим, что евреи могут разводить сады лишь в стране обетованной, в изгнании же заниматься этим — последнее дело.

На все упреки Ныше презрительно потряхивает бородкой. Он соорудил временный шалашик и перевозит свою хату с другого конца города — на прежнем месте ему негде было развернуться.

Когда хата сложена до крыши, переезжает и семья Ныше: его жена Ита, слабая, тихая еврейка, трое сыновей и две дочки. Все имущество Ныше умещается на одном возу: несколь-

31

ко сапожных липок — сидений, две деревянные кровати, кадка, ведра, корыто. Но вот что бросилось в глаза — каждый из чад Ныше держал в руках музыкальный инструмент: кто скрипку, кто трубу, кто бубен. Вот уж действительно — Китайчик! Дух, не человек!

Ныше всегда некогда, бес в нем сидит! Он бегает как от погони. Ему надо поспеть и на вокзал, и на «Минский форштадт», и «в землю на самое дно», и «к черту на кулички» (так он объясняет свой маршрут), В самом деле чумной — где вокзал и где «Минский форштадт»! Из конца в край! И что ему там нужно? О, там есть деревца, саженцы, семена цветов! Ныше знает всех панов. Им он несет новую пару обуви, а взамен получает все необходимое для сада-огорода,

Весь день в нышеной хате слышен стук сапожных молотков, а вечером из раскрытых окошек доносится игра целой «капеллы» — скрипок, трубы, бубна! Ныше приглашает к себе прохожих. Ничего, что вся хата состоит из одной-единственной комнаты, места всем хватит.

Из парней Ныше лишь старший так же подвижен, как отец, остальные столь же медлительны и смирны, как их мать. Двое играют на скрипках, один, надутый как пузырь, дует в трубу. Оживленна — в отца — младшая дочка. Она украшает «капеллу» своим бубном. Ныше в такт бубну кивает бородкой, приговаривает: «Ай, хорошо! А ну, еще живей, еще веселей!»

Я к тому времени уже мог выводить на скрипке кое-какие мелодии и, разумеется, зачастил к Ныше. Моя игра Ныше понравилась,

32

так, по крайней мере, он сказал, и я стал принимать участие в его «капелле».

Ныше стал нашим постоянным сапожником. Он шил прочно, ставил наилучший материал. Щелкнет своим просмоленным пальцем по подметке, тряхнет бородкой и скажет:

— Это не подметка, это чугун и сталь, хватит на век!

Мы, дети, отмечаем лишь один недостаток в сшитой им обуви: она всегда велика. Но Ныше весело отвечает:

— Что за беда! Ножки вырастут, и все будет впору!

Ныше настолько занят своим делом, что порой забывает о богослужении. В синагоге идет вечерняя праздничная молитва, а он волочит по земле пару деревцев и обливается потом и от ноши и от позора. Мальчишки вслед улюлюкают:

— Реб Ныше тащит деревца в праздник!

Ныше несется домой, вскоре прибегает весь мокрый в синагогу.

На его усадьбе уже нет пустого места, но Ныше не перестает сажать, прививать, пересаживать. Когда он только успевает! Паны из города не стесняются разыскивать на нашей улице Китайчика, приезжают к нему за советом, за какими-то черенками, ростками. Особенно славятся его чайные розы.

У Ныше новая забота — вырастить к празднику «рош-гашоно» свой виноград. Новые насмешки: как это спятивший сапожник собирается кушать виноград с болота. Но Ныше не унывает, а к празднику преподносит соседям по кисточке выращенного им винограда. Те морщатся и говорят, что это лишь с виду ви-

33

ноград, а на самом деле по вкусу напоминает клюкву. Ныше объясняет, что уж на будущий год у него будет настоящий виноград.

Последний раз я видел Ныше незадолго до своего отъезда из Бобруйска. Он копался в своем саду, пригибал виноградные лозы к земле, укрывал их перегноем, при этом мурлыкал какую-то веселую мелодию.

В войну сад Ныше Китайчика был уничтожен.

НЕБЛАГОДАРНЫЕ

Мыловаренный завод был построен на нашей улице, когда кругом еще были пустыри, стоял лишь дом дедушки и еще несколько хибарок — так рассказывал отец. Но улица давно заселена, и теперь заводу бы здесь не место. В мыловарку идет всякая падаль, и в летнее время некуда деться от вони.

Владелец завода Янкев Голант живет в центре города, где у него большой склад. Всеми делами по складу, заваленному помимо мыла разными другими товарами, управляет его жена. Ривка Голант считается в городе самой деловой женщиной. Бог ее наградил неженской силой и каменным сердцем, про нее говорили, что она никогда бедняку гроша не подаст. Известна она была и как Ривеле-казак. Как-то на пути из склада на нее было совершено нападение, но она так хватила нападавшего мешком с выручкой, что «экспроприатор» свалился замертво, а Ривка ушла, не потеряв ни гроша.

Янкев Голант уступает супруге в росте

34

и здоровье, зато по части манер ее превосходит. Он отличается особенной скромностью, «несет на встречу добрый день», т. е. первым со всеми здоровается, при этом всегда осведомляется о здоровье и делах встречного. Особенно деликатно он обращается с жителями нашей улицы.

Отец говорит, что Янкев Голант очень обходительный человек, не кичится своим богатством, не гнушается бедными, при встрече всегда приветствует отца, интересуется его жизнью и семьей. Отец отказался подписать прошение полицмейстеру о закрытии мыловаренного завода на нашей улице. Слов нет, завод распространяет зловоние, и его следовало бы перенести за город, но покушение на «чужую межу», по священному писанию,— тяжелый грех. Впрочем, дело было не в подписи отца. Прошение осталось у полицмейстера без движения, потому что даже полицмейстер не может устоять против обходительности Янкева Голанта.

Полагаясь во всех делах на свою достойную супругу, Янкев посвятил себя общественной деятельности. Он произносит замечательные речи на сионистских собраниях, является членом правлений, а то и председателем разных благотворительных обществ. Хотя злые языки говорят, что Янкев никогда не сделал ни единого взноса, обещаясь по этому вопросу посоветоваться со своей Ривкой, но без Янкева Голанта не обходится ни одно заседание обществ «Хлеб бедным», «Помощь больным», «Поддержка обнищавших», «Выдача замуж бедных девиц» и пр.

Утром Янкев идет на свой завод сделать

35

«затор». Секрет рецепта «мраморного» мыла, являющегося гордостью фирмы, он унаследовал от своего отца Боруха. При «заторе» никто из рабочих не присутствует. Они носят воду, подтапливают котлы, мешают варку, таскают готовое мыло, но секрета не знают. При случае над ними подтрунивают: дескать, безголовые, век работают на мыловарке, а самого главного — секрета не могут разгадать.

Ошер, Залман и другие старые рабочие Янкева огрызаются. Во-первых, пусть эти зубоскалы попробуют сунуться к Янкеву во время «затора». Во-вторых, им лучше не будет, если и разгадают секрет — все одно дальше трех рублей в неделю не уйдешь, а открыть свое дело — не хватит «ниток», т. е. капитала.

Янкев «своих людей» не обижает, их долголетнюю работу и преданность ценит. К большим праздникам выдает им праздничные. Не он, конечно, а Ривка. Перед праздником она отсчитывает женам рабочих медяками — копейками и семишниками — и жалованье, и «премиальные».

«Люди» Янкева не любят, когда при них худо говорят об их хозяине или хозяйке. К ним давно подъезжают «демократы», которые идут против царя. Предприятий, насчитывающих около десятка рабочих, в Бобруйске немного. «Демократы» подходят так и этак, дескать, пора «людям» Янкева Голанта взять своего хозяина за жабры, пусть прибавит. Людей оторопь берет при одном упоминании о каких-то «требованиях» к хозяину, хотя они согласны, что от прибавки полтинника в неделю хозяин не обеднеет, им же добавочный полтинник куда как нужен. У каждого семья, не сглазить

36

бы, из пяти, а то и восьми человек, а дочки растут, и о них надо подумать. Да что тут говорить!

Вопрос решил Ошер—старейший «человек», работавший еще у покойного отца Янкева — реб Боруха. У Ошера есть сын, названный в честь старого хозяина Борухом. Хозяин был на обряде обрезания и одарил родителей новорожденного тремя рублями. Этот самый Борухке, сын Ошера, уже вырос и работает у заготовщика и водится с «демократами». Дочь Ошера, швея, тоже «демократка». Борух поливает Янкева «смолой и серой», ругает его последними словами и доказывает, что не отец обязан хозяину своим куском хлеба, а, наоборот, хозяин обогащается за его, Ошера, счет.

«Люди» с мыловарки не узнают старого Ошера. Он их приглашает к себе, Борухке на чем свет стоит честит кровопийцу, а Ошер, кто бы мог подумать, потакает сынку! Он берется поговорить с хозяином. Борухке добавляет, что «требования» будут предъявлены от «организации». Если «требования» будут отклонены, то надо забастовать, и Янкеву деваться некуда будет. Главное, напоминает Ошер, держаться вместе, «единство» это большая сила!

Ошер старше всех «людей» Янкева, и, конечно, чудно слышать от него такие речи, но, с другой стороны, если вникнуть в корень, он не так уж и неправ. «Люди» поглаживали свои бороды, кряхтели, не находя в себе решимости сказать «да» или «нет», пока Ошер не начал их упрекать. Довольно быть старыми лошадьми! Что вы ежитесь, как грешники в аду! Он бы хотел знать, что у них под ермолкой — голова или мыльная жижа! Или, может быть, жаль

37

Янкева и его Ривку, так пусть соберут для них милостыню, он тоже даст копейку!

Ошер сведущ в священных книгах и даже иногда недурно выступает в синагоге как хазан — кантор и чтец, и когда его заест, так из него «искры сыплются». На этот раз Ошера именно так и заело, и его сотоварищи, кряхтя и вздыхая, поддались.

Наутро, когда Янкев Голант приступил к «затору», к нему зашли Ошер и еще двое ребят из компании Боруха. Те заявили Янкеву, что они из «Бунда».

Янкев не верит своим ушам. В своем ли Ошер уме, не спятил ли? Значит, Ошер вошел в эту «компанию», с чем он его и поздравляет! Ну, довольно! В конце концов, кто здесь хозяин, он или Ошер? Какие к нему могут быть требования! Пусть эти шарлатаны сейчас же уберутся! А Ошеру и другим «людям» пора приступать к работе. Если надо будет, Янкев сам им прибавит.

Ошер стал «сыпать искры». Реб Янкев никаких требований не признает? Значит, для реб Янкева не существует никакой справедливости? Так пусть он работает сам!

Янкев упрекнул Ошера в черной неблагодарности, в том, что тот готов променять старые дружественные отношения с хозяином на полтинник. На это Ошер возразил, что для реб Янкева полтинник — это раз плюнуть, а для «людей» Янкева полтинник — это полтинник, и они от своего справедливого требования не отступятся!

«Люди» ушли домой. Янкев пригласил людей с Пьяной слободки. «Старые люди» пришли увещевать их и снять с работы. Те встрети-

38

ли их с поленьями. Две недели «старые люди» ходили вокруг завода, сталкивались с пьяно-слободскими и каждый раз отступали. Новые работники ругали старых жидами, угрожали полицией.

Ошеру пришлось идти к реб Янкеву с извинениями. Ошер еще больше согнулся, его седая борода стала желтой. Борухке говорит, что если не добились сейчас полтинника, так в другой раз добьются рубля, а может, и больше...

Реб Янкев не злопамятен. Он лучше готов давать кусок хлеба своим «старым людям», чем пьяно-слободским. «Старые люди» знали, что хозяин говорит неправду, просто у него с пьяно-слободскими дело не ладилось. Но что они могли поделать! Пить-есть-то надо!

Преисполненный сознанием собственной добродетели, Янкев вновь запросто с каждым здоровается на улице и даже останавливается поговорить.

Мой отец давно подумывает о получении в «товариществе по оказанию кредита ремесленникам» ссуды в пятьдесят рублей. Требуется жира, т. е. поручительство домовладельца или владельца предприятия. Отец известен своей добропорядочностью и жиранта может найти, он сам давал жиру другим, но зачем ему далеко искать, когда Янкев сам член «товарищества»?

На улице Янкев о делах не разговаривает, сейчас он идет делать «затор», и пусть реб Синай-Бер, т. е. мой отец, зайдет после «затора» к нему в конторку. Отец считает, что Янкев прав, ведь он как-никак богатый человек, а у таких всегда хлопот много, и он подождет Янкева в конторке.

39

Реб Янкев внимательно выслушал отца о его делах, но брать ссуду не советовал, т. е. это дело реб Синай-Бера и если он хочет, то пусть ссуду берет, но он, Янкев, жиры дать не может. Не потому, что не хочет помочь, а как раз наоборот. Пусть реб Синай-Бер выслушает и согласится, что реб Янкев прав. Допустим, реб Синай-Бер получил ссуду пятьдесят рублей, он не успеет оглянуться, как деньги растекутся, а ссуду придется погашать. Боже сохрани, реб Янкев не думает, что реб Синай-Бер ссуды не погасит, но пусть он согласится, что платить каждый месяц пять рублей очень трудно. Кто же будет виноват в этих затруднениях? Конечно, он, жираит! Кого каждый месяц будут поминать недобрым словом? Конечно его, жираита!

— Теперь скажите, реб Синай-Бер, не лучше ли нам сохранить наши дружественные отношения? Спросите вашу жену, и она вам то же самое скажет.

Янкев говорил очень спокойно и убедительно. Отец хотел сказать, что пусть он сам советуется со своей Ривкой. Он хотел сказать, что Янкев такая же свинья, как и его Ривка. Но отец ничего не сказал. Он ушел, даже не попрощался. При встрече с Янкевом отец отвернулся и не ответил на его приветствие.

Янкев лишний раз убедился в черной неблагодарности людей.

БЫВШАЯ ЧЕРТА СЕЙЧАС

40

НА ПЕРВЫЙ ВЗГЛЯД И ПОГЛУБЖЕ

В отчаянии не смеются. В горе — тоже. И все же, в нарушение всех законов, бывает и «смех сквозь слезы». Это когда смех разбавлен некой дозой печали, страдания, невеселых воспоминаний. Такой смех от постороннего прячется, потому что он неприятен, от него иногда становится жутко. Такого «смеющегося» стараются либо успокоить, утешить или незначащей фразой от него отделаться.

Но бывает еще и другой смех. В нем элементы радости и веселья, здоровой бодрости и уверенности в своих силах почти или совсем отсутствуют. Такой странный смех, настоенный на горечи, отчаянии, безысходности и безна-

41

дежности, присущ героям известного еврейского народного писателя Шолом-Алейхема.

Потоки подобных круто заправленных солью и перцем острот и анекдотов, которыми различные бедняки «капцаны» (ступень нищеты) издеваются над собою, вышучивают свою безрадостную жизнь, Шолом-Алейхем называет «смехом сквозь ящерки»...

Этот «смех» звучит в моих ушах во всю поездку по городам и местечкам бывшей «черты еврейской оседлости» в Белоруссии.

Шолом-Алейхем не советовал ехать вторым классом, потому что там тебе приходится лишь извиняться и благодарить за каждый пустяк, по поводу всякой нестоящей мелочи; сидеть зашнурованным, уткнувшись, как немой, в газету. То ли дело третий класс, а тем более четвертый. Там сразу окунаешься в гущу «своих людей» — евреев, узнаешь, кто куда, зачем и вообще получаешь всякие полезные и замечательные советы и указания, вплоть до настойчивой рекомендации лекарства от боли в животе и направления, из самых дружественных побуждений, в чистую, дешевую и приличную гостиницу.

И разве виноват разговорчивый попутчик из третьего класса, что если ты его послушаешь и примешь от всей души подаренный порошок от боли в животе, то на стену полезешь. Разве он тебе желал чего-либо, кроме всяческого удовольствия, когда в порекомендованной им гостинице полчища клопов не давали вам сомкнуть глаз и от предъявленного счета потемнело в не выспавшихся глазах.

42

Вспоминаю обо всех этих удовольствиях и жалею о том, что не послушался доброго совета. То есть ехал-то я таки третьим классом, но «скорым», а это уже совсем не то. Здесь, правда, мягковагонной чопорности нет, но есть плацкарты, ресторан-вагон, деловитость, быстрота и шумные свистки, которыми поезд извещает маленькие станции, что он «скорый», здесь останавливаться и не подумает. Все это создает определенную обстановку и взаимоотношения,  исключающие вышеописанные удовольствия.

После разноголосых площадей красной столицы, после полнокровного биения пульса московских улиц, заставляющего усиленнее и быстрее дышать, мягкий вагон совсем ни к чему. Ты будешь спать сном праведника и на жесткой плацкартной полке.

Еще сонного, часов в пять утра, «скорый» уже примчал тебя из сердца РСФСР в БССР.

Станция Орша. Не видать бы тебе и не понять ее (поезд стоит всего восемь минут), если бы не неприятный случай, оказавшийся впоследствии,  наоборот,  благоприятным: в проездном билете ошибочно был указан не просимый маршрут «через Москву — Минск», а «Москва — Орша». Как потом удалось узнать, кассирша признала его более близким, а следовательно, более правильным. Благодаря этому случаю довелось познакомиться сверх программы с местечком Славное.

Что в нем славного, никак не поймешь. На первый взгляд это типичное, старое белорусско-еврейское местечко.

43

В нескольких шагах от станции наталкиваешься на еврейскую корчму, или харчевню. Ее узнаешь по обшарканной двери с улицы, подслеповатым, повидавшим виды окнам и по вывескам. Если вам удастся расшифровать таинственные слова «П...о По...», то вы сможете на одной из них прочесть «Пиво Портер». Другая вывеска поменьше, более позднего происхождения и говорит на более доступном языке: «Здесь обедают и съестные припасы», внизу добавлено по-еврейски: кошер.

Корчмарь как корчмарь. Он справляется, откуда и куда, прижимают ли в наших местах налогами, глубоко вздыхает и охает. Свои охи словоохотливый корчмарь обширно комментирует, в то же время отпуская потребителю две сваренные рыбьи головы в тарелке полной до краев «юшки»:

— Вы спрашиваете, как живем. (Я вовсе не спрашивал.) Во-первых, налоги. Ай, налоги. Во-вторых, право голоса. Я без голоса, я... Это прямо смех, спросите любого еврея, прихожанина синагоги, о моем, с божьей помощью, голосе. Я сказал: синагога. Ох, синагога... Сегодня суббота, и вы думаете, если я продаю «таран» (вобла), так я забыл о синагоге...

В доказательство того, что он не забыл о своем долге перед творцом, корчмарь стаскивает с себя захватанный пиджак, натягивает некогда черную, сейчас пожелтевшую визитку, водворяет на свое место у прилавка одну из девочек, расчесывает бороду и продолжает:

— Вы говорите: голос, синагога, суббота. (Я ничего этого не говорил.) Я, с божьей помощью, каждую субботу молюсь у амвона, а они заявляют: ты не имеешь голоса... Мои

44

дети в синагогу не идут, ох, они говорят: корчма — нетрудовой доход, надо сесть на землю, поехать в Биробиджан. Как там в Биробиджане? Вы не слыхали? А вы думаете, они не правы, мои дети?

Уже на дороге, прощаясь, спрашивает и сам отвечает:

— Вы думаете, евреи не могут где-нибудь в Биробиджане сделать еврейскую страну? Ого, еще как могут. Вы слыхали, что наши евреи делают в Славени? Вам не мешает послушать, тогда вы не будете говорить. Ну, доброй субботы. Вам в сельсовет — туда.

Это только на первый взгляд белорусско-еврейское местечко осталось таким, как было. Даже корчмарю, старающемуся «согласовать» синагогу, безнадежность своего положения с Биробиджаном, переходом на землю, мучительно тесно в старой коже, в ней он задыхается и из нее вылезает.

Из синагоги бредут медленным праздничным шагом старики евреи в выцветших, приблизительно такого же покроя сюртуках, как и у корчмаря. Руки заложены назад, беседуют об экспедиции Нобиле, которого для большей простоты переименовали в Нобул. Один на ладони изображает океан, «с точностью» указывая места пребывания разных частей экспедиции.

— Люди ищут земли, чудаки, это прямо удивительно. Как будто без Ледовитого океана не хватит четырех локтей на земле. Вот взять, например, Колумбуса, так вы думаете, он нашел то, что искал? Как бы не так. Искал он совсем какую-то дорогу покороче, а нашел вчерашний день, какую-то Америку. А что

45

в этой Америке, если там человек совсем не человек, а машина... Что вы так кипятитесь? — это в сторону порывающегося возражать, — что вы так встаете на защиту поруганной чести Америки? Вот вам мой Яков-Лейб, вы его все знаете, так он мне посылает 10 долларов в месяц, и я таки от них живу, но что мне доллары, когда он пишет: «Здесь такая страна, где человек — машина, а машина в возрасте 40 лет уже не машина, а хлам, который выносят на толкучку»...

— Ай, бросьте, пожалуйста,— все-таки удается прорваться другому и он с жаром начинает: — У вас, как я вижу, все солдаты на одно лицо. Колумбус — это Колумбус, а Нобул — это Нобул... Тот искал новые земли, а этот — конец света, где лед никогда не тает, не всходит солнце, и живут одни белые медведи и дикие люди, которые ходят в меховых штанах. И ничего другого Нобулу не надо было, кроме как воткнуть свой флаг, чтобы знали: тут был Нобул...

Моложавый еврей с редкой растительностью на щеках и подбородке и с чахоточным блеском в глазах энергичной жестикуляцией рубит пространство вдоль и поперек. Тоненьким голоском, с горечью, он как будто обращается ко всему миру:

— Я удивляюсь на этих евреев. Дались им Америка и Нобул. Америка себе Америка, а Нобул пусть воткнет свой флаг хоть на том свете... Делают целый тарарам, сами не зная из чего: Нобул, флаг, спасательные корабли и воздушные шары. Подумаешь, какое для вас от этого счастье... Вы лучше смотрите на себя и скажите мне: что же будет из вас? Вам гово-

46

рят: евреи, спасение на земле, а что вы на это отвечаете? — Бом, вчерашний день...

Размашистым жестом он уничтожил все до основания. И стало жалко его самого и пристыженных, присмиревших его собеседников...

Местечко как местечко, но это только на первый взгляд. Из истлевшей оболочки веков в муках вылезает, рождается новый человек. Он уже вылупился, свежий, крепкий, уверенный и бодрый.

Мимо субботних евреев, непохороненных трупов, совершенно не замечая их, проходят трое. И лицом, и языком — евреи, но совсем не те. Ни следа «субботы» и беспочвенности. Засаленные блузы, засученные рукава на крепких, загорелых руках. Они что-то выгружали, высчитывают, сколько еще выгружать до вечера. Идут к «безголосому» еврею в корчму-харчевню подкрепиться.

Белорусско-еврейское местечко только кажется таким, как было.

В сельсовете женщина-белоруска наступает на другую, сидящую у стола. Мягкая, певучая белорусская мова (речь) звучит достаточно твердо и убедительно в устах крестьянки, как потом оказалось, члена сельсовета.

— Як вы себе хочете, а гэто неправильно. Отбираюдь агарод у беднейшего и отдають богатейшему...

— Нема чего дурить,— обороняется, убеждает женщина у стола, секретарь сельсовета.— Як треба, так и зрабили...

Но вставшая на защиту обиженного бедняка не уступает. Она напоминает о существовании газеты, о селькоре. Вот она на днях читала о подобном случае.

47

Когда я спросил о евреях-крестьянах в Славени, что в шести верстах от Славного, они обе оживились: «А как же не знать. У Славени яуреи-землеробы (евреи-земледельцы), 15 семей». И охотно рассказали, сколько у них земли на душу, какое ведут хозяйство.

Пойти в Славень уже некогда, не успею обратно к поезду, идущему в Оршу. В еврейских селениях и колхозах еще побуду. Но никак не пойму, почему местечко называется Славное, а еврейское крестьянское селение — Славень, как будто оно лишь частично пользуется славой Славного. Почему не наоборот или совсем по-иному?

ЧТО ДЕЛАТЬ, КОГДА НЕЧЕГО ДЕЛАТЬ!

Так спрашивал в свое время еврей-неудачник, увековеченный под собирательным именем Менахем-Мендель. Этот герой обладал очень многим, но ничего не имел за душой. Он отличался богатейшей фантазией, носился с грандиознейшими планами, знал, как наверняка стать Ротшильдом или, по крайней мере, Бродским (бывший сахарный король). Многое он знал, но по его же свидетельству, ему не хватало лишь маленькой крупицы счастья. А потому он имел около дюжины «клевачей», не хватало же пустяков — кусочка материи, чтобы прикрыть пупки своего потомства, и хлеба насущного.

На свой вопрос он сам же отвечал: «Когда еврею нечего делать, он крутится». И крутился-таки, как «грешник в петле, поджариваемый

48

на сковородке», до тех пор, пока вконец не закручивал себя, своих родственников, близких и знакомых. Плохо? Верно. Что же ему было делать, когда прочие пути были закрыты? Земледелие еврею воспрещалось, проникновение в производство возбранялось, а над всем прочим прочно висело начертанное министрами и скрепленное царем; «кроме евреев».

Скажите, уважаемый реб Менахем-Мендель, что делать, когда «крутиться» нельзя, когда это, оказывается, совсем не профессия, когда это исключается самой жизнью, ставящей крест над непроизводительным верчением некогда заведенной головокружительной карусели?

Наш герой на это ответить не может. Собирательного Менахем-Менделя нет уже в живых.

Есть крепкая молодежь, работающая на фабриках и заводах. Она имеет весьма скудное понятие о некогда существовавших законах, «возбраняющих» труд. Еврейская молодежь, мало отличающаяся от всякой молодежи, не отстает, она шагает вперед.

Есть люди всякого труда, начиная с легкого и «чистого» труда портного и кончая трубочистом и ассенизатором. И, не угодно ли, есть на «еврейской улице», т. е. в местах, населенных компактными еврейскими массами, даже кусочек Китая.

Хотите — назовите его рикшей, хотите — кули. Последнее вернее, потому что людей он не возит, ибо, во-первых, какой это еврей или нееврей, прошу вас, сядет ни с того ни с сего на тележку и скажет; «Вези меня на улицу Карла Маркса», или на «Социалистическую», во-вто-

49

рых — сама двухколесная тележка на железном ходу слишком тяжела и для этого не приспособлена. «Еврейские кули» — так их и прозвали в Белоруссии — стоят на городских базарах и площадях, выстроившись рядами по нескольку десятков, проницательно заглядывают в лица проходящих и спрашивают: «Может быть, подвезти для вас чего-нибудь?» И стоит только кому-то остановиться и сказать этак небрежно: «Э, да там комодишко да кроватенки и прочее», как его окружают все «кули».Если один из них, оправдываясь дороговизной, вежливо, благожелательно просит, «чтобы было без обиды», три гривенника, то будьте уверены, другой улучит минутку, зайдет с другой стороны и шепнет; «Везу за пять пятаков»... И работодатель это знает.

Правда, тут же рядом — биржа ломовиков, таких же евреев с бородами, цвет которых трудно определить из-за мучной пыли и прочих следов всякой иной «клади». К своим «младшим братьям» — кули ломовики относятся свысока. Да и где же справедливость, на что, в конце концов, «патент», т. е. «нумер», и опять же упряжка, и лошадь, в которых, и в той и в другой, бог весть как душа держится, но которые все же надежнее, чем эта «колымандра» и ее хозяин (намек на тележку и «кули»).

Но тот на своем горбу перевез и доставил мебели не меньше, чем этот биндюжник (намек на ломовика), и, в конце концов, зачем вообще язык чесать, если хозяин-хозяйка сами знают, что для них выгоднее и кому дать заработать...

Конечно, они знают. Ого, еще как!..

50

Менахем-Менделя не стало. В еврейских городах и местечках, на больших станциях можно встретить его тень, бродящий призрак. И потому, что все неузнаваемо изменилось, эти тени особенно выделяются, врезаются в память, кажутся особенно жалкими.

Орше спешить некуда. Она хранит презрительно-безучастное отношение к «скорому», игнорирует его приход, даже на станцию не является. Зато Орша безоговорочно, целиком и полностью признает почтовый, в его честь заполняет все проходы, всю излишнюю площадь вокзала, не занятую чемоданами, узлами и мешками.

Оршанин не ищет места для сидения, наоборот, если он Таковым обладает, то уступает его первому же пассажиру, имеющему в руках хотя бы небольшой баул. Тут же он обращается к занявшему его место с вопросом-предложением: «Не зайдете ли в гостиницу, чистую, светлую, дешевую?»

Седо-черно-рыжебородые евреи с самодельными палочками в руках, старые и молодые еврейки в пледах, заменяющих одновременно и головной платок и пальто, в старомодных потертых «долманах» и жакетах — все они двигаются мягко, осторожно по вокзалу, вкрадчиво заглядывают в глаза прибывшим пассажирам; каждый при этом бросает косые, враждебные взгляды на соперника, поглядывающего на того же пассажира.

Статистик, если бы он этим делом занялся, вывел бы разные цифры предложения и спроса на гостиницы в Орше. Он мог бы определить, сколько раз в течение 5, 10, 15 и т. д. минут, сколько раз за все время своего пребывания на

51

вокзале каждый пассажир слышит: «...гостиница, чисто, близко, в центре, дешево». Занявшийся таким подсчетом пришел бы к неизменному выводу о соотношении между спросом и предложением как 0:1. Однако ни в каких цифрах не выразить тон, форму предложения, голос, глаза предлагающего... Все эти шатающиеся тени, превратившие свои каморки в источник дохода — в «гостиницы», никакого дохода, как это для каждого очевидно, не извлекают.

— Что же, заезжает к вам кто-нибудь когда-нибудь?

— Что же делать, когда нечего делать? — отвечает вопросом на вопрос. И тут же оправдывается: — Орша — узловая станция, много проезжающих. Если иметь двух-трех постояльцев, можно бы жить...

— Но они ведь не останавливаются, потом вас таких много, есть, наконец, настоящие гостиницы?

— Что же делать? — И опять — ядовито оправдывается: — Наши еврейчики — чтобы они здоровы были,— они всегда вырывают кусок из горла. Наши еврейчики, ай наши еврейчики, они по этой части доки...

Когда уезжает почтовый, в твоих ушах долго еще стоит «гостиница, чистая»... А в вагоне уже острят. Над кем попало и над чем попало. Здесь, как нигде, уместны и верны слова: «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь...» Евреи отпускают «словечки», изрекают глубокомысленные притчи и над всем — остроты. С солью, с перцем. Щекочет в носу, в горле...

Сущей находкой для словоохотливых, истекающих остроумием пассажиров является жен-

52

щина не первой молодости, едущая из Могилева, из дома отдыха, в Старый Быхов. Она, как это видно из разговоров, «союзная», «бараночница», т. е. член союза пищевиков. Она прибавила в весе два кило и у нее на коленям из узла торчит пучок полевых цветов. Как же не посмеяться над кило, над цветами, над бараночницами, которые «союзные» и которых мамаша «только и воспитала на какао да на обеде по звонку».

— Баранки — это вам, евреи, не шутка! Шутка ли баранки!

И действительно, не шутка и не насмешка, а зависть к человеку, к женщине — члену союза, имеющей самостоятельный, верный, постоянный заработок в 37 рублей 50 копеек!

Когда бараночница слезла, стало скучно. Пошли расспросы-сообщения о больных и умерших, о «союзных», имеющих «на жизнь в изобилии», о тех, кто плевать хотел на «союзных», способных в один день заработать все «ихнее» месячное жалованье, но почему-то не зарабатывающих этого ни в день, ни в три месяца, ни в полгода...

В этих разговорах поезд останавливается у станции Жлобин, где к каждому входящему в вокзал устремляются несколько евреев и евреек знакомого оршанского типа:

— Не заедете ли вы в гостиницу, дешево, чисто и близко, вот тут же...

Жлобин тоже узловая станция, здесь тоже много проезжающих пассажиров. Сонный служащий возвещает неизвестно для кого и для чего: «Гомель, Ленинград, Харьков — первый звонок», а евреи и еврейки при свете газового фонаря, тускнеющего от утреннего света, вгля-

53

дываются в лица пассажиров, стараются припомнить, предлагали ли ему уже гостиницу, на авось предлагают и слышат сонное, сердитое:

— Подите вы к черту, жаловаться буду! Я, может быть, две ночи не спал!.. Я!..

Получив такой ответ, согнутая старуха делается вдвое меньше, бесшумными шагами движется дальше, останавливается у другого дремлющего пассажира, кривит сморщенный подбородок в улыбку, шевелит губами: «близко, дешево»...

Приходит нелепая, неотвязчивая мысль: «А что, если остаться здесь, на вокзале, ходить по очереди ко всем этим старикам и старухам, лежать на их «софках», заказывать им самоварчики. Они, может быть, перестали бы так виновато улыбаться, может быть, из их глаз исчезла бы эта собачья мольба...»

По дороге из Жлобина в Бобруйск на маленькой станции Красный Берег вижу еврейских крестьян. В холщовых рубахах белорусского покроя, они привезли на своих лошадках молочные продукты, иные подвезли на станцию свояка, деловито напоминают уезжающему о поручениях крестьянского характера.

Смотрю на них и не совсем доверяю себе. Что-то незнакомое, спокойное на загорелых лицах, в движениях, в словах.

— Кто это, крестьяне? — показываю вагонному соседу, еврею средних лет, неистощимому остряку со скучными глазами и просмоленными ногтями.

Он заканчивает свое «словцо» в стиле Мен-

54

деля Маранца о кустарно-промысловых артелях. Он сапожник, член такой артели.

— Теперь хозяев нет — все хозяева, артели, коллективы. А что такое коллектив? Один еврей — один бедняк, а коллектив — много бедняков.— И тут же отвечает на вопрос: — Кем же им быть? Конечно, крестьяне, да еще какие крестьяне! Это же евреи! Вам, может быть, не нравится, а? Что такое еврей-крестьянин? Этот человек, который швырнул все свои болячки антисемитам, плюнул им в поганую морду и сказал: «Плюю я на вас»...

Скучный еврей с просмоленными пальцами вошел в такой раж, что не мог остановиться до самого Бобруйска.

— Вы, дяденька,— обращение свысока ко мне,— еще не видали, кто такой еврей и что такое еврей? Вы думаете, еврей это пхе, так себе? Так побывайте в поселках, тогда скажете.— И более спокойным тоном перечисляет имена своих земляков, вошедших в коммуну (колхоз), зачем-то поминает ядреным словом «панских собак» (белополяков), которые, по-видимому, навсегда врезались в его память...

Мое обещание познакомиться с «настоящими евреями-крестьянами» его окончательно успокаивает.

НОВАЯ ЖИЗНЬ

«Новая жизнь», «Звезда», «Серп», «Будильник»... Их много, этих новых, молодых еврейских сельскохозяйственных коллективов и поселков. Они новы и молоды не только по названиям своим, но и по возрасту, по форме

55

хозяйства, по занятому в них людскому материалу. Самые старые из колхозов имеют от роду три-четыре года. Но это не мешает работать в них людям всех возрастов, включая стариков 50—60 лет, которые могут рассказать вам длинную историю безрадостного прошлого. Ныне прошлое скинуто со счетов, они живут настоящим, «новой жизнью». Крепко, обеими ногами стоят на земле.

Колхоз «Звезда» образовался на земле бывшего имения Станково. Здешний помещик Станкевич был более известен не по фамилии, а по прозвищу «сумасбродный пан». Многим памятны его действительно сумасбродные нрав и поведение. Изборожденное лицо старика, члена колхоза, освещается широкой улыбкой при одном воспоминании, как «сумасбродный пан» в шляпе с перьями самолично правил лошадьми, а двое лакеев в ливреях сидели сзади на зыбком выступе-сиденье. Смех сходит с лица рассказчика, когда он рассказывает о громадных злых псах, которыми пан с большим увлечением затравливал приближающихся к его усадьбе мужиков, а в особенности евреев...

Этот же старик видел и кое-что другое, перед чем проделки «сумасбродного пана» выглядят невинной забавой. Он сам происходит из местечка Койчицы. Того самого местечка, которое больше чем наполовину было вырезано Балаховической бандой.

— А как местечко это теперь?

— Оставшиеся в живых крестьянствуют. А я попал сюда, в коллектив.

У моего седого, коренастого собеседника удивительно молодые черные глаза. Они заго-

56

раются, он сам молодеет, когда разговор переходит на нынешнюю его жизнь.

На вопрос о том, под силу ли ему, при его летах, такая тяжелая непривычная работа, он обиженно заявляет: во-первых, ему еще и шестидесяти нет, во-вторых, он не отстает от молодых, пускай они сами скажут, а в-третьих, что значит — легко, тяжело? А питаться воздухом легко? Нет, он не из таких, которые желают от жизни ветра, пыли и дыма. Он согласен: да, нелегко. Конечно, нелегко. Но какой же вывод? Смотреть на ветер? Нет, он на ветер смотреть не хочет.

Ветер, пыль да дым — иных слов у него нет для определения того рода занятий, которые ни «занятием», ни «определенным» называть нельзя.

Колхоз живет очень скученно. За каждой перегородкой, в маленькой комнатушке ютится семья. Но что из этого?

— Вот видите, новый дом, на 5 семей. Сами построили. И еще построим. А вот наши огороды. Что, хуже они других огородов? А вот наша рожь, вон овес. Хуже, чем у людей? Скажите, не стесняйтесь.

Сегодня выходной день. Остальные члены колхоза ушли в город. Кроме старика остались дети. В шумной игре в догонялки смяли одного мальца, взревевшего благим матом. На крик прибежала девочка лет тринадцати, проворно и умело уладила конфликт и опять скрылась.

— Вы видите эту девчонку? Так что же, вы думаете, она делает? Стряпуха — раз, нянька — два, прачка — три. Все? Нет. Она доит 5 коров, а всего у нас 24 головы.

Вышедшая со скотного двора «универсаль-

57

ная» худенькая девочка хочет улизнуть, зачуяв, что речь идет о ней. Старик ее останавливает и заводит с ней разговор о Рябухе, Маньке и прочих вверенных ей коровах и телках. Несколько смущенная, она отвечает, что прошла 1-ю ступень, работает с год и знает девчонок, которые доят больше ее.

Минск, столица Белоруссии, дышит полной грудью. Город охвачен строительной горячкой. Узкие улицы изрезаны прямыми канавами. Минск не хочет больше конки. Не удовлетворяют и автобусы. Нужен трамвай, он скоро будет, а перед этим нужно провести и канализационную сеть.

Но внешнее благоустройство не самоцель. Перестраивается сама жизнь, а раз так, то переустройство жизни евреев не может не войти в программу.

В нацкомиссии при БелЦИКе обсуждается вопрос о еврейских интенсивных хозяйствах при городах.

Тяга к земле у бывших людей «воздуха и пыли» громадная. Изыскиваются новые земельные фонды, идут изыскательские работы на болотистых земельных массивах, отводятся освобожденные из-под леса земли, на которых еще надо выкорчевывать пни.

Люди, не желающие больше «смотреть на ветер», идут на то и на это. А цифры говорят: устроено на земле в Белоруссии около 8000 семей и около 50000 душ. За один 1927/28 год устроено около 1000 семей.

Среди этих цифр одна дышит особой свежестью. Основной тип еврейского сельского

58

хозяйства — колхозы. Их до 200, они во многих случаях показательны для окружающего крестьянства, многие из них не раз удостаивались премий и дипломов на сельскохозяйственных выставках.

Ясно, что при таких условиях не признать еврейское крестьянство просто нельзя. И белорусские крестьяне признают новичков и де-юре и де-факто.

За Комаровкой — минской окраиной — начинаются дачи. За дачами — бугры, буераки, рвы. Целина, забытая владельцами дач, загородными мещанами. Целину поднимают, много уже подняли и засеяли минские евреи.

По дороге туда я поравнялся с двумя мальчиками. Один из них ведет за веревку телку, другой идет просто проверить, как наливается «наш овес» и, между прочим, несет в узелке хлеб для отца, работающего на «нашей земле».

Квартиры не все еще здесь имеют, многие живут в городе.

Разговор начинается о дачах, мимо которых мы прошли, и о дачниках.

Первый, с телкой, снисходителен. По его мнению, на дачу едут не от жиру, а по крайней нужде. Станут тебе тратить громадные деньги — 50 рублей и больше за комнату в лето просто так себе! Вот их соседка. Она харкает кровью. Так она распродала все и поехала на дачу, чтобы «удержать душу».

Второй ни на какие уступки не идет. Он пионер. Дачники — буржуи и бездельники. Его отец тоже нездоров «на грудь», но он не думает ни о каких «дачах-смачах», и он, пионер, ему

59

помогает, а когда он станет побольше!.. Но насчет некоторых дачников-евреев стойкий пионер тоже колеблется.

— Что-то они часто приходят, присматриваются, как мы работаем, выспрашивают...

Старое еврейское местечко с его мелкими и мельчайшими посредническими функциями умирает. Уже умерло. Рядышком покоится прах стародавней легенды — о том, что евреи к земледелию не способны и его не желают. Легенда эта была рождена самодержавием и усиленно поддерживалась черносотенным дворянством, чиновничеством и прочими заинтересованными группами и личностями. И наконец уходит страх за судьбу еврейских селений — меньшинства, разбросанного среди большинства.

Ничто не может остановить процесс естественного умирания и рождения.

Нижегородская коммуна, 1928.

№№ 179, 182, 188.

И БЫЛО В ТЕ ДНИ

60

И БЫЛО В ТЕ ДНИ

(Мои показания)

 

НКВД НЕ ОШИБАЕТСЯ!

Истекал год тысяча девятьсот тридцать седьмой, в нашей истории известный как год наибольшего разгула сталинских репрессий. Волна арестов прокатилась и по Горьковской области, исчезали люди уважаемые, честные, испытанные коммунисты. Множились самые разные слухи. Усиливалась подозрительность во всем. Никто не был уверен в своем завтрашнем дне. Потому предстоящий пленум обкома партии ждали с нетерпением. Рассчитывали узнать из достоверных источников, что происходит, в чем дело, какова позиция руководства областной парторганизации?

В зале заседаний не слышно привычных

61

восклицании, сопровождающих встречи старых друзей-товарищей. Сосредоточенные, настороженные лица, сдержанные жесты.

Сзади стола президиума появляются двое: новоиспеченный секретарь обкома Ю. М. Каганович и начальник областного управления НКВД И. Я. Лаврушин. Всесильного начальника управления мало кто знает в лицо, но много о нем наслышаны.

Лаврушин идет в шинели, небрежно свисающей с плеча. Можно подумать, что он так дорожит своим временем, что не может себе позволить зайти в раздевалку.

Каганович выдерживает короткую паузу и предоставляет ему слово. Раздаются неуверенные хлопки, то ли из вежливости, то ли по привычке.

Лаврушин окидывает взглядом зал, поднимает руку, призывая к тишине. Затем обеими пятернями начинает взад-вперед ворошить свою густую шевелюру, после чего надевает и снимает очки и отрывисто, как донесение, произносит:

— Я сделаю информацию. Подчеркиваю: информацию. Блокноты убрать. Подчеркиваю: убрать.

С первых же его слов становится ясно: ответа на интересующие их вопросы участники пленума не получат. Ничего, кроме общих фраз о «презренных врагах народа», их сообщниках, о «контрреволюционной (ка-эр) работе» в информации начальника управления не содержится. В чем состояла «ка-эр работа» арестованных коммунистов, что делали, и что собирались делать «враги народа» — по всей видимости, это составляло служебную тайну.

62

До сведения собравшихся доводится цифра: арестовано десять тысяч человек. Их участь, по словам начальника управления, незавидна: одних отправят к ранее ликвидированным «дружкам», другим тоже житья не будет. Могут не сомневаться.

Свои угрозы Лаврушин подкрепляет красноречивыми взмахами мощных кулаков. При этом он делает выразительные, многозначительно долгие паузы. Он останавливает свой взгляд то на одном, то на другом участнике пленума, как бы прикидывая, к какой категории их отнести — к подлежащим немедленной ликвидации или к тем, кому временно даруется жизнь.

Его слушают с напряженным вниманием. На что первый секретарь обкома, так и он неотрывно глядит в рот начальнику управления. А тот не спешит. В такой сугубо секретной информации каждое слово должно быть взвешено. Его никто и не торопит. Временем он не ограничен.

Но вот Лаврушин складывает материалы в папку, затем по отдельным листочкам провозглашает нечто вроде тезисов и директив:

— Первое — я отмечаю: о ка-эр работе врагов народа имеется обширный материал в разных областных газетах, с коим рекомендую ознакомиться...

— Второе — я заявляю; операция еще далеко не закончена, и пусть не тешат себя надеждой еще не разоблаченные враги народа, что им удастся избежать ответственности...

— Третье — я подчеркиваю: если бы не органы, враги натворили бы такое, о чем пока предпочитаю не говорить...

63

— Четвертое — я призываю: не ослаблять, а всемерно повышать бдительность! До единого выкорчуем все корешки! Еще теснее сомкнем ряды вокруг великого вождя!..

Воздав должное Сталину, он еще раз испытующе оглядывает поднявшихся с мест участников пленума и добавляет то ли с угрозой, то ли обнадеживающе;

— Я заявляю, а также и подчеркиваю: что касается органов — можете быть уверены. Я кончил. У меня все!

В последнем добавлении «не по тексту» нужды не было. Сам тон его выступления не оставлял никаких сомнений, что органы — это все, что над ними нет никого, кроме разве одного человека — Сталина. Лаврушин ни разу не назвал собственного имени органов — НКВД. Так ветхозаветные евреи не называли имени своего божества Ягве из боязни, как бы под ними земля не разверзлась...

Спрашивать о чем-либо Лаврушина никто и не думал. Ни устно, ни письменно. Председательствующий вывел собравшихся из неловкого положения, бодро спросив: ясно? Сам же ответил: ясно! И окончательно войдя в роль, заключил:

— Есть предложение; принять к сведению и руководству.

Спустя некоторое время новое совещание. На сей раз доклад делает сам Каганович. Он только что вернулся из Москвы, и всем своим видом показывает, что поездка была успешной.

— Ну-с, так вот...

Надо думать, что это вступление он позаим-

64

ствовал в верхах и оно должно означать: все яснее ясного, а вы сомневались...

Как бы продолжая прерванный только что разговор, он разглаживает свои пышные усы:

— Так вот, Прамнэк оказался шпионом — Латвии и еще трех держав, Столяр — чуть ли не японским шпионом, Пахомов — агентом царской охранки...

Эдуард Карлович Прамнэк при Жданове был вторым, а после него первым секретарем Горьковского обкома партии, Абрам Яковлевич Столяр — вторым.

Горьковские коммунисты искренне любили Прамнэка — за честность, за преданность делу партии. Он быстро ориентировался в разных делах, как бы сложны они ни были. Прамнэк умел ценить хорошую, честную работу.

Так он враг народа, шпион?!

Столяр «чуть ли» не японский шпион!.. Не потому ли, что после Октября он вел подпольную работу в Китае, подвергаясь ежеминутно серьезной опасности? Не потому ли, что в подполье он нажил болезнь желудка? Молодого, одаренного, его из Горького направили секретарем в Киров, а вскоре в Свердловск.

Николай Иванович Пахомов, старый коммунист, бывший рабочий, обладал недюжинным организаторским талантом, богатым жизненным опытом. Это был хозяин области. Не по номенклатуре... Он подтрунивал над своим брюшком, которое, похлопывая, называл «социалистическим накоплением». Однажды он попросил меня больше не печатать в газете его портрет, который, по его мнению, агитирует «в обратную сторону».

65

— Поглядит мужик на мою физиономию и скажет: «Вон куда хлеб идет!»

При самодержавии он подвергался арестам, на этом «основании» его сделали, видимо, агентом царской охранки.

Все участники совещания в оцепенении молчали. Кто-то завозился, задвигался на стуле. Это не ускользнуло от внимания Кагановича. После совещания он кое-кому конфиденциально посоветовал освободиться от «нездоровых настроений».

На заседании секретариата горкома рассматривают «дела» коммунистов, исключенных из партии за то, что не отреклись от своих мужей, братьев, сестер, арестованных органами НКВД. Секретариат должен утвердить или отменить решение первичных партийных организаций.

Старой потомственной швее секретарь горкома задает трафаретный вопрос;

— Вы отказались признать законность ареста вашей сестры и брата, что же, по-вашему, НКВД ошибается?

Та клятвенно складывает на плоской груди натруженные руки с исколотыми пальцами. Словно бы рассуждая сама с собою, тихо отвечает:

— Ошибается ли НКВД—откуда мне знать? Но арест брата и сестры — это такое, это такое, что я не нахожу слов, не знаю, как это назвать. Нас, мал мала меньше, осталось на руках матери семь человек... Мы досыта не ели. Из-за чего бы нам быть контрреволюционерами?!

66

Она — старый член партии, арестованные брат и сестра тоже коммунисты. Направляясь к выходу, низко опустив голову, она еле слышно говорит:

— Вы подтверждаете исключение меня из партии? Это за столько лет!.. Ну что ж, вы это можете. А от сестры и брата я не отрекусь...

К столу подходит средних лет женщина с защемленным в зубах носовым платочком. Инструктор горкома бесстрастно читает материалы «дела».

Ю. М. Каганович с серьезным видом слушает и многозначительно спрашивает:

— Каково заключение комиссии?

Вопрос явно лишний, ибо всем известно, какой последует ответ: «Подтвердить исключение как утерявшей бдительность».

Выпив воды, женщина начинает повествование о своей жизни. Перед нами раскрывается человеческая судьба, столь же далекая от «зачитанной» справки, как небо от земли.

С ней познакомился очень хороший, редкий человек. Ее, батрачку, он вывел в люди, обучил грамоте, оба учились на рабфаке. Муж стал инженером, она потом тоже выучилась на инженера.

Бывшая батрачка больше не в состоянии владеть собой, истерически выкрикивает:

— Я ничего не боюсь! Я буду везде кричать: мой муж честный, хороший человек! Люди, что вы делаете! Я хочу к нему! Пусть он мне сам скажет!..

Кто-то под руку выводит ее из зала заседания. Я низко опускаю голову. Члены секретариата не скоро приходят в себя. Не теряет присутствия духа лишь секретарь:

67

— Кто против?

Нет таковых. Он пытается разрядить напряженную обстановку:

— Не хотят понять, что НКВД не ошибается! Пусть пеняют на себя.

...Печать и радио сообщили, что наркомвнудел Н. И. Ежов, соратник великого Сталина, согласился баллотироваться по Горьковскому-Ленинскому избирательному округу в Совет Национальностей Верховного Совета СССР.

Фамилия наркома вызывала творческий подъем у рисовальщиков. Тема, можно сказать, сама напрашивалась на острие карандаша — «ежовы рукавицы», в которых извиваются враги народа всех мастей. Разные вариации этих «произведений искусства» странным образом напоминали лубочные картинки дореволюционных времен, живописавшие увлекаемых в геену огненную бесовской нечистью разных грешников.

Эпитеты «питомец», «соратник» становились явно недостаточными для отображения всего величия наркома-титана, повергающего в прах бесчисленных врагов народа. Не более и не менее как «любимец всего народа» — так отныне его надлежало именовать.

Под звуки зурн или домбр акыны и ашуги возвещали о воскресшем потомке Георгия Победоносца. Сказительницы пустили в ход весь запас былинных «гой еси», величая «свет-Мико-лушку», «Ежова-наркомушку», заткнувшего за пояс всех древле известных богатырей земли русской.

(Злые языки утверждали, что никакие это

68

не «сказительницы», что все эти «Дарьюшки» и «Марьюшки» — бессовестная фальсификация, что «под акынов» работают разные ловкачи, халтурщики, не выезжавшие из Москвы.)

Горьковчанам полагалось гордиться таким кандидатом в депутаты и оправдывать оказанную честь повышением бдительности.

Приглашенные на собрание актива, где должен был выступать нарком, заранее предупреждались, что помимо партбилета нужно обязательно иметь и паспорт. У входа в зал стояли не обычные активисты, а незнакомые, странной внешности люди. Они были облачены в потрепанные, отслужившие свой срок шинелишки, все же остальное — гражданского образца, как бы приобретенное по случаю на барахолке.

Ежовские телохранители добросовестно исполняли свои обязанности. Не говоря лишних слов, обстоятельно проверяли не столько партбилеты, сколько паспорта, отметки о прописке, при этом каждого подвергали пронзительному осмотру с ног до головы. И обижаться на это не следовало. Каждый должен был сознавать, что подозрительность диктуется высшими соображениями, что так, соответственно, каждый обязан смотреть на своих товарищей, что, наконец, на то и бдительность, чтобы во всех вообще и в каждом в отдельности видеть замаскированных, если не активных врагов народа, то пассивных: ротозеев, близоруких, примиренцев.

По примеру президиума зал встречал наркома стоя, овации не видно было конца, то тут, то там раздавалось: «Да здравствует великий Сталин!», «Да здравствует сталинский нарком!» и т. д. Но столь бурная овация странным

69

образом прекратилась, как только члены президиума стали опускаться на свои места.

Нарком взошел на трибуну, но тут же благоразумно сошел с нее и стал сбоку. Карликового роста, с изжеванным лицом и мутными глазами, он напоминал морфиниста. «Вот тебе былины, вот тебе акыны!» — такие мысли проносятся у каждого.

Впечатление усилилось после первых же слов доклада. Да и вряд ли можно было назвать докладом разрозненные, вымученные фразы, сопровождаемые длинными, нудными паузами. Казалось, что докладчик теряет нить своих мыслей. Или, может быть, он считает, что аудитория недостойна его: почему он так подолгу, неотрывно глядит в ту или иную невидимую точку, молча сверлит глазами сидящих перед ним. (Оказывается, это его копировал Лаврушин.)

Докладчик никак не может слезть со своего конька, покончить со своим главным «тезисом», что-де Сталин—это Ленин сегодня.

Второй и последний «тезис» — «выкорчевывание корешков» — тянется как из смолы. Этот «тезис» состоит главным образом из угроз, что за каждый волосок Кирова враги народа заплатят тысячами, десятками тысяч голов. При этом докладчик стучит по столу своим карликовым кулачком. С бессильным негодованием смотришь на этого уродца и думаешь:

— А здоров ли он психически?.. Похоже на то, что он ненормальный...

Как довелось узнать потом в тюрьме, этот карлец лично избивал, следил за истязаниями лучших коммунистов, преданнейших сынов партии.

70

«ЗЕМЛЯК»

Двенадцать лет — срок достаточный для того, чтобы составить представление о человеке. Я не говорю: «узнать человека» — для этого, как говорили в старину, надо с ним съесть куль соли. С А. А. Ждановым мы были довольно хорошо знакомы на протяжении двенадцати лет, хотя близкими, короткими наши отношения, конечно, назвать было нельзя.

В Нижнем Новгороде Жданов начал с заведующего агитпропом губкома партии. Именно тогда, в середине двадцатых годов, и сложились у меня первые впечатления о нем. Мы жили летом рядом на даче — в Александровке, что на Мызе. Там подобралась дружная компания: Жданов, Столяр—тогда секретарь Канавинского райкома партии, Зашибаев — секретарь заводской партячейки, Муралов — председатель губисполкома.

По вечерам, по выходным здесь происходили жаркие городошные поединки. Страстный игрок, Жданов близко к сердцу принимал промахи партнеров, горячо реагировал на похвалы и насмешки, бывал по-детски счастлив, когда ему удавалось разом вышибить две-три рюши.

У Столяра биты вырывались со свистом. Он намеревался единым махом сдуть целую фигуру. Кривой на глаз Зашибаев подъедал: «Твоя политика дальнего прицела потерпела крах». Сам он признавался, что за большим не гонится, а честно, благородно клюет по рюше. Мы с Мураловым им были нужны, вероятно, для счета...

Жданов поигрывал на баяне, пианино и считал себя знатоком музыки. Не терпел, когда

71

ему в чем-то возражали. В таких случаях он горячился, краснел, как будто его лично обижают. Впрочем, он проявлял нетерпимость и тогда, когда с ним не соглашались по другим вопросам. Глядя в сторону, как бы жалуясь кому-то третьему, он упрекал:

— Он любит спорить... Всегда не соглашается. Какая-то претенциозность.

Я отзываюсь, что, мол, если речь обо мне, то на этот раз товарищ Жданов преувеличивает. Я, например, согласен, что не всегда согласен... Заметьте, «не всегда», а не «всегда не». Это две большие разницы, как говорят в Одессе.

Жданов вместе со всеми от души смеется, по обыкновению хватаясь за живот. Иногда тут же мрачнеет, прикладывает руку к груди. Сердце. Становится досадно на себя, зарекаюсь больше с ним спорить, в конце концов он больной человек. Всем нам хорошо известны и его семейные неурядицы, трогает его одиночество.

Все эти мелкие бытовые эпизоды я вспоминал впоследствии, когда он, поднятый на недосягаемую высоту, выступал с директивами по вопросам литературы и искусства, даже философии. Если по линии музыки он все-таки имел некую «точку опоры», то в отношении литературы и философии вряд ли кто, в том числе и сам Жданов, мог предполагать, что и здесь за ним будет решающее, первое и последнее слово.

Нам нередко приходилось встречаться и позднее, когда он стал первым секретарем обкома и горкома партии, а я работал в «Горьковской коммуне» и «Горьковском рабочем».

На областных конференциях, пленумах Жданов выступает самозабвенно, горячится,

72

говорит с пафосом, порой кажется, что он не слышит, что говорит. После своей речи, вытирая обильный пот, он налетает в кулуарах с вопросом:

— Ну, как?

Подкупает его мальчишеский задор, нескрываемый интерес, с каким он ожидает ответа.

Ему платят искренностью за искренность. Осторожные замечания о некоторой нестройности, непоследовательности в отдельных местах его доклада, недостаточной аргументации некоторых выдвинутых положений он слушает с пристыженным видом, не спорит, иногда даже благодарит. Больших трудов стоило приводить в божеский вид стенограммы его выступлений. Он выражает признательность за это, конфузливо удивляясь:

— Неужели я так говорил? Уж эти стенографистки!

К его чести следует сказать, что иногда он предпочитал свое выступление не помещать в газете.

...Часа в два ночи звонок в редакцию:

— Как у вас насчет льна, что идет в завтрашнем номере?

Я занят в это время передовицей, для которой оставлено в полосе «окно», она должна венчать специальный номер газеты, я не сразу понимаю, что от меня хотят.

— Льна нет...

В телефонной трубке перекатывается возбужденный голос Жданова:

— Я знаю без вас, что льна нет, льнозаго-

73

товки за пятидневку подвинулись позорно незначительно! В пух и прах надо разделать главного льнозаготовителя — Удмуртию (она тогда входила в наш край), особенно секретаря Удмуртии! Не глядите, что он старый большевик! Он ведь нахально прикрывается «партийной бородой»...

Он говорит горячо, по обыкновению воспламеняясь от собственной речи, и я его не прерываю. По всей видимости, на него только что нажали из ЦК, а он нажимает на меня. Но я ничего не могу поделать: во-первых, три полосы уже «спущены» в стереотипную и отлиты, во-вторых, завтра...

Придерживая плечом трубку, продолжаю писать. Когда он кончил, я взмолился:

— Андрей Александрович!..

— Нет, вы мне ответьте, что у вас завтра идет о льне?

— Андрей Александрович! Позвольте вам напомнить: завтра в Горький возвращается колонна автозаводских машин из пробега Горький — Москва — Кара-Кум... Мы же договорились, специальный номер...

Возмущению Жданова нет предела:

— В Кара-Кумах прорыва нет, а в льнозаготовках!.. Вы меня слышите?! В льнозаготовках!.. Я ничего не хочу знать!..

Чем кончился этот ночной запальчивый диалог? Номер вышел «каракумский». Со схемой пробега, снимками, статьями участников о том, как вели себя «задние мосты», «коробки скоростей».

А лен? Поднятый с постели завсельхозотделом разделал Удмуртский обком и секретаря обкома под орех. Для этой «бани» был отведен

74

на первой полосе уголок слева строчек на пятьдесят. Стараниями выпускающего «каракумский» фасад не пострадал.

Что же Жданов? Он сиял, как жених под венцом. Как говорится, богу — богово, кесарю — кесарево. Льнозаготовкам дань отдана, а автозавод (ГАЗ) ведь как-никак он закладывал! Первые экземпляры газеты прямо с ротации направлены на состоявшийся у кремля митинг. Участники пробега и московские гости читали развернутые листы, а Жданов таял от удовольствия. На банкете он заботился, чтобы я выпивал и закусывал, советовал хорошенько выспаться. Хотелось то же посоветовать и ему, но он уже забыл обо мне, увлеченный разговором с участниками пробега.

Не всегда, конечно, секретари обкома и их помощники по ночам сами не спят и другим не дают. Бывают дни, когда к полуночи все как будто встало на свои места, «увязано и утрясено». Можно позволить себе и отдохнуть. Надо «проветрить мозги». Разумеется, в подвале за бильярдом.

Большой меткостью, как уже говорилось, Жданов не отличался, но играл с азартом. После сосредоточенного хождения с кием, взятым наподобие винтовки на плечо, он примеривается, мажет, свой промах сопровождает досадливым покрякиванием и чертыханием. При удаче же добивается, чтобы все признали, какой он шар положил:

— Не хотел, шельмец, лезть, а пришлось...

Кий он держит в левой руке, и вместе со всеми смеется, когда ему советуют покончить

75

с «левацким уклоном». (Одно время его обвиняли всерьез в правом уклоне, якобы он поддерживал идею хуторов в Городецком районе.)

Столяр, нацеливаясь, свирепо, попеременно глядит на шар и на лузу. Он поводит в сторону противника своим орлиным носом, когда шар с треском падает в лузу.

Прамнэка с его скупым, своеобразным латышским юмором не сразу можно раскусить, шутит ли он и кого имеет в виду. С жестковатым акцентом он любовно произносит русские народные поговорки и острые словечки. Он любит Зашибаева, ставшего секретарем Автозаводского райкома. Передразнивая его окающий нижегородский говор, Прамнэк с сердитым лицом и смеющимися глазами говорит:

— Ладно, пой Лазаря-то! Не прикидывайся казанской сиротою-то! Не тяни жилы-то! Хватит тебе целиться-то!

Добродушный завсельхозотделом облисполкома Легконравов пользовался особым расположением Жданова — своим беспрекословным послушанием, а также шутками-прибаутками. Не придавая этому обстоятельству должного значения, в очередной передовой статье «Горьковская коммуна» подвергла резкой критике руководство сельским хозяйством области. При этом приводились анекдотические случаи, когда директивы спускались без учета времени года, приводя в смятение местных руководителей.

Перед началом бюро Легконравов с неизменной улыбкой на круглом лице грозит мне пальчиком:

76

— Попадет тебе сегодня!

Исчерпав всю повестку дня, Жданов в «разном» ставит вопрос о сегодняшней передовице. Тут же воспламенившись, он спрашивает Прамнэка и Столяра, обращался ли к ним редактор за советом перед тем, как поместить передовую? Нет? Тогда позволительно спросить, с каких это пор областного руководителя можно шельмовать в газете, ни с кем не согласовав?

Мне предлагается сделать соответствующие выводы, заседание объявляется закрытым. Я прошу слова. Ну-те-ка. Интересно, что я могу сказать?

Обращаюсь к бюро в том же тоне. Дескать, с каких это пор самокритику необходимо стало согласовывать? И почему это называется шельмованием? Жданов запальчиво, в повышенном тоне советует мне прекратить разводить демагогию. Разве он требовал согласовывать самокритику? Кому же, кроме редактора, не ясно, что имеется в виду данная передовая — и только!

(Впоследствии Легконравов получил повышение: был послан на Дальний Восток председателем облисполкома. Там во время культа личности погиб как «враг народа». Поднял ли Жданов голос в защиту друга? Сомневаюсь.)

После стычки на бюро при первой же встрече Жданов участливо справился о моем здоровье, делах редакции...

В центральной «Правде» появился фельетон об администрировании в Уренском районе Горьковской области, где за невыход на

77

лесозаготовки производились массовые аресты. Досталось и Горьковскому обкому, который-де терпит бескультурье в районе, подмену разъяснительной работы голым администрированием.

Жданов считал, что не только обком, но и райком тут ни при чем. В действительности в Уренском районе распоряжался специальный уполномоченный по лесозаготовкам из центра, районное же руководство лишь слепо исполняло его указания. В результате лесозаготовительные организации не только не создали заинтересованности в работе, но не давали и фуража для лошадей колхозников. Немудрено, что сельчане на работу в лес выходили очень неохотно, а ознакомившись на месте с условиями заготовок, уезжали обратно.

Андрей Александрович справедливо находил, что фельетон не дает объективной картины. Он спросил меня, как я думаю реагировать на это выступление. Я отвечал, что фельетон следовало бы признать несправедливым, но...

— Вот вам и самокритика! — заключил в сердцах Жданов, как будто я был в этом виноват.

На бюро обкома фельетон был признан правильным. Долго отчитывали секретаря Уренского района. Бедняга не хотел садиться, переминался с ноги на ногу в своих сбитых, давно не чищенных сапогах, то и дело снимая и с трудом надевая вспотевшие очки с искусно устроенными из бечевки наушниками.

Ему дали «строгача».

Мне было жаль честного, пришибленного сельского секретаря. В передовой статье о лесозаготовках я постарался, по возможности,

78

оговорками смягчить наказание секретаря райкома. Жданов был не на шутку встревожен:

— Вы что, хотите, чтобы о нас появился еще фельетон?

Он не ошибся. В «Правде» появился второй фельетон...

...На одном из пленумов ЦК на Жданова обрушился с обвинениями старый большевик Н. М. Анцелович, представлявший в Горьком комитет советского контроля. Докладывая о бытовых условиях строителей автозавода, он нарисовал мрачную картину существующего на стройке положения, о жизни в землянках, плохом снабжении продуктами питания. В довершение всего руководство строительства ГАЗа, пользуясь правами первоочередного снабжения, встало на путь «пиратства»: идущие по Волге в адрес разных строек стройматериалы заворачивали на строительство автозавода.

Со свойственной его натуре шумливостью Анцелович изображал все это так, что он окружен людьми с преступными наклонностями, во главе которых стоит Жданов. Тот был обескуражен, сбит с толку. (В дальнейшем Анцелович работал в Ленинграде и не раз читал панегирики А. А. Жданову).

На выступление Анцеловича Сталин реагировал, и не в пользу Жданова. Андрей Александрович тут же почувствовал себя плохо, удалился и больше на пленуме не появлялся... Казалось, что карьера Жданова на этом закончилась. В этом мало кто сомневался, когда через некоторое время он был вызван в ЦК.

Но, как говорит поговорка, человек полага-

79

ет, а бог располагает. Всем на удивление, Сталину было угодно обреченного приблизить к себе, усадить по правую руку. Любо было «хозяину», чтобы человек заболевал под действием одного лишь его взгляда.

Культ личности предъявлял к людям свои требования, из них главные: самоуничижение, слепое повиновение, утеря чувства собственного достоинства, короче — полное самоотречение.

Жданов стал не то правой, не то левой, но во всяком случае — «второй рукой» Сталина...

Чтобы закончить тему Жданова, расскажу еще об одном эпизоде, бывшем уже в 38-м году. Когда я почувствовал, что надо мной сгущаются тучи, я решил расстаться с Горьким, хотя с этим городом были связаны лучшие годы моей сознательной жизни. Куда же податься? Не в Ленинград ли? Там же Жданов. Все-таки земляк. Поможет.

На мой телефонный звонок в Смольный отвечал помощник Жданова:

— Кто спрашивает? Земляк из Горького? Тут земляков много ходит. Его нет. Позвоните завтра.

Я не мог допустить мысль, что Жданов меня не хочет видеть. Как-никак двенадцать лет!.. Чтобы уяснить свое положение, на следующий день я попросил доложить обо мне Андрею Александровичу, мол, прошу назначить время приема. Ответ получил тут же:

— Я доложил. Напишите через экспедицию...

Я еще не понимал, что для Жданова, в его положении, я — ничто, что его отказ меня принять — невинный, непроизвольный жест по

80

сравнению с его участием в предпринятом Сталиным преступном походе против всего честного, партийного, советского. Кто же мог знать, что лично Сталин отдает распоряжения подвергать лучших людей истязаниям, чтобы от них получить «признания»! Кто мог подумать, что «земляк» Жданов эту преступную деятельность одобряет, прикладывает свою руку, подписывает, штампует...

По пути в бюро пропусков в Смольный на маленьком выступе стоял очень поворотливый человек в портупее. Он предупреждал обращавшихся к нему:

— Не подходите. Бюро — направо, экспедиция — налево...

Он знал, кто, куда и откуда идёт. Бдительность была на высоте, ничего не скажешь. За жизнь Жданова можно было не беспокоиться.

После трехдневных хождений я вернулся восвояси. Круг замыкался.

«РАЗОБЛАЧИТЕЛИ»

Из лозунгов тех лет особенно запомнился один — о смелом выдвижении: «Кадры решают все!»

Это означало, что старые кадры становятся помехой, от них надо избавляться, ибо, как изрек Сталин, они глядят в прошлое...

Этот призыв нашел горячий отклик у тех, кто считал себя обойденным, недооцененным, ущемленным. Они стали припоминать, кто, что, когда сказал, написал, выискивая в этом явную и скрытую крамолу. Охваченные предательским восторгом, они с упоением клеветали,

81

оговаривали, ябедничали, прежде всего, и главным образом на тех, кто знал им подлинную цену, кто дотоле их лишь терпел, примирялся с ними, как с неизбежным злом.

Возникал ли у них страх перед возможным возмездием? Возможно. Но скорее всего, они успокаивали себя тем, что «оттуда» нет возврата и их никто не уличит. В конце концов, они борются против несправедливости, когда одни захватили все хорошие места, а другим ходу не дают...

...Был в редакции «Горьковского рабочего» сотрудник, занимавшийся вопросами промышленности. Поделив предприятия, входящие в его «сферу влияния», на выполняющих и не выполняющих план, он раз и навсегда разложил их по полочкам. Например: организован, не организован труд; уравниловка в зарплате (есть, нет); текучесть рабсилы (да, нет); штурмовщина; «спущен», «не спущен» план, простои... Его нельзя упрекнуть в голой констатации, он сигнализирует, призывает, мобилизует, организует. Например, пребывающим «в плену у текучки» рекомендует освободиться из такового плена, причем в интересах вящей конкретности добавляет: «и чем скорее, тем лучше».

Все это подается под захватывающими заголовками, вроде «Шире развернуть...» или, в зависимости от обстоятельств, «Еще шире развернуть...», «Выше поднять...», а если нужно — «Еще выше поднять...» и т. д.

Обеспечив бесперебойный ход работы этими заготовками, он приступает к делу. На подставленную ладонь слева кладет свою собственную голову, большой редакционный

82

блокнот — справа, сам — посредине. И как из открытого крана, без задержки текут строчка за строчкой. Без помарок и поправок. Круглый почерк волостного писаря позволял бы без перепечатки направлять оригинал в набор, а затем, таким же манером, строчить новые заметки, если бы... не препятствие в лице редактора газеты.

В редакцию я попал в зрелом возрасте, познав тяжкий труд и беспросветную нужду. Может быть, поэтому мне так было противно строчкогонство — та легкость в мыслях, та безответственность, с какой некоторые газетчики позволяли себе всех и вся поучать, наставлять, хотя сами должны бы многому еще учиться. С автором «промышленных» материалов мне приходилось часто беседовать. Его лицо выражало недоумение: что от него хотят! Критику и самокритику он приемлет, даже пытается криво улыбаться, но вижу, что голова у него занята невеселыми думами: «Плакала пятерка, а то и десятка»...

Он раз и навсегда уяснил, что все эти разговорчики о штампах и трафаретах — вредные, антипартийные рассуждения и больше ничего. Недаром же редактор благоволит к сотрудникам, чье происхождение сомнительно, на редакционных летучках дает их материалам хорошую оценку, ставит их в пример. Мало того, они получают по сравнению с ним повышенный гонорар!

А он готов доказать, что они действительно чуждые элементы. Кое-что о них он знает. У одного, слышь, по линии матери кто-то был из служителей культа; у другого, по тем же данным, дед — купеческого звания. В своих

83

анкетах они этого не показывают. Ну ничего! Он это докажет.

Правда, и у него рыльце в пушку — его брат арестован как враг народа. Однако он не намерен ждать, пока это станет известно. Он считает своим священным долгом об этом рассказать первым.

Глядя куда-то мимо и вдаль, он доводит до моего сведения, что его брат оказался врагом народа, но с братом он никогда не переписывался. Почему? Потому, что люди они разные. За ним, за . братом, всегда замечалось такое... этакое...

Можно быть уверенным, что при надобности он даст показания против брата, не моргнув глазом. Так или иначе, он от редактора ничего не скрыл, под него никто не подкопается. Он чист, как стеклышко!..

Пока же он выражает готовность забракованную заметку переписать, если угодно, в обратном порядке. Он, наконец, может давать и «зарисовочки». Не хуже других... У него тесная связь с оперативными работниками. Он их держит в курсе всех дел редакции, каждого шага редактора и основных сотрудников.

Незаменимую помощь оказывает ему завхоз редакции. С ним одним можно поделиться думами и печалями об утерянных гонорарах, о сынках и пасынках... От него, завхоза, можно получить ценные сведения о подслушанных телефонных разговорах редактора, о его беседах с другими сотрудниками.

К редактору завхоз не просто заходит, а сперва прислушается за дверью, затем дверь чуточку приоткроет, потом уже, с выражением глубокой озабоченности на лице, преисполнен-

84

ный готовности ринуться на выполнение любого задания, входит. Его глазки, как у пойманной мышки, бегают по сторонам. Он еще не уверен, не обнаружены ли какие-нибудь его плутни. На приглашение садиться бодро отвечает:

— Благодарствую. Делов много. Бумага не идет. Вагоны добывать надо. Типография задерживает.

Заведующий культпропом горкома к редакции отношения не имеет, хотя по должности таковое отношение иметь бы должен. Однако о редакционных делах он осведомлен из достоверных источников, главным образом — о редакторе: его высказываниях, беседах с сотрудниками, разговорах по телефону. Ой не нравится ему редактор! Но нельзя ведь все сразу, дайте срок!

В горкоме он появился в качестве инструктора. Но быстро сориентировался. Заведующий культпропом его стараниями был отстранен как «утративший доверие», и он занял его место.

Всей своей плотной фигурой, выпирающей из тесного пиджачка, с руками, глубоко запрятанными в карманы штанов, заправленных в сапоги бутылкой,— он весь устремлен вперед, к намеченной цели. Не признавая пустых, т. е. обычных, слов, он обожает цитаты, которые неизменно завершает от себя: «как говорил вождь всех трудящих— великий Сталин!»

К «трудящим» он, разумеется, причисляет и себя, причем укоризненно намекает, что «выдающих» людей не замечают, слабо выдвигают. Он скромно умалчивает, что таким «выда-

85

ющим» является он сам. В самом деле, разве это смелое выдвижение, когда он всего лишь «культпроп», даже не секретарь райкома! Ладно, он доберется до всех...

Его лицо, цвета хорошо запеченного окорока, дышит энергией, уверенностью. До сих пор он предпочитал временно воздержаться от выступлений против старого руководства. Но теперь — другое дело! Сейчас, когда ненавистные ему «субчики» репрессированы как враги народа, он им покажет кузькину мать!

И он показывает. Беспощадно разоблачает, раздевает, можно сказать, донага всех «репрессированных». Невзирая на лица. Даже и тех, кто еще гуляет на свободе, но по всем данным скоро сядет! Ага, голубчики! Улю-лю! Ату его!..

На экстренном заседании бюро горкома партии рассматривался один вопрос: о редакторе газеты «Горьковский рабочий».

Первый секретарь благоразумно не явился. Второй секретарь ничего членораздельного не мог сказать кроме того, что есть предложение: редактора отстранить.

— Чье предложение? Где оно?! Почему?! Прошу объяснить, мотивировать!..

Секретаря было просто жалко, когда он, изворачиваясь, пояснял:

— Мотивировочки мы не заготовили, но ты ведь сам понимаешь...

В таком же духе: «знаешь ли», «понимаешь ли» — пытался вразумить недогадливого редактора еще один член бюро, недавно выдвинутый на высокую должность. Он как бы при-

86

зывал покориться судьбе. Было похоже на то, как в старые времена всем «опчеством» уговаривали доживавшего свой век бобыля пострадать за «мир честной», когда на деревню обрушивался карательный отряд.

Из неловкого положения всех вывел «культ-проп». Он бросил на редактора обличающе-уничтожающий взгляд. Ему-де все известно. И пусть редактор не рыпается, не прикидывается незнайкой! Больше маскироваться ему не удастся! Известно, что редактор разговаривал по телефону с бывшим секретарем горкома, ныне репрессированным врагом народа, давал ему машину. Чего же еще надо?

— Все ясно! Давайте голосовать! Некто в сером костюме и синих очках, сидевший на заседании бюро в сторонке, оказался моим преемником. По дороге в редакцию он убеждал не то меня, не то себя, что все это — одно недоразумение и что оно выяснится не сегодня завтра.

— Ну, какой же я, в самом деле, редактор?! В отличие от тех, кто чувствовал себя созревшим для «смелого выдвижения», он откровенно сомневался в своих возможностях. Больше всего, как он признался, его заботила расстановка запятых. Он, дескать, слыхал, что корректоры исправляют ошибки, но ставят ли они знаки препинания, в которых он не тверд?..

Этот человек вызывал жалость, и я, как мог, его успокаивал.

Итак, я свободен... Начинается дорога в неизвестность. Хотя маршрут предстоит определенный — в тюрьму. Куда же еще?!

87

Как объяснить все взрослым сыновьям? Почему их отец беспокоится о том, чтобы они встретили возможно выдержаннее, спокойнее испытание? Что за фатализм! Что за смиренная покорность! Почему он считает свой арест неизбежным? Почему?!

Впрочем, не тороплюсь ли я, как говорится, поперед батьки в пекло?

Меня вызывают в редакцию на партсобрание. Я все же член партии! Что-то, может быть, хотят исправить... А может быть, посоветоваться хотят... Мне все еще казалось, что без меня не выйдет очередной номер, а если и выйдет, так это будет не то... Наивность — тяжелый порок. Не лучше зазнайства. Из мира грез я спустился в юдоль печальной действительности после первых же слов парторга, того самого сотрудника отдела промышленности, о котором я уже упоминал.

Глядя куда-то в сторону, он ставит «вопрос на ребро»: кто не борется с врагами народа, тот, значится, сам враг народа. Двурушникам и примиренцам не удастся сыграть в молчанку. Каленым железом выжжем из нашей партийной среды ротозейство, а также и куриную слепоту!..

Он призывает целиком и полностью, с несокрушимым, значится, гранитным, так сказать, единодушием одобрить решение горкома об устранении врага народа — редактора... Он больше обычного сутулится, стараясь глубже втянуть голову в плечи, как бы опасаясь подзатыльника. Его обычно глуховатый голос сейчас как будто доносится из подземелья. Но сказанное, а главное — «альтернатива» доходит до всех.

88

Охотников попасть во враги народа нет. От заключительного слова парторг многозначительно отказывается. Он лишь призывает вспомнить редакторские словечки: «злободневность», «трафарет», «штамп» и т. п. У него они, эти словечки, сидят в печенках. Теперь всем ясно, куда, значится, заворачивал бывший редактор — на антипартийные рельсы, так сказать. Мне сообщается, что я, значится, из партии исключен, а партбилет сдать должен. Ему, значится.

Когда верховный жрец из «Аиды», тряся подвязанной бородкой, провозглашает: «Радамес, ты изменил!» — он на это имеет основания, да и сам Радамес не оспаривает обвинения. Я же никак не могу осознать своей вины, сознаю лишь тщетность каких-либо возражений. Не могу, однако, не спросить, почему «должон» сдать партбилет и почему именно ему? Мне разъясняют, что беспартийному носить партбилет не положено и, значится, меня отсюда с партбилетом не выпустят. Кто не выпустит? У меня сжимаются кулаки. И тут выступает на передний план завхоз. Окинув меня безмятежным взглядом, он призывает всех в свидетели, в первую очередь моего преемника, с которым он успел стать на короткую ногу:

— Полюбуйся на своего коллегу! Он ведь хочет драться! Ты только подумай, кого мы терпели редактором! Кого только держали в партии!..

Восстанавливая в памяти подробности собрания и особенно его финала, я до сих пор не могу простить себе своего малодушия. Отдать партийный билет! Да кому!

89

...Неизвестно, какими соображениями руководствуются работники НКВД, но аресты производятся по-разному. Одних забирают внезапно, прямо на работе или ночью. Других, вроде меня, к этому готовят исподволь, дают возможность после исключения из партии или снятия с работы еще какое-то время побыть на воле. Однако от этого не легче, пребывать в томящей неизвестности длительное время невозможно, люди начинают тяготиться дарованной свободой.

Вспоминая те дни, я не перестаю удивляться, что в момент ареста предвкушал конфуз энкаведешников: им придется передо мной извиняться, — слышал я, что такие случаи были. В последние же минуты до ухода из дома я не мог согнать со своего лица глуповатой улыбки. Я сказал сыновьям на прощание:

— Работайте, учитесь, я скоро должен вернуться...

Не могу не рассказать, что происходило наутро после моего ареста. В нашей квартире стали раздаваться настойчивые звонки:

— Кто?

— Редакция.

— Кто именно?

Молчок.

Голос вызывавшего принимал разные тембры. Наконец, сыновья сказали, что им неизвестно, когда отец придет. Больше телефон не звонил.

Как мне впоследствии рассказывали сотрудники редакции, после нескольких звонков, потирая руки и источая из глаз голубизну, завхоз возвестил:

— Готов!

90

Тут же выступил на сцену «промышленник». Он торжествовал: редактор и исключен, и устранен, и арестован. Но почему все это прошло мимо газеты, втихую? Надо мобилизовать массы! А тут еще закрывается гонорарная ведомость... И круглым почерком волостного писаря, без запинки и помарки он гонит строчку за строчкой.

Враг народа, разумеется, махровый, долго, пару десятков лет, только тем и был занят, что маскировался. Искусно, конечно. Потому-то его и не удавалось разоблачить. А ставил он перед собою понятную задачу — стащить газету на антипартийные рельсы. Но вот он разоблачен! (Автор скромно умалчивает — чьими стараниями...)

То была не заметка какая-нибудь, а подымай выше — «передовая». И без всяких исправлений оригинал был послан в набор и напечатан *.

* В «Горьковском рабочем» в номере от 31 мая 1938 г. под заголовком «Ликвидировать последствия вра­жеской работы в газете» была опубликована следующая статья.

«Решением городского комитета ВКП(б) редактировавший газету «Горьковский рабочий» Ашкенази отстранен от работы, а первичной парторганизацией редакции и Сталинским райкомом партии исключен из рядов ВКП(б). Позднее разоблачен как враг народа.

Будучи долгое время редактором, искусно маскируясь, этот враг народа проводил вредительскую линию в газете, отрывая ее от важнейших вопросов, над которы­ми работает городская партийная организация. Везде и всюду протаскивая вредительские «теории» о «специфичности», об «особых задачах вечерней газеты», он всяческими путями старался отвести газету от партийно-политических задач, не освещал партийную жизнь, вопросы работы промышленности, не мобилизовал на борьбу по ликвидации последствий вредительства и принимал все меры к тому, чтобы разоружить газету, усыпить бдительность в городской парторганизации. Он всячески рекламировал орудовавших в горкоме и обкоме партии врагов народа, помещал в адрес их пространные подхалимские статьи. Вместе с тем, пользуясь положением редактора, он зажимал критические материалы, которые в какой-либо мере способствовали развертыванию большевистской критики и самокритики и разоблачению врагов народа.

Газета «Горьковский рабочий» допустила целый ряд крупных политических ошибок. Не так давно «Правда» резко критиковала газету за помещение политически вредной статейки «Прошедшие мимо». Вышедшая из-под пера редактора-врага, эта статья охаивала партийных работников, неправильно ориентировала в деле проведения отчетов и выборов руководящих парторганов.

В этой статье враг народа сводил счеты с парторганизацией за то, что его в прошлом году на партийных конференциях резко критиковали за зажим самокритики, а на городской партконференции не избрали в члены пленума горкома и отвели из списка голосовавшихся в кандидаты горкома партии. В своих вредительских целях презренный враг душил творческую инициативу работников редакции, отталкивал от газеты внередакционных авторов, изощренными путями, при помощи орудовавших в аппарате горкома врагов народа, выживал из редакции коммунистов и вместо них, несмотря на возражения коллектива, принимал на работу проходимцев, многие из которых были потом разоблачены как враги народа. Действуя такими методами, враг народа стремился сделать газету политически беззубой, снизить ее роль в жизни нашего города и городской партийной организации.

Из факта разоблачения врага народа, орудовавшего в газете, коллектив «Горьковского рабочего» должен сделать и делает политические выводы. Коллектив редакции и прежде всего партийная организация признают, что должны были и имели возможность намного раньше разоблачить заклятого врага народа, раньше сорвать с него двурушническую маску.

Редакция газеты сейчас поставила перед собой задачу — быстрее ликвидировать последствия вражеской работы в газете. Для этого газета должна смелее развертывать большевистскую критику и самокритику, неослабно повышать революционную бдительность.

Наряду с решительным улучшением освещения в газете многогранной жизни города и важнейших событий, происходящих в стране и за рубежом, редакция принимает меры к усилению освещения партийной жизни, борьбы за окончательное выкорчевывание всех троцкистско-бухарин-ских шпионов и диверсантов, ликвидации последствий вредительств в нашем городе, за выполнение решений январского пленума Центрального Комитета партии. Редакция принимает меры по повышению роли газеты в борьбе за выполнение всех хозяйственно-политических задач, поставленных партией и правительством перед нашим городом.

Редакция мобилизует свои силы на борьбу за успешное проведение выборов в Верховный Совет РСФСР.

Важнейшие задачи, которые стоят перед газетой, будут выполнены лишь при условии тесной связи газеты с широчайшими массами трудящихся и широкого привлечения внередакционного актива.

Под руководством и при помощи городского комитета партии коллектив редакции добьется решительного повышения идейно-политического уровня и полностью ликвидирует последствия вражеской работы в газете».— Ред.

91

«Передовая» подписи не имеет, но из каждой строчки торчат уши автора. Однако для верности, чтобы он мог получить честно заработанный «гонорар», в «разметочном» номере, венчающем труды нашего стрикулиста, выведены его фамилия и плата. По совпадению, цифра равнялась цене предательства его далекого предка — тридцать! Не сребреников, конечно, а рублей, в старом исчислении. Не густо, но ему это недорого стоило. Он готов каждый день за такую цену предавать кого угодно.

93

В отличие от «промышленника» завхоз смотрел на «писанину» в газете и на самое газету как на несерьезное дело. Себя он с достоинством аттестовал как «неписучего». Его горизонты простирались выше и дальше. Он знает, где, что дают, и первый получает. Его заявления подкрепляются редакционным удостоверением с золотым тиснением, специально для него изготовленным полиграфом.

Хотя «промышленник» и завхоз одухотворены одной «идеей» — стяжательством, они придерживаются разных вкусов. В то время как первый питает слабость к мебели, особенно к шифоньерам и комодам, которыми он загрузил свою квартиру, второй обожает отрезы, шубы, манто. Открыв у себя «закрытый процесс туберкулеза», завхоз имеет богатый опыт по части добывания курортных путевок. Эти способности высоко ценят его друзья, особенно женщины, среди которых он славится как непревзойденный «блатмейстер».

Они еще появятся на моем горизонте — при несколько неожиданных обстоятельствах.

«ДОМ РОДНОЙ»

Образец сверхбдительности, проявленный часовым при входе в здание НКВД на Воробьевке, меня просто привел в умиление. Нас не пропускали. По мнению часового, малограмотного татарина, мои документы были не так оформлены. Провожатым пришлось долго созваниваться со следователем, пока меня к нему впустили.

Моей глуповато-очарованной душе все казалось любопытным, даже многозначительным: и обращение следователя на «ты», и его пренебрежительно-блатной жаргон, на котором он изъяснялся со мною, и его панибрат-

94

ские матюки, которыми он меня подбадривал...

Он дружески убеждал:

— Пойми, ведь показания-то давать все равно придется, так не лучше ли это сделать сейчас. Учти, вначале все отказываются, а потом «разматываются» и жалеют, зачем это раньше не сделали. За одного битого двух небитых дают. Понял игру-то?

По моему тогдашнему пониманию, все это представление имело одну цель: установить истину. Пусть следователь туповатый, но он действует с честными намерениями, как может... Где же, в самом деле, набрать столько толковых, образованных следователей, чтобы «провернуть» такую массу людей? Я помнил о десяти тысячах «врагов народа».

...На рассвете с большими предосторожностями меня вывели во внутренний двор. Двое — один в милицейской форме, другой в потрепанной солдатской шинели без знаков различия (они как бы олицетворяли двойной сверхбдительный контроль — УВД и УГБ) — втолкнули меня в воронок. В воронке было по восемь кабин с каждой стороны, с проходом для нашей двойной стражи.

Не успел я ощупью найти маленькое треугольное сиденье, как металлическая штора с лязгом опустилась и больно ударила по коленям.

— Не орать! — закричал на меня один из «близнецов», когда я от боли охнул.

— Я тебе покашляю! — Это уже относилось к моему соседу.

Мною комплект был заполнен, и нас повезли в «спецкорпус» тюрьмы.

95

Высаживали из воронка в том же порядке, по одному. Никто не знал, кто были его соседи.

Арестованные обязаны были сохранять абсолютную тишину.

Только я спрыгнул на землю, как на меня посыпались пинки с боков и сзади: «Быстро!» Таким манером меня «сдали», а надзиратель, или, как велено было его называть, «дежурный» принял.

На требование сдать вещи я с размаху поставил на стол свой баульчик и тут же выразил готовность следовать дальше. Однако дежурный заметил, что такая поспешность хороша лишь при ловле блох... Он обстоятельно записал находившиеся в бауле пару белья, полотенце и зубной порошок. Больше у меня ничего не было. Еще при аресте на вопросы моих родных забиравшие меня заученно отвечали:

— Ничего не надо, там все есть... Мне хотелось как можно скорее увидеть предназначенное мне жилье, где бы я мог прийти в себя. Дежурный, заметив мое нетерпение, не без юмора заявил:

— Твой «номер» никто не займет. Давай снимай воротничок, галстук, ремешок со штанов, шнурки из ботинок.

Это требование меня озадачило:

— Как, то есть, ремешок, шнурки? А как я буду ходить?

Сохраняя приятельский тон, дежурный настаивал:

— Ну, ну, делай, как велят...

Получив требуемые вещи, он взял нож и деловито принялся срезать пуговицы и пряжки с моих брюк, пиджака. При этом добродушно приговаривал:

96

— Вот все спрашивают: «как буду ходить»? А куда ходить? Ходить-то ведь некуда...

Я все же недоумевал:

— А как брюки будут держаться?

— Очень просто,— следовал мудрый совет,— делать-то ведь тебе нечего, вот и будешь держать...— И уже вполголоса: — В камере научат...

Действительно, камерный староста пришил мне к брюкам одну вылепленную из хлеба пуговицу:

— Больше и ни к чему,— сказал он.

Меня долго занимал вопрос: к чему такие предосторожности? Почему тюремщики так стремились исключить любую возможность покончить с собою: повеситься на ремне, шнурках, галстуке; перерезать себе горло или артерии отточенной пуговицей... Бывалые арестанты считали, что нас лишают средств самоубийства из практических соображений. Дескать, не должен враг народа унести в могилу тайны своей «ка-эр работы». Ему нельзя верить даже тогда, когда он признался, потому что мог кое-что и утаить... Во всяком случае он остается врагом...

На четырех койках «валетом» помещаются восемь человек — это не без юмора именуется бельэтажем. Ногами под одну койку, головой под другую — первый этаж, тоже вмещает восемь человек. Место у двери занято неотъемлемой утварью тюрьмы — парашей.

Я оказался шестнадцатым, и втиснуть меня в камеру было делом мудреным. Дальше раскрытой двери двигаться было некуда. Дежурный без лишних слов налег с другой стороны на дверь, с лязгом запер видавший виды замок,

97

и я очутился в непосредственной близости от параши. Немного придя в себя, я обратился к обитателям камеры:

— Как вы тут живете, товарищи? Лежавшие у двери без разговора поднялись. Оказалось, что если плотнее сдвинуться, может вполне уместиться и шестнадцатый арестант.

А на мой вопрос отозвался человек, сидевший в самом углу, под решетчатым окном. По его землистого цвета лицу, по клочкообразной бороде нетрудно было догадаться, что он давний житель здешних мест. Он был без рубахи, на его груди и плечах виднелись полосы всех цветов радуги.

— А вот так, живем хлеб жуем.— Голос его был глухим, надтреснутым. — Вы лучше расскажите, что нового на воле, когда будут построены новые сталинские тюрьмы? Чай, сами видите, в старую тюрьму всех запичужить никак не удастся. Да вы не бойтесь, хуже вам уже не будет, но и уйти отсюда не надейтесь... Поживете и поймете, что прав был тот, кто на тюремной стене нацарапал: «Кто не был, тот будет, кто был — не забудет».

Чахоточного вида человек с озорными огоньками в ввалившихся глазах ехидно осведомился у соседа — долговязого парня в галифе, хромовых сапогах и командирской фуражке;

— Как на этот выпад о сталинских тюрьмах посмотрит геноссе политрук? — В его речи был заметен немецкий акцент. (Как оказалось, он был австриец.)

По тому, как этот вопрос был поставлен, можно было догадаться, что подобные диспуты

98

здесь нередки. Долговязый политрук сказал запальчиво:

— Бросьте демагогию разводить! Врагам народа нет пощады! А что попадают и невинные — на то борьба! Классовый враг своих позиций мирно не сдает. Чем ближе наша окончательная победа, тем отчаяннее сопротивление врага...

— Пошло-поехало,— зло прервал его старожил из угла.— Лучше расскажи, сколько времени ты стоял на допросе по-журавлиному, на одной ноге, как тянулся к потолку с «евангелием» в руках?

Политрук не сдавался:

— Так надо партии... Я никогда не признаю, чего не было, как ты, например. Надо же подписать такое, что во время парада хотел взобраться на танке на мавзолей и гусеницами раздавить Сталина...

Старожил-танкист, матерясь, ринулся с кулаками на политрука. Его схватили за руки сзади и с боков.

Расспросы тут, по меньшей мере, были бы неуместны. Позднее я узнал: кто-то в камере надоумил танкиста перед допросом надеть ватную фуфайку и бушлат, все же не так чувствительны будут удары... Дело было в мае, одеяние явно не по сезону. Следователя эта наивная хитрость привела в ярость:

— Ка-ак?! Меня обманывать?!

Он сорвал с него всю амуницию, в исступлении, с удвоенной силой нанося удары ножкой от венского стула, приговаривал:

— Вот тебе, проститутка, б..., за бушлат! вот тебе, за фуфайку!

Видимо, в ту ночь и произошло «призна-

99

ние». К утру его кулем свалили в камеру, и он всхлипывал.

Вернувшихся с допроса все стараются окружить заботой, дают им возможность отдышаться, прийти в себя. Это единственно возможно под койкой, вне поля зрения надзирателя. Свесив ноги на пол, чуткие узники по длительности мигания глазка определяют, когда дежурный решит проверить соблюдение режима. Тогда по сигналу тревоги — пчелиному жужжанию с сомкнутыми зубами — за заслоном происходит молчаливое перемещение, арестант выбирается из своего убежища и как ни в чем не бывало занимает свое место среди сидящих. Нет, не зря ходила здесь поговорка: «своя камера — дом родной».

Спать или дремать в неположенное время — серьезное нарушение тюремного режима. Виновные подвергаются разным наказаниям по усмотрению дежурного. Иногда наказываются и те, кто разбудил дремавшего. Это нужно понимать так: дай человеку отоспаться — и «труд» следователя потеряет весь свой эффект.

Спать можно только после отбоя. В глазке появляется палец дежурного: «Ложись!..» Укладываться, то есть забраться головой под одну койку, ногами под другую — дело далеко не простое. Но вот с этой сложной операцией удалось справиться. Измученные люди, лежа «впритирку», начинают забываться — дорога каждая минута сна. Вот-вот раздастся скрежущий звук открываемой форточки. Дежурный шепотом называет первую букву фамилии. Следует немедля подойти и также шепотом полностью назвать свою фамилию. В открытую

100

дверь следует, как учит дежурный, «вылетать пулей».

Смешно и глупо, но я почему-то считал, что меня долго не продержат. Потерплю день-два, ну три, а там все выяснится. Пожить тут пару дней, все испытать на себе — даже интересно. Одного не пойму, как это люди спят, когда другие уходят на допрос, когда над головой кишмя кишат клопы, плотно облепившие изнанку кроватных досок-горбылей!? Как можно есть вонючую бурду, баланду, в которой плавают лишь кости и плавники трески?

В обед я решительно понес эту баланду к параше. Меня остановил чахоточного вида сосед:

— Вы в своем уме?!

Он справляется и со своей, и с моей порциями...

ПЕРВЫЙ ДОПРОС

На каждый скрип форточки я готов вскочить, идти на допрос, «поговорить с ними». Но вот дежурный, известный под кличкой «шипун», просунув голову в форточку, просипел:

— На букву «А»...

— Ашкенази,— обрадовался я, как бы вновь обретая себя, и одним прыжком подскочил к форточке.

На букву «А» больше никого в камере нет. Довольный моей расторопностью, дежурный широко раскрыл дверь и, уже в коридоре, выразил недовольство:

— Шипом надо! Чего орешь?..

От толчка я полетел прямо в объятия «близ-

101

нецов». В кабинке воронка я вовремя убрал колени, и мои провожатые старались компенсировать украденное удовольствие чувствительными пинками.

Следователь, улыбающийся молодой человек, встретил меня любезно, я бы сказал, учтиво, предложил садиться. Я направился к столу. Смерив меня взглядом, следователь бросил снисходительно:

— Сидеть у двери. Руки держать назади.

И уже изменившимся тоном, изощренно коверкая мою фамилию:

— Я слушаю. Давай говори...

— Говорить мне не о чем, то есть очень даже есть о чем говорить, но я подожду, пока вы мне расскажете, в чем дело?

— Так, так,— продолжал следователь, с еще большим смаком извращая мою фамилию.— Давай говори, как ты дошел до жизни такой?

Этот неуместный игривый тон начинает меня раздражать. Вместо того чтобы сказать, в чем меня обвиняют, он требует, чтобы об этом сказал я!

Учтивость постепенно уступает место этакой брезгливости. Следователь скривил лицо, как будто увидел перед собой нечто гадливое.

— Вопросы я задаю, не ты. Давай говори, как ты дошел до жизни такой?

Такое остроумие ему явно по душе. Разумеется, это не его изобретение, а взято на вооружение из того же арсенала, как и другой «первичный» вопрос:

— Кто тебя завербовал?

Этот вопрос задается так деловито, как будто всем давно известно, что все люди делятся

102

на две категории: вербующих и вербуемых. И тех и других, разумеется, объединяет «ка-эр работа».

Впоследствии я уразумел, что глупо было заявлять, что я честно работал, что я вообще отказываюсь понимать, что я...

Следователь поучающе прерывает репликой;

— «Я» — последняя буква в алфавите. Меня начинает тошнить, стараюсь отвлечься от следователя, безучастно осматриваю стены кабинета.

— Ты что же, решил играть в молчанку? — Следователь вплотную подступает ко мне:— А ну встань, проститутка, б... Ишь, развалился на стуле! Ты что, на курорт приехал? Как ты стоишь! Руки назад! К стенке!

И тут же, не сходя с места, переходит на другой, доброжелательный тон. Он советует, в моих же интересах, «размотаться» сегодня же, ибо он не ручается за своих подчиненных, которые будут мною «заниматься» в дальнейшем. Вернувшись на свое место за столом, он пускается в область литературы:

— Что сказал Горький? Кто-кто, а ты должен знать. Ну? Забыл? «Если враг не сдается, его уничтожают».

Новоявленный горьковед у меня вызывает новый приступ тошноты.

— Ты что же, считаешь, что органы тебя неправильно посадили?! Так ты разоружиться не хочешь?! Говори!

Мое глуповатое любопытство вытесняется нарастающим бунтом против всего этого неслыханного издевательства, против скотской тупости, отрицания всего человеческого.

103

— Я до сих пор не знаю, в чем меня обвиняют. Прошу объяснить, что вам от меня надо! Вы что же думаете, на вас никакой управы нет?!

Это переполнило чашу терпения следователя. Он подскочил и с размаху ударил меня по лицу. Я не устоял на ногах — сказались трое суток без сна и еды. Падая, ударился о ручку двери.

Следователь был трогательно участлив. Он подал стакан воды, чтобы я смыл кровь с рассеченной брови. При этом оправдывался:

— Ты же сам виноват. Я же тебя не толкал. Садись, давай говори о своей ка-эр работе. Видишь эти папки? Тут все есть. Имей в виду, твои дружки уже дали показания о себе и о тебе. Я интересуюсь, о чем ты думаешь? Надеешься, что тебя выпустят?

Надежды у меня было мало, но я решил не показывать виду и ответил:

— Я в этом не сомневаюсь!..

Следователь взялся за бока, раскатисто захохотал:

— Ты, в самом деле, идиот или разыгрываешь дурочку? Ну, сам посуди. Взяли редактора, сунули к параше — я ведь все знаю,— избили, а затем отпустили, до свидания, чтобы он все рассказал, даже написал! Ну не идиот ли ты? Ой, не могу!.. Нет, главное: «я в этом не сомневаюсь»!.. Прямо уморил ты меня...

Перейдя на мирную беседу, следователь поинтересовался, кто со мной сидит в камере, и был очень доволен, когда я ответил, что никого не знаю.

— А ты бы хотел встретиться со знакомыми, с твоими дружками по ка-эр работе? Говори, хочешь? Молчишь?!

104

В такой беседе, в которой покровительственные советы чередовались с помойной бранью, сопровождаемой как бы невзначай «физическим воздействием», прошла ночь. Когда следователь отдернул тяжелый занавес, на противоположной стороне Воробьевки, по-над забором зачирикали птички. Было яркое утро, солнце, как ни в чем не бывало щедро расточало свет и тепло на все живущее.

В напутственном слове следователя выражалась надежда, что я образумлюсь:

— Другое дело, если ты хочешь, чтобы тебе просверлили дырку в голове, как неразоружившемуся... Как говорится, вольному — воля. Ты в камере подумай, послушай других. Каждый дурак понимает, что десять лет лагеря лучше, чем дырка в голове. Ты еще то прими во внимание — из тебя сделают отбивную котлету... Так что, когда придешь в следующий раз, будь умнее и выложи все.

ВЕХИ ТЮРЕМНОЙ ЖИЗНИ

Вот некоторые сцены тюремного быта, как они запечатлелись в моей памяти.

После допроса я иду по коридору, а мне навстречу гуськом движутся мои соседи по камере. Впереди с парашей в вытянутых руках вышагивает австриец — сегодня его очередь. Замыкает шествие «шипун» с палкой. По его знаку я пристраиваюсь в хвост и вместе со всеми попадаю в уборную. Здесь тоже требуется сноровка. При наличии трех «очков» арестанты должны за десять минут отправить свои нужды и тут же умыться у единственной рако-

105

вины. Ссылки на состояние желудка лишь вызывают со стороны «шипуна» насмешки. После его приказа «выметайся!» в уборной не должно оставаться ни души.

Воздух тюремных коридоров — букет псины и падали — все же лучше камерного. Помимо всего, это все же прогулка, при некотором воображении можно считать, что ты прошелся по улице. Кроме того, уборная была вехой наступавшего дня.

За этим следовала более важная веха — раздача хлебных паек. Староста камеры, бывший артиллерист, с соответствующей моменту важностью принимает и раздает хлеб. При этом он каждый раз с видом победителя неизменно приговаривает:

— Хошь не хошь, а мои 400 грамм подавай!

Он же ведет очередь, кому сегодня полагается горбушка, которая ценится выше, чем средний ломоть. Пайка отдается грамм в грамм, крохотные довески притыкаются палочкой — арестанта не обижают, все делается честно.

Голод становится невыносимым спустя 3—4 месяца, когда «домашний жирок», как говорят арестанты, начинает истощаться и организм переходит в наступление на свои собственные жилы, мускулы.

Под покровом темноты все тот же «шипун», вооруженный все той же палкой, ведет нашу камеру в баню. Под непрестанные энергичные окрики «не отставать!», «не оглядываться!», «быстрее!» — мы достигаем предбанника, Принесенные кроватные горбыли надлежит тут же сдать в дезинсекцию вместе с верхней одеждой. Ее бросаем навалом на носилки.

106

По команде «подстригаться, быстро!» я сажусь на подвернувшийся поломанный ящик, над моей головой щелкает машинка. Я вскрикиваю от боли. Машинка захватывает волосы вместе с кожей. Стрижет парикмахер из уголовников.

Нас, арестантов 58-й статьи, «контриков», блатари глубоко презирали. Видимо, им передался извечный антагонизм между политическими и уголовниками, хотя статусом политических мы ни в коей мере не обладали.

Отношение к нам как-то выразил один из уголовников, вставлявший в нашей камере стекла:

— Известно, 58-я статья! Какие вы, к чертям собачьим, арестанты! Вас ведь бьют! Бараны! Попробовал бы меня какой-нибудь «попка» ударить, да я бы из него весь бутор выпустил — ну, требуху!..

Себя он отрекомендовал весьма витиевато:

— Я избавил завмага от растраты, а государство от убытка. Непонятно? Где уж вам, «пятьдесятвосьмеркам», понимать! Короче, взломал и ограбил сельмаг. На житуху бога не гневлю! Жратвы — ешь не хочу. Часто хожу в город, от бабы передачки, письмишки, так и дале, тому подобно...

Последнее он особенно подчеркивал, узнав в беседе с нами, что нам не полагается никаких передач или писем, что живем мы исключительно на баланде. Он злорадно резюмировал:

— Словом, вы в каменном мешке. Так вам, липовым арестантам, коммунистам, и надо. А засим до свиданьица. Желаю успеха...

Кто-то сострил:

107

— Нам бы «перековаться» — переквалифицироваться во взломщиков...

...С наполовину остриженной головой, я отталкиваю незадачливого парикмахера и, сопровождаемый его насмешками, вскакиваю в баню. Случайно ли или умышленно здесь выбито оконное стекло — снаружи врывается струя холодного воздуха. Воспаление легких гарантируется. Но раздумывать не приходится, дорога каждая секунда. Старожилы учат:

— Не зевай! Становись нос к носу или зад к заду — по нраву! Белье—под ноги!

Под тремя воронками душа, вооруженные носками или другой частью туалета, мы с остервенением трем свои тела, а ногами мнем, стираем свое белье. Ловко придумано! Удобно — экономия времени и крохотного кусочка мыла: стекающая с моющихся мыльная вода зря не пропадает. На миг удается занять место у скамейки, стирнуть вручную и тут же скакнуть обратно под душ.

Эх, думаю, вот бы Зощенко заскочить сюда на один «сеанс»! Это отняло бы две-три минуты, но какую тут можно получить душевную зарядку! Вот где действительно можно спутать свой пуп с чужим!

Мои мысли прервало знакомое:

— А ну, выметайся! Быстро!

В нашей камере, которая — о чудо! — до нашего возвращения стояла настежь открытой, все обильно полито какой-то буро-коричневой жидкостью. В эту жижу я разостлал свое видавшее виды демисезонное пальто, еще и еще раз выражая в уме благодарность закройщику за длинный разрез сзади, который мною ранее недооценивался. Этот фасон пальто дает воз-

108

можность так его расположить, что и голова, и ноги покоятся на подстилке. В этом отношении я счастливее многих.

Развешанное на палочках — хлебных притычках мокрое белье вскоре по окрику дежурного пришлось снять и положить под голову. Воспалением легких никто не заболел, что лишний раз убедило нас в пользе закалки, причем преимущество закалки тюремной было очевидно. В таком благодушном настроении кто-то мечтательно вздохнул:

— Эх, после такой-то баньки да сто граммов хлебца и стаканчик кипяточку!..

В отличие от бани, в которую нас водили раз в десять — двенадцать дней, прогулка зависела от каких-то высших соображений начальства, и нас на воздух не выпускали неделями. Но вот настал желанный день. На маленьком, стиснутом глухими тюремными стенами дворике-колодце гуськом, покачиваясь, с заложенными назад руками, мы медленно делаем круг за кругом, фиксируя в уме количество шагов и число сделанных оборотов.

Мы шагаем по сокровищам: под ногами у нас валяются «бычки» — окурки махорочных закруток. Поднять бы, но как? Попытка нагнуться тут же пресекается окриком бдительного стража.

Надо сказать, что с куревом было вообще нелегко. Махорку или курительный табак не давали ни в коем случае: ими-де можно засыпать глаза следователю или дежурному. За наши деньги, хранящиеся в тюрьме, надзиратели иногда потчуют нас папиросами «Казбек», а то и аристократическими — «Мавритания».

Папиросы нам высыпают из коробок в при-

109

горшни, в фуражку. По законам тюрьмы неимущим отчисляется «десятина» — 10 процентов, и у них часто папиросы еще водятся, когда все уже искурили. Тогда «неимущие» по уговору отпускают по одной папиросе на камеру. Каждый по очереди делает затяжку, причем более расчетливые «резервируют» за собой свою порцию под конец. Когда никотин пропитает мундштук до конца, табак приобретает особую крепость.

От выкуренных папирос остаются мундштуки, мы их разглаживаем и прячем. Пропитанные никотином, они при нужде крошатся для курения. Однажды, когда у меня еще не было мундштуков, меня ими ссудил сосед по камере, в шутку поставив условием, чтобы на воле я ему вернул долг банкнотами.

Мы копим также обгорелые спички, из которых можно делать иголки с помощью гвоздика или булавки; нитки же добываются из носков.

Но «бычки» заслоняют собою все. Мы их видим во сне и наяву. Вносятся разные предложения, как добыть «бычок». Молчит один Гудонов, но все знают, что его молчание многозначительно: наверняка он уже что-то придумал. Гудонов — подводник, прослуживший во флоте лет двадцать, он — отпрыск наполеоновского солдата, оставшегося в России, по фамилии Гудон, кем-то переделанной в Гудонов. Его это мало интересовало, он не выбирал ни фамилии, ни предков. Он не возражал, когда камера его окрестила и Борисом Годуновым, хотя ничего царственного не было ни в его осанке, ни тем более в походке. Коренастый, среднего роста, он обладал неимоверной силой.

110

Следователь не разделял безразличия подводника к своей фамилии и происхождению. Ведь надо быть лишенным всякой фантазии, чтобы на этом не сыграть. Как хотите, а на «деле» о шпионаже в подводном флоте при такой ситуации можно уйти далеко.

На первом допросе, когда следователь на подводника замахнулся резиновой палкой, тот не будь плох, успел ее выхватить и протянуть по спине покушавшегося. По сигналу взвизгнувшего следователя вбежали двое. С непокорным арестантом они справились лишь тогда, когда один из них изловчился лягнуть моряка в пах. С тех пор он ходил как-то боком, являя собой устрашающий пример для всех строптивых.

На следующем допросе подводник все подписал. Какие меры воздействия при этом применялись, никто не знает.

Неистощимый на выдумку, Гудонов на очередную прогулку вышел в натертых мылом тапках. К концу прогулки «бычок» прилип к подошве и был благополучно доставлен в «дом родной». Махорочные крупинки, торжественно извлеченные из заплеванного «бычка», доставили камере редкое удовольствие. В другой раз таким же манером удалось поддеть кусочек ржавой жести. Он был отточен подводником на цементном полу и, привязанный к палочке-притычке, превратился в бритву. Брил моряк — у его клиентов выступали слезы, но они терпели: не в парикмахерской ведь!

Прогулка была заманчива тем, что, спускаясь вниз, мы гляделись в тусклые, затянутые тенетами окна, различали приблизительно свое изображение.

Мы пристрастились к физкультуре. Каждое

111

утро выстраиваемся на узеньком полуметровом промежутке между топчанами, старательно проделываем комплекс упражнений вслед за нашим руководителем — рослым, широкоплечим пожилым человеком, бывшим преподавателем истории автозаводского техникума. Его спина при движении принимает разные причудливые формы, как бы подчеркивая, что требуется при данном упражнении. Наш танкист находит, что стукни этот великан разок по его истязателю, из того бы дух вон...

Глядя, с каким трогательным усердием все, включая стариков, проделывают зарядку, я скептически думаю, что тут кто-то чего-то недоглядел, что это идет вразрез со всей продуманной тюремной системой глумления над человеком, рассчитанной на то, чтобы любыми средствами поскорее сломить его дух.

И это явное либеральничание с врагами было однажды пресечено со всей подобающей энергией. Когда мы по заведенному порядку выстроились на зарядку, заскрежетала форточка, и последовал приказ:

— Отставить!

На робкий вопрос, чье это распоряжение, был дан исчерпывающий ответ:

— В карцер хошь?!

После первого допроса «дом родной» встретил меня с товарищеской теплотой, как и всех возвращавшихся «оттуда». Немножко подремав под кроватью, я мгновенно стряхнул с себя сон под звук пчелиного жужжания — сигнала тревоги, подкрепленного толчками нескольких ног: «глазок» подозрительно задержался на положении «открыто». Как ни в чем не бывало, занимаю свое место среди сидящих на

112

койках. Устремленные на меня участливые глаза говорят:

— Не падайте духом! Им ведь только этого и надо...

Мне и сейчас стыдно за свое недоверчиво-пренебрежительное отношение к окружавшим меня таким же ошеломленным, сбитым с толку людям, обреченно ожидающим решения своей судьбы. Не хотелось думать, что и мне уготована та же участь.

В первые дни я предпочитал не распространяться о себе, отделывался ничего не значащими словами. Но когда по зову дежурного я ушел на допрос, политрук вспомнил, что такой фамилией подписывалась городская газета. Об этом он поведал камере, и танкист не преминул излить на меня не остывавшее в нем ни на минуту бурлящее негодование:

— Значит, вы редактор?! И вы, конечно, каждый день вопили в газете о врагах народа, призывали их выкорчевывать? Ну, а как следователь? Небось поздоровался за ручку? А может, все это одна липа, подставка, и вас надо остерегаться? Может, вас завтра отпустят на волю?

Под градом его вопросов я растерялся больше, чем от допроса следователя. Танкист же стреляный воробей, как он может думать, что я, редактор, имел возможность прийти в тюрьму, хотя бы в эту камеру, поговорить с ним, с другим, узнать всю правду и тиснуть в газете...

Я слабо оправдываюсь, объясняю, что мы переживаем трудное время, что сюда никаких редакторов, даже прокуроров не допустят. Чувствую, что эти объяснения моего оппонента

113

не удовлетворяют. Танкист стремится нанести последний удар:

— Вот из-за таких, как ты, мы погибаем!

Среди обитателей нашей камеры довольно много «перебежчиков».

После революции в Россию потянулись представители разных стран, племен, народов и наречий. К нам перебежало немало друзей — рабочих, крестьян и интеллигенции, в том числе подвергавшихся в своем отечестве преследованиям за политические убеждения, за сочувствие Стране Советов. Они получили у нас убежище. Их проверили не только по документам, но и на деле, на разных работах. Они давно акклиматизировались, обзавелись семьями, забыли, что они перебежчики. Им это припомнили во времена ежовщины. Заодно с перебежчиками были прихвачены и просто некоторые нацмены, представители национальных меньшинств.

Молодой польский еврей из нелегальной брошюры узнал, что власть у нас рабоче-крестьянская и каждый рабочий и крестьянин может быть директором завода и даже наркомом. Рискуя жизнью, он перешел на нашу сторону. Малограмотный, наркомом он не стал, да к этому и не стремился, но его ценили как хорошего специалиста по дамской модельной обуви. Он пустил корни в Нижнем, у него здесь образовалась большая семья. В 1937 году его бросили в тюрьму по обвинению в шпионаже в пользу панской Польши.

Можно себе представить, как бедняга из кожи лез, чтобы растолковать своим следова-

114

телям, как нелегко ему достался нелегальный переход через границу, почему его тянуло сюда. Он не преминул со свойственным ему юмором рассказать и о том, что собирался стать наркомом... Невдомек было несчастному, что этим он дает лишний козырь в руки своему тупому, бесчувственному мучителю следователю. Измученный истязаниями, голодом, бессонницей, он не выдержал — «признался».

Другой перебежчик-коммунист из буржуазной Литвы — кончил вуз народов Запада, заведовал клубом, затем был на партийной работе. Его «сделали» литовским шпионом.

Был у нас латыш. По своему сложению и манерам он напоминал Э. К. Прамнэка. В числе других бывших латышских стрелков, занимавших в Горьком разные посты, он был арестован как латвийский шпион, в чем и «сознался».

Тут сыграло свою роль подброшенное в свое время гитлеровским гестапо провокационное письмо, о котором упоминалось на XXII съезде партии. Об этом подметном письме в тюрьме толковали еще тогда, двадцать с лишним лет тому назад. Из каких это было взято источников, не знаю.

С грустью вспоминаю об одном белорусе, бывшем шахтере. В первую империалистическую войну он попал в плен в Германию. Пробыл там четыре года, работал батраком у прусского юнкера, жил с работницей немкой, друг друга любили. После Октябрьской революции его потянуло на родину:

— Ну, скажу, ниякого терпежу нема!

С заранее обдуманной целью он поступил на лесоразработки у самой границы. Преодолев все кордоны, прибыл в Россию. У него не

115

было родных, был лишь один друг в Коврове. Оба они подались в Донбасс.

В 1937 году ему припомнили и пленение, и переход границы. Из шахты, где он проработал 18 лет, в арестантском вагоне, этапным порядком был отправлен в Ковров. Здесь его пытались «пристроить» к местной «ка-эр». Затем почему-то привезли в Горьковскую тюрьму.

За время странствий по этапам он до того пообносился, что штаны не прикрывали срамных мест. У него уцелели ватный пиджак, валенки и шапка-ушанка.

Ему выдали казенную рубаху и кальсоны из желтой бязи. На разных видных местах этого белья красовалось черное пятно: «тюрьма». При взгляде на это клеймо наш артиллерист не упускал случая, чтобы повторить свое мудрое изречение:

— Тюрьма есть тюрьма...

Рыжеватый белорус-шахтер, навечно сохранивший на своем лице черные крапинки угольной пыли, бессменно носил ежовское белье, после стирки в бане тут же надевал вновь. Надо отдать справедливость — белье было на редкость прочное, без износу, равно как не блекло и черное клеймо.

Шахтера двое суток держали на «конвейере», то есть на беспрерывном допросе, без сна и еды. «Отработавшего» положенное время следователя сменял другой. Чтобы поддержать заключенного в состоянии бодрствования, время от времени его били прессом по груди, а когда он терял сознание, отливали холодной водой.

Он готов был согласиться, что его завербо-

116

вали в Латвии, но вот беда: он не может назвать фамилии своих «вербовщиков». Он согласился с названными фамилиями, в чем и расписался...

С тех пор он просидел в своем великолепном белье, никем не тревожимый, еще с полгода. За это время он недурно устроился — хорошее место на втором этаже, то есть на койке, у самой параши, вне досягаемости глазка. Здесь можно подремать, покуривая «десятину»... Но вот этой безмятежной жизни пришел конец. Как-то летом в открытую форточку была названа начальная буква его фамилии — «Ж». Резво подскочил к форточке наш шахтер, который уже свыкся с мыслью, что о нем забыли.

— Журиха!

— Собирайся с вещами! Казенное сдать!

Журиха взмолился:

— Будьте такие добрые, у меня нема штанов, оставьте, пожалуйста, подштанники, а рубаху можу сдать...

— Казенное сдать! — последовал непреклонный приказ.

— Готовьсь! Быстро!

В дело вмешался танкист:

— Чем ты страдаешь, чудак? Иди с голыми... Пусть они стыдятся, тебе-то что?!

Белье было сдано в форточку. Шахтер двинулся к выходу в зимней шапке-малахае, ватном пиджаке и валенках, без штанов.

Через минуту послышались матюки, лязг отпираемой двери:

— Назад! Цыц!

Запыхавшийся дежурный швырнул в форточку по-детски всхлипывающему пожилому человеку его тюремные кальсоны.

117

Полную противоположность душевному белорусу представлял сидевший в «красном углу» ассириец, бывший чистильщик сапог. Черная как смоль растительность на его квадратной голове могла поспорить с сапожной щеткой, которой он ловко когда-то орудовал на углу горьковской центральной улицы, весело приговаривая:

— Чистим-блистим!

Он надумал ехать «родину Турцию» (предлогов, союзов он в речи не признавал, две подряд согласные разъединял буквой «и», например, «шипион»). Насчет родины от него можно было слышать разноречивые высказывания. По его словам, «Турции» он жил лучше. Но когда ему напоминают, что ассирийцы эмигрировали целыми общинами именно в СССР, он обрадованно вращает огромными белками своих глаз и согласно кивает.

Он пришел в управление НКВД за справкой, как «выехать Турцию»... Он долго не мог взять в толк, что от него хотят, что это такое «шипион»? Ему «втолковали», и он приложил намазанный тушью палец к написанному следователем «собственноручному признанию», что он турецкий шпион. Больше его не беспокоили.

К вящему удовольствию танкиста молодой китаец явился в нашу камеру в фуражке с красным околышем — служил конвоиром в войсках НКВД.

— Ты, сынок, энкавэдэшник? — допрашивал его танкист.— Давай говори, откуда, что и по какому делу? Мы не подведем. Тебя не подсадили, а?..

Оглушенный внезапно свалившимся на него несчастьем, китаец смотрел на нас непонимаю-

118

щими раскосыми глазами, то и дело проводя рукой по стоячей щетке волос.

На допросах его не избивали, лишь сказали, что его отец, живущий на Дальнем Востоке, оказался шпионом, на следствии показал, что сын-конвоир работает по его, отца, заданиям.

— Ах, проститутки! — не выдержал танкист,— ах б..! Ну и ты признался?

На допрос его повели в форменной фуражке, а вернулся без нее.

— Зачем отдал! — досадовал танкист. — Тебе взамен обещали кепку? Держи карман! Ну, как показания?

Ему предложили подписать протокол, и он, как солдат, беспрекословно это исполнил. На вопросы участливых обитателей камеры, верит ли он, что его отец шпион и что он мог возвести такую напраслину на своего сына, он ответил, что этого не может быть.

— Зачем же подписался?

Ему показали папку с показаниями отца.

— Читал ли эти показания?

Нет, папку не раскрывали, но ему сказали, что, если он не подпишет, ему будет худо...

Особняком среди этих перебежчиков и нацменов стоял бывший преподаватель истории автозаводского техникума. Не потому, что он на голову выше всех, а в плечах косая сажень. Уж очень сложно само его «дело».

Родом из немцев Поволжья, сам он обрусел и не помнит, кто и по какой линии был немец — дед или прадед. По склонности к бродяжничеству, он не только исколесил всю нашу страну, включая Урал и Сибирь, но побывал в Канаде и Аргентине. Плюс к этому в молодости увлекался анархизмом разных оттенков.

119

На известный остроумный вопрос «Как ты дошел до жизни такой?», он пояснил, что сделал замечание соседям по квартире по поводу засорения ватерклозета, заявив при этом, что-де мы идем к социализму и пора научиться пользоваться уборной.

Следователь требовал, чтобы он «размотался» насчет Канады и т. д., чтобы показал, кто его завербовал, кого завербовал он сам? Какие диверсии и теракты он готовил на автозаводе?

К общей 58-й статье ему довесили «хвостики» — пункты о шпионаже, диверсиях, терроре...

Оставалось ждать решения своей участи, которое принималось по спискам так называемыми «тройками», «особыми совещаниями». Количество галочек — пометок у фамилии определяло меру наказания, сроки лагеря, вплоть до «вышки».

Богиня правосудия Фемида ни в каких повязках тут не нуждалась, никакого лицеприятия тут быть не могло, поскольку судьи не видят своих подсудимых, и наоборот.

Шли смутные слухи, что отправляют в какую-то неведомую Воркуту. Об этом передавали по тюремному «радио». (Уличенным в перестукивании угрожал строгий карцер: половина пайки и кружка воды, из одежды только трусы, спать на сыром цементном полу.)

В открытой двери застрял человек. По коридору послышался топот нескольких пар ног. То по свистку были мобилизованы все дежурные. Дружным напором снаружи дверь была закрыта. Вдавленный в камеру рослый, редкой

120

полноты человек стоял у двери с перекинутым через руку макинтошем. Другой рукой он придерживал спадающие брюки, с которых, как полагается, были срезаны все пуговицы. Нам было приятно вдыхать принесенный новичком свежий воздух с воли, смешанный с одеколоном и другими домашними запахами. От души было жаль его. До него не доходили ни приглашения садиться, ни вопросы о том, что слышно на воле.

Не впервой старожилам видеть, как входит в камеру новый человек. И каждый считает своим долгом шуткой, добрым словом облегчить ему тяжесть первых минут. Кто-то внес, на первый взгляд, совершенно несоответствующее моменту предложение:

— Давайте споем.

Мы уже знали, что именно таким путем можно вывести человека из состояния шока. Как ни странно, я прослыл в камере певцом. Безголосый, но обладающий слухом, я часто припадал, выспренно выражаясь, к освежающим родникам музыки. Оказалось, что для тюрьмы, где можно лишь напевать приглушенно, с сомкнутыми зубами, голос не только не нужен, но и просто был бы помехой.

Из моего репертуара общее признание получила «Блоха» Мусоргского. Не столько за ее музыкальные достоинства, сколько за обнаруженную в ней аллегорию. Так, чахоточный, не утерявши духа озорства австриец нашел, что под самодуром-королем подразумевается не кто иной, как Сталин, а блоха — дас ист Ежов! Такое толкование пришлось по душе всей камере. Воодушевленные этим открытием, танкист с артиллеристом сочинили частушки, в ко-

121

торых «продергивали» следователей, тюремщиков. О музыкальной стороне своих произведений они не заботились, зато содержание было столь крепким, что я лишен возможности его воспроизвести.

«Блоха» в сопровождении пары частушечников, усердно подхватывающих «ха-ха», на вновь прибывшего произвела исцеляющее действие. Он стал называть арии и романсы, которые не прочь бы послушать. В дальнейшем мы напевали вдвоем, дуэтом, он «дает слова», которых я почти не знаю, я же «даю мелодию», при этом он заявлял, что чувствует себя словно в опере.

«С воли» он ничего интересного не мог рассказать, за исключением того, что всем было уже известно. Его арест, по-видимому, связан с «делом» Прамнэка. Два раза в неделю, с 7 до 9 утра, он преподавал секретарю обкома теорию металлургии.

Эдуард Карлович ранее был рабочим-металлистом, следовательно, практика у него была, однако он считал, что для руководства областью с высокоразвитым машиностроением требуются более глубокие знания. Его любимый девиз был: работай и учись. Мне вспомнилась беседа с Эдуардом Карловичем на эту тему.

Я был редактором-самоучкой, без специальной подготовки, с незаконченным общим образованием. Узнав, что в обком поступила путевка на шестимесячные курсы редакторов, я пошел к Прамнэку:

— Прошу послать меня на эти курсы. Мне необходимо подучиться. Мне кажется, я бы совсем по-другому стал работать.

122

Всем своим видом Прамнэк выражал благосклонность, в знак одобрения кивнул головой. Лукаво глядя серыми смеющимися глазами, он серьезно проговорил:

— Тебе правильно «кажется». Учиться тебе во как необходимо...

Я обрадовался, принимая его слова за чистую монету.

— Можно, значит, в секторе печати получить путевку?

— Какую путевку? — удивился Прамнэк.— Ты что-то не так понял. Я с тобою целиком и полностью согласен. Тебе надо учиться. Работай и учись.

Видя мое разочарование, он добавил:

— Знаешь, за одного неученого двух ученых дают...— Он намекал на начавшийся поход против «икапистов» — молодых ученых-марксистов...

...Вся камера принимала активное участие в подготовке «новенького» к допросу; называли те вопросы, которые задаст ему следователь, советовали следователя ни о чем не спрашивать, предупреждали, что тот может и ударить, что этого избежать никому не удавалось, но духом падать не надо...

По пути к следователю у «новенького» на лестнице свалился незашнурованный ботинок. Он повернулся назад, чтобы поднять его, и тут на него посыпался град ударов, сопровождаемых выкриками «вперед, быстро!»

Ботинок был брошен потом в дверь кабинета.

Мы хорошо усвоили, что смотреть по сторонам, тем более оглядываться назад, строжайше воспрещается — можно увидеть, кого ведут.

123

На каждом повороте в коридоре раздается команда: «К стенке!». Такие команды особенно часто можно слышать в ночные часы «пик», когда ведут на допросы.

Нам, врагам народа, вообще ничего не полагается видеть. Когда дежурный нас обозревает через глазок, узники инстинктивно к нему поворачиваются. Открывается форточка, и нам преподается глубокомысленная сентенция из тюремного кодекса:

— Глазок сделан не для вас. Что вы пялите гляделки, когда глядят на ваши вражеские морды?!

Кто-то сострил:

— Под страстными взорами глазка вы должны, как стыдливая невеста, опускать очи долу.

Среди нас возник теоретический спор — как быть с ушами врагов народа? Ведь когда ведут по коридорам на допрос, из кабинетов доносятся приглушенные стоны. Как же наши тюремщики не додумаются затыкать нам уши ватой?

По этому поводу белорус говаривал:

— Бьють и плакать не дають.

Как мы и предполагали, на первом же допросе наш ученый-металлург был жестоко избит. Он признался следователю, что дважды в неделю ездил к секретарю обкома Прамнэку, однако того подобное признание не устраивало. Он направил разговор в нужное русло:

— Органы не интересуются, кто к каким б... ходит. Расскажи о своей ка-эр работе, о шпионаже, диверсиях, так и дале, тому подобно.

Ученый привык мыслить логически. Он по-

124

пытался объясниться со следователем возможно доходчивее. Значит, Прамнэк отпадает? Ставим крест — и он чертит в воздухе крест. Может, вредительские конструкции, неправильные расчеты? Нет? Ставим еще крестик. Что же остается?

Следователь не привык к такой разговорной речи. Ученого-металлурга под утро доставили в камеру в полуобморочном состоянии. На его шее и груди через правильные интервалы красовались оранжевые и фиолетовые следы от ребра мраморного пресс-папье, которым следователь методически его избивал, по-своему опровергая научные формулы.

Из следующих ночных визитов к следователю металлург заключил, что поводом для его ареста служили именно посещения Прамнэка, но следствие ставило себе иные, далеко идущие цели: состряпать диверсионную организацию во главе с работающим на том же заводе иностранным специалистом, коминтерновцем.

— Ты его не знаешь? Первый раз такую фамилию слышишь? А что ты скажешь на его показания, вот в этой папке?..

Металлурга заставляли заниматься «физкультурой» — бегом на месте.

«Сознался» ли он, по негласному уговору никто не спрашивал. Его стали побаиваться. Изысканно вежливый, корректный, он стал сквернословить, материться...

Среди обитателей камеры выделялись «диверсанты» и «террористы». Большинству «террористов» приписывалось покушение на Сталина. Чтобы не было обидно другим членам Политбюро, их тоже не забывали. В частности, после Сталина, в качестве объекта для покуше-

125

ния высоко котировался Жданов. Впрочем, указывать в протоколе, на кого именно намечалось покушение, необязательно. Следователь сам вставит нужную фамилию.

Молодой энтузиаст-политрук обвинялся в принадлежности к военной контрреволюционной организации. Его взяли ночью из палатки, не дав одеться. Он находил свой арест вынужденной мерой, он бы сам указал врагов, если бы знал их. Ему сказали, что это — «разговор для бедных». Он должен указать, на кого собирался покушаться, назвать своих сообщников. Судя по всему, он согласился с названными следователем именами.

Наш староста, бывший артиллерист, а затем рабочий химического завода, решил испытать на реке взрывную силу попавшейся ему гранаты. Этого своего проступка он не отрицал, но с ним об этом говорить не хотели. Путем разных глумлений его заставили признать свое участие в подготовке взрыва завода. Он упирался, опасаясь «вышки». Но его заверили, что он получит только «десятку», а это, по его мнению, куда ни шло. Будут кормить, харчи — в зависимости от того, как будешь работать, и он согласился.

С камерой он сжился так, как будто здесь и родился. Ему был знаком каждый звук тюрьмы. Вот где-то в коридорах что-то стукнуло — он знает, на каком это этаже и что именно стукнуло: это у какой-то камеры поставили бак с баландой. Он заблаговременно на кровати расставляет деревянные миски — за ним остановки не будет.

А как бы мы без старосты делили сахар, который выдается на всю камеру крупными

126

кусками, как говорили, по 300 граммов «на нос», раз в месяц? От этой операции ему тоже немало перепадает: оставшаяся на шинели сахарная пыль поступает в его пользу. Арестанты над ним подшучивают:

— От такой житухи ты никогда из камеры не уйдешь...

«Диверсантом» был также австриец, приехавший в Советскую Россию как специалист на строительство завода и здесь принявший советское гражданство. Он находил, что «дас ист думхайт» (это есть глупость) — приехать строить завод и взорвать его. Он смеялся недолго... По его «собственноручному признанию» он приехал с диверсионным заданием, связался с местными диверсантами и т. д. и т. п.

Вслед за металлургом в номере появился еще один арестант — районный начальник милиции. Он похвалялся знанием статей и «хвостиков» — пунктов, каждому предсказывал меру наказания, но себе «не брал» никакого срока. Почему? Это оставалось тайной.

Когда у нашей камеры с пришлепыванием ставится бак с баландой, начмил, шагая по ногам, вихляющейся походкой пускается к форточке. Строя рожи и отпуская сальные шутки-прибаутки, он просит «плюхнуть» в его миску немножко картохи, он не возражает и против брюквы. Между прочим, он ничего существенного не добивается, кроме ругательств со стороны дежурного, сопровождающего уголовника с баком.

Мы часто забывали еще об одном обитателе камеры. Его почти не видно и не слышно. Забравшись под одну из четырех коек, под заслоном спущенных ног, он целыми днями, по

127

причине глубокой старости своей, дремал. Но стоило его либо толкнуть ногой, либо зажужжать над ним по-пчелиному, как он проворно вылезал и занимал свое место «в рядах», непрерывно жуя.

К нему, ветерану царской тюрьмы, вдобавок побывавшему в ежовских тюрьмах разных городов, иногда обращались с вопросом, какая тюрьма лучше. Как бы сознавая, что от его ответа зависит судьба всех ежовских узников, он долго жует, затем уклончиво шамкает:

— Хрен редьки не слаще. У царской свои плюсы и минусы, у ежовской — свои. Но начмил и артиллерист не отстают:

— Что ты, старый, мелешь: «плюши, мииуши»! Ты говори насчет харчей, опять же насчет мордобоя... Говори, не робь...

Выходило, что жратвы было больше, следователи были лопоухие, не чета ежовским. Слов нет, иной царский тюремщик звезданет тебя за мое почтение чище ежовского. И все же следствие было на низком уровне. Да вот взять хотя бы его самого. Он убил пристава, а доказать этого не смогли, как ни крутились. Года три с ним проваландались, и пришлось выпустить «под надзор». По его мнению, Горьковская тюрьма по строгости режима превосходила все другие.

Он честно открылся следователю, что пристава в 1905 году он убил, но что следователю пристав?! Он называет на выбор членов Политбюро, кого старый террорист намеревался убить. Также помог ему следователь назвать людей, которые завербовали его, и кого в свою очередь он сам завербовал...

Старика много таскали по тюрьмам,

128

и одежда на нем превратилась в лохмотья; на ногах он носил добытые в странствиях огромные лапти, которые, конечно, не завязывались, на голове носил такую же огромную соломенную шляпу со сломанными полями; от штанов осталось одно название. Когда он надевал свой наряд для выхода на прогулку, то напоминал огородное пугало, а артиллерист при этом изрекал свое любимое: «Тюрьма есть тюрьма...»

Запомнился рассказ еще одного сокамерника — предколхоза. Обалдевший от обрушившихся от него несчастий, он быстро «принял» все предъявленные обвинения: участие в районной ка-эр организации, отравлении колодца, падеже скота, подготовке покушений на районных и областных руководителей. Подбадриваемый следователем, предколхоза стал даже предвосхищать все его, следователя, домогательства.

— Было ли у районной ка-эр оружие?

— Как же, были винтовки, пулеметы, пушки.

Не моргнув глазом, предколхоза показал, что собирался взорвать здание рика, полукаменное, двухэтажное. Чем хотел взорвать? С ответом на этот вопрос он замялся. По наводящим намекам вспомнил подходящее слово: аспирин...

Несчастный предколхоза был избит за попытку увести следствие с правильного пути — раз и за попытку дискредитировать органы — два.

— Ври, да знай меру,— наставлял его следователь.

В следующий привод предколхоза «расписался» во всем. Он был доволен, что его боль-

129

ше не вызывают, и покорно ждал своей участи. Ему сулили «десятку», а уж сколько дадут — одной «святой троице» известно.

Все сильнее давал знать о себе голод. Наш рослый преподаватель истории мечтал, что, если ему когда-нибудь будет суждено попасть на «большую землю», он первым делом съест ведро картошки. Затем будет готовиться к следующему аресту.

В камере довольно часто возникала эта тема — как правильно собираться в тюрьму. Все должно отличаться прочностью и практичностью. Одежда и белье — из брезента, «чертовой кожи», бязи (такой, как тюремное белье). Пиджак такого фасона, чтобы его в любую минуту можно было превратить в рюкзак, постель (на полу рисовалась выкройка). В неприкосновенном запасе (НЗ) всегда должно храниться хлебных сухарей килограммов пять и сахара два-три кило. Возникал спор, пропустят ли в тюрьму такой запас продуктов?..

Политрук неожиданно внес предложение организовать «камерный» университет. Во-первых, не хлебом единым жив человек. Во-вторых, учились же в царских тюрьмах старые революционеры, книги даже там писали... При этих словах старый террорист вылез из-под койки и подтвердил, что его самого в тюрьме учили...

Танкист не выдержал, тут же ощетинился:

— Писали книги?! Папиросных мундштуков не отбирали?! Разрешалось иметь бумагу? За огрызок карандаша в карцер не сажали?

Первым стряхнул с себя оцепенение уче-

130

ный-металлург. Он согласен «читать» два раза в неделю. За ним несмело предложил свои услуги танкист. Он мог бы рассказать об устройстве трактора, автомобиля. Металлург подтвердил глубину его познаний. Танкист немало был польщен таким отзывом и с большой охотой взял на себя эту «дисциплину». На очередной прогулке он добыл кирпичную щебенку, которой на темном цементном полу можно было чертить. Наш политрук совместно с преподавателем автозаводского техникума взялись преподавать историю СССР. Моряку-подводнику предложили «читать» лекции о погружении и всплытии подводной лодки. Я взял на себя «газетную дисциплину». Жизнь камеры стала более осмысленной.

КТО КОГО ЗАМУЧИЛ!

По-видимому, следователи изучали анатомию человека. Я не сразу догадался, зачем, подойдя ко мне сзади, следователь приложил ладонь к моему левому боку. Я это понял, когда он ударил другой рукой по правому боку. Я рухнул на пол. Во мне что-то оборвалось.

Белобрысый младший лейтенант с правильным пробором строго, по-начальнически приказал встать, не валять дурака. Он неистовствовал:

— Ты нас долго будешь мучить?! Мы же на тебя уже потеряли пять ночей! Ты что же думаешь, у нас больше нет делов!

У меня не то, что пересохло во рту — язык вываливался, как у загнанной собаки. Я не мог

131

передохнуть, мне необходим был глоток воды. В ответ на мою просьбу следователь отрицательно крутнул головой. Я настойчиво прохрипел: «Воды!»

— А что, вам в тюрьме воды не дают? — как бы удивился следователь. Он спокойно взял стоявший на столе графин с водой и стал наливать в стакан. Посмотрел на меня... и не спеша, стал пить...

В следующую ночь тюремщики решили поразвлечься. Кабина воронка, как известно, еле вмещает одного человека,— на этот раз, когда меня в нее втолкнули, там кто-то сидел. Один из проводников коленом уперся мне в живот, а руками взялся за железную штору. Я знал, чем мне угрожает ее спуск. Рывком спущенная штора на сей раз пришлась бы мне не по коленям, а по голове. Я инстинктивно вскарабкался наверх и попал в чьи-то объятия.

Во дворе комендатуры, при разгрузке воронка, «близнецы» демонстрировали перед вышедшими следователями «класс» обращения с врагами народа. Мы сидели втроем друг у друга на коленях. Что и говорить, зрелище забавное!

Когда меня привели в кабинет начальника отделения, я заметил, что не стало на стене портрета «любимца всего народа» — Ежова-Следователь, перехватив мой взгляд, начал в самых дружелюбных тонах:

— Что ни говори, а мне тебя жаль! Знаешь что, давай показания на твоих редакционных приятелей. Каких?..

Он удачно скопировал сутулость и косящий взгляд «промышленника» и пухлые щечки завхоза. Следователь был доволен своим талан-

132

том перевоплощения. Уверенный, что на сей раз он меня поймал на поживку, спросил:

— Ну, даешь показания? Имей в виду — это твой последний шанс, не упускай его!

«Шанс» заключался в том, что я дам показания о моей «ка-эр работе» совместно с удачно изображенными «приятелями». Следователя разочаровала данная мною краткая характеристика одного, как кулака-рвача, другого — как просто жулика.

— «Расскажите вы ей»,— запел следователь,— мне нужна «ка-эр», кулаков и жуликов оставь себе.— И без всяких переходов: — К стенке, 6...!

Он решительно открыл шкаф и стал вынимать разного рода оружие. Заглянув в дуло кольта и оттянув курок, он как бы примеривался ко мне. Затем таким же манером взял наган. Я подумал про себя: глупая психическая атака. Как бы читая мои мысли, начальник отделения повернулся ко мне:

— Дырка в голове тебе обеспечена. Но мне тебя жаль. В последний раз тебя предупреждаю: ты плохо кончишь!..

Был конец августа. В «доме родном» стояла невозможная духота. Казалось, приходит конец, в этой душегубке закончатся наши мучения. В лишенной вентиляции камере мы дышали, как вытащенные на песок рыбы. Заболели несколько человек. У всех появилась красноватая сыпь. У меня вдобавок ныл правый бок. Я попал к тюремному фельдшеру. Оглядываясь по сторонам, он констатировал перелом ребра, мозоль неправильного сращивания; что касается сыпи, то это, мол, от жары. В тюремную больницу класть некуда.

133

О больнице рассказывали чудеса. Там кормят гречневой кашей, белым хлебом... Наш мрачный философ-артиллерист завершает фантастические рассказы о больнице:

— А когда ты помрешь, то тебя выволокут за руки и за ноги и закопают так, что ни одна душа не отыщет.

Нет, я в больницу не хочу! На воле и умереть не страшно, на миру и смерть красна.

На седьмом допросе я окончательно освободился от иллюзий, что все происходящее лишь проверка. До меня наконец «дошло», что в этом внушительном, недавно выстроенном здании, в сотнях его кабинетов, никто и не думал разбираться, прав ты или виноват. Все виноваты! Виноваты уже тем, что сюда попали. И еще более виноваты тем, что не хотят признаться в своей вине.

Труды следователя, вправившего мне мозги, были вознаграждены.

— Я готов дать показания!..

— Давай, давай! — просиял он.— Мы с тобой покушаем потом колбаски...

Библейский Исав продал свое первородство брату Иакову за чечевичную похлебку. С тех пор эта сделка вошла в обиход, как синоним «демпинга», бросовой цены. Зря! Нам в тюрьме чечевицу дали лишь один раз, так мы не могли нахвалиться этой баландой, мы готовы каждый день ее есть...

Но вернемся к существу библейской сделки. Продать первородство — куда ни шло, это не дырка в голове, даже не десяток лет лагеря. А тут ведь за кусок колбаски покупают голову, по меньшей мере, десять лет жизни!.. Надо думать, что для этой цели следователям

134

отпускаются средства. Интересно, по какой системе они отчитываются в расходовании этих «фондов»? Не по количеству ли галочек, проставленных «тройками» у фамилий арестованных? А может, по количеству «просверленных» голов? Последнее, пожалуй, самое выгодное — те никогда не скажут, кушали они колбаску или нет...

Приходят на память разные дьяволы-искусители, сатанинские уполномоченные по ловле человеческих душ, вроде Мефистофеля. Сколько они тратили энергии, бесовской хитрости и, наконец, всяких чудес, и все это, чтобы уловить одну душу! Поучиться бы им у ежовских следователей!

Но следователь ждет. Я говорю, что колбаса мне противопоказана. Следователь проявляет чуткость. Он готов заменить колбасу голландским сыром. Что?! Сыр тоже противопоказан?!

— Так ешь г..., б...!

Я не тороплюсь, у меня все подготовлено. Я решил из тюрьмы поиздеваться над Ю. М. Кагановичем. Он в свое время похвалялся, что лично читает показания «репрессированных». С особым умилением рассказывал о якобы готовившихся покушениях на его жизнь. Теперь мне была ясна подоплека этих показаний. Сотрудники НКВД могли просто наврать ему с три короба, чтобы набить себе цену.

— Так будешь говорить?

— Да. Мы собирались вместе, чтобы насмехаться над Кагановичем, над его предложениями, выступлениями; называли его идиотом, выступления идиотскими...

— Так, так. Давай, давай!

135

Следователю еще надо было собраться с мыслями, узнать, как котируются, с точки зрения ка-эр, насмешки над горьковским Кагановичем? Можно ли это подогнать под какой-нибудь пункт 58-й статьи? Так или иначе, он сдвинул мое «дело» с мертвой точки.

Впоследствии, на суде военного трибунала, это преступное отношение к Кагановичу фигурировало в материалах обвинения...

...Тюремное «радио» передало: «Приехала комиссия!» Что за комиссия, куда приехала, зачем приехала — все эти вопросы «радио» предпочитало обойти молчанием. Но одного слова «комиссия» было достаточно, чтобы поднять напряжение. Затем — «последние известия»: в Верховном Совете якобы выступила жена арестованного «врага народа»... И вот комиссия в Горьком!

Танкист и начмил развили бешеную энергию, усовершенствовав технику приема и передачи «последних известий». Приставленная к уху кружка заменяла мембрану, принимались меры к увеличению количества «сеансов».

Как-то дежурный замешкался с засовом, начмил подскочил к двери и почтительно прошептал:

— Гражданин ответственный дежурный, разрешите написать заявление...

Тот простодушно ответил, что бумаги нет. Однако на следующий день начмил повторил свою просьбу. Та же реакция.

Мы потешались над начмилом, но каково же было наше удивление, когда в очередной

136

раз дежурный открыл дверь и проговорил: «Ну, ступай!»

Начмил долго не возвращался, мы стали опасаться, как бы он не угодил в карцер... Но он вернулся. Вид у него был воинственный. Обведя нас всех победным взором, он с сознанием собственного превосходства предсказал:

— Теперь вы будете писать все... Начмил оказался прав. Как только ответственный дежурный открывал дверь, к нему устремлялось несколько человек. Пускали не больше двух. Писали Сталину, членам Политбюро. Рассуждали так: «Кому же еще писать?!» Приставали к подводнику:

— Ты что молчишь, как пень? Кому будешь писать? Сталину?

Тот глухо отвечал:

— Буду писать на Балтфлот. Кто-нибудь узнает!..

А тюремное «радио» вещало: «Пишут все! Все отказываются! Пока не бьют!»

Я с заявлением не торопился, пусть пишут другие. Но на всякий случай обдумывал каждое слово будущего послания. Я бы попросил назначить настоящее следствие. Мол, наши «следователи» (это слово я взял бы в язвительные кавычки) не способны, да и не желают установить истину, применяют такие методы, о которых не могу писать, не желаю, чтобы об этом узнали посторонние...

Из каких соображений допущена «отказная кампания»? Может, получена директива свыше, и отказавшихся будут выпускать на волю? Как бы не стало хуже, как бы за «отказом» не последовал «приказ»?..

Впрочем, все эти догадки и предположения

137

пришлось отставить. Из форточки позвали на букву «А» и приказали собираться с вещами. Танкист высказался определенно: меня выпускают на волю, да и мое пребывание в камере не что иное, как «понт», для отвода глаз. Более доброжелательные сокамерники, также уверенные, что меня освобождают, стали называть адреса своих родных и знакомых, кто-то даже сунул мне дамский носовой платочек, дескать, он поможет снискать полное доверие.

Увы, меня привезли в воронке не на волю, а на Воробьевку, во внутреннюю тюрьму. Перетруска и прощупывание моего имущества оказались не напрасны: из брючной манжеты была торжественно извлечена английская булавка. (Предупреждал ведь артиллерист, просил оставить в пользу камеры).

По сравнению со спецкорпусом во внутренней тюрьме «культурненько»: покрашенные или покрытые линолеумом полы, откидные койки. Главное, нет той скученности — в камере нас всего трое.

Мои новые сотоварищи немного были мне знакомы. Начальник отделения, который рассаживал людей по камерам так, что никто друг друга не знал, на этот раз, видимо, дал маху. А может быть, преследовал какие-то особые цели.

Один, старый член партии, ленинградец, руководил городским финотделом. Другой был директором завода — филиала автозавода. Оба «оформились», то есть дали требуемые показания, все подписали.

Следователь имел все основания быть довольным своим подследственным — ленинградцем. Тот подтвердил, что был прислан «ка-

138

эр организацией» со спецзаданием в Горький. Дело, таким образом, выходило за рамки области, приобретало всесоюзный масштаб, чего именно следователь и добивался.

Директор завода тоже предоставлял следователю большие возможности отличиться. Его в свое время посылали за границу к Форду на стажировку. Спустя лет восемь после возвращения ему припомнили эту поездку. То, что он хорошо работал, не раз в печати ставился в пример как образцовый директор, было обращено против него. Работал хорошо? Значит, искусно маскировался. Пусть подследственный докажет, что это не так...

В день моего прибытия ленинградца вызвали на допрос — после длительного перерыва, Он вернулся довольный; угостили чаем, получил от жены письмо, деньги. Как ему обещал следователь, он получит 10 лет, будет работать в лагере бухгалтером.

У директора часты сердечные приступы. К своей судьбе он относится с полным безразличием. Он неотрывно смотрит на мой самодельный кисет с папиросами. На предложенную папиросу он отчаянно замахал руками:

— Что вы, что вы! Целую папиросу?! Ее надо делить не менее чем на четыре раза...

Он курит захлебываясь.

Следователь сказал ему, что жена от него отказалась. В данном случае следователю, как он говорит, врать «нет интересу».

Директор дал все требуемые показания. Да, он был завербован, вербовал других. Кого? Он не знает. Кого следователю угодно... В таких «сознавшихся» следователи души не чают, во всем идут им навстречу. И колбаской угос-

139

тят, и чайком. Это не мешает обласканного подследственного подвести под расстрел... Но вот с его женой следователь ничего не мог поделать.

Об «отказной кампании» в этой тюрьме ничего не слышно.

Как объясняют мои соседи, во «внутреннюю» переводят по соображениям следователя, если он находит, что подследственный должен быть под рукой. Из этой тюрьмы на допрос ведут через висячий узкий коридорчик — «аппендикс», как говорят заключенные. Без всяких воронков, прямо из камеры провожатый ведет арестанта по «аппендиксу» до висячей цепной двери. Здесь кончаются владения УВД, начинается УГБ, где с рук на руки, без хлопот происходит сдача-приемка. Красота!

Финработник — многоопытный человек. Он насиделся в Ленинграде и в Горьком, повидал в тюрьмах многое. И деловито заключил:

— При всех обстоятельствах необходимо сохранить благоразумие. Я не хотел быть искалеченным, и главное, без всякого смысла.

Директор с ним соглашался, одобрительно кивая головой.

Через несколько дней меня вызвали.

— Это ты писал? — начальник отделения со своего места у стола гневно потрясал бумажкой знакомого образца.

Мой ответ, что, мол, без очков не вижу, что, кстати, там есть подпись и, следовательно, незачем спрашивать, привел следователя в веселое настроение:

— А ты бы хотел, чтобы тебе оставили очки, чтобы ты стеклами перерезал себе горло? Нет, дорогуша, когда надо будет покончить

140

с твоей вражеской душой, это сделают без тебя. Подпись, верно, твоя, но неужели ты такой идиот?!

Дальше пошла такая похабщина, что, казалось, следователь на сей раз хотел в один прием исчерпать весь свой стандартизированный лексикон. Я решил, что называется, сыграть ва-банк...

Из своего угла у двери, с заложенными назад руками, я сказал с большим достоинством:

— За всю свою жизнь я таких гадостей не слышал. Вам не стыдно? Мне стыдно за органы!

Казалось, из-за стола на меня двинулся разъяренный кабан, вот-вот он меня пронзит своими клыками. Схваченный стул он высоко поднял над моей головой и с силой опустил рядом со мною, задев мое колено.

Стараясь сохранять достоинство, я заявил:

— Не имеете права бить меня, буду жаловаться!

Следователь взял себя в руки, вплотную подошел ко мне и... засмеялся:

— Я же-ж никогда тебя не бил. Скажи, бил или не бил? Может, мои подчиненные? Ну, как тебе понравилась новая камера? С кем ты живешь?

Мне было противно разговаривать с ним:

— Сами знаете...

Изображая перестукивание, приставив к уху сложенную трубкой руку, он говорил:

— Там, в спецкорпусе, ты этим занимался, но здесь это не удастся. Да и незачем. Твои дружки тебе расскажут все.

Входя в камеру, я обернулся к провожатому и заявил:

141

— Прошу свести меня к начальнику тюрьмы или вызвать его ко мне. Зачем? Жаловаться хочу. На кого? На следователя, он меня бил...

Провожатый посмотрел на меня, как на сумасшедшего. На то и враги народа, чтобы их били, а то как же!

Что-то бормоча про себя, он заскрежетал засовом.

Но я не отступался. Дав дежурному время снестись с начальством, я деликатно поскреб ногтем форточку, повторил все сначала. Дверь сразу же распахнулась, как будто этого только и ждали. Я бодро зашагал за дежурным.

Сидящий за столом человек обращен ко мне «профилем». Из его груди сперва послышалось шипение, как при подтягивании гирь у старинных стенных часов, затем стали доноситься обрывки слов. Мне удается расшифровать следующее:

— Жалиться!!! На следователя! Нарушать режим! Я звляю и пчеркваю: не потерплю!

Он не уступал в красноречии своему высшему начальству — Лаврушину, даже превосходил его своим особенно брезгливым тоном.

Я решил не ударить лицом в грязь и с апломбом произнес:

— Именно исходя из режима внутренней тюрьмы, прославившейся своей культурой и заботой о нуждах трудящихся, я не доводил до вашего сведения ряд некоторых отдельных имевших место случаев нарушения свободы! личности. Но удар по коленной чашечке со стороны следователя является ущемлением моего права трудящегося.

Продемонстрированные мною образцы высокого штиля возымели обратное действие.

142

Особенно задело начальника мое упоминание о трудящемся. Враг народа называет себя трудящимся!.. Это уж слишком!

— Кто трудящий?! Убр-райся!..

В камере я стал фантазировать на тему о том, что бы было, если бы жив был М. Е. Салтыков-Щедрин. Он бы, пожалуй, добрался не только до исполнителей, но и до вдохновителя этих издевательств. Благочестивые изречения, которыми покрывались злодеяния, «благонамеренные речи» разных блюдолизов — под пером Михаила Евграфовича получили бы иное, достойное звучание. Но тут же омрачает мысль, что великий сатирик, скорее всего, попал бы во враги народа и ему бы пришлось держать ответ, как он дошел до жизни такой и кто его завербовал...

Из этого моего визита можно было сделать и некоторые политические выводы. Сам факт приема жалобщика-арестанта начальником тюрьмы достоин глубокого изучения.

Что же, однако, имел в виду следователь, когда намекнул о дружках, которые мне все расскажут?

Вызывают. Конечно, меня после моей дерзкой жалобы в покое не оставят.

У следователя сидит человек, которого я здесь меньше всего ожидал встретить. Незадолго до моего ареста он был смело выдвинут. Его благонадежность была вне подозрения. Он обычно вносил предложения исключать «репрессированных» из партии, лишать выборных званий и т. д. От него же на больших собраниях исходили «возгласы с места» и «здравицы».

Он обладал удивительным нюхом, чуял, под кого «подкатываются колеса», и забла-

143

говременно переставал их замечать, здороваться с ними, пусть эти самые люди его и выдвинули на занимаемый пост. И вот этот «ура-кричатель» здесь. Но какое отношение он имеет ко мне?

Следователь быстро разрешил мое недоумение:

— Ты его знаешь? Как его зовут? А ты его знаешь? Как зовут? Так. Ну, давай говори о ваших сборищах по ка-эр работе. Что ж ты молчишь? Ты же давал показания. Подтверждаешь ты их или нет?

Это было то, что называется очной ставкой,— венец следствия. Те арестованные, которые должны были уличать в ка-эр, заранее «обрабатывались». Мой партнер глядел в угол, избегая моего взгляда. У человека, значит, еще осталось немного стыда. Но на угрожающий, настойчивый вопрос следователя тихо ответил:

— Да.

— Я прошу указать, где, когда, какие были сборища?!

Отвечал следователь.

— Что ты спрашиваешь? Ты сам знаешь, где и когда!

Вторая очная ставка мне была устроена с моим бывшим заместителем.

С самого начала массовых арестов он постоянно вел разговоры о бдительности, разоблачении врагов народа. Карликового роста, в измятом пиджачке и галифе с пузырями, в высоких сапогах, он выглядел неказисто.

После процедурных вопросов — знаем ли мы Друг друга и т. п.— сразу полилась плавная речь, как по-писаному, о том, как он был направлен ко мне в редакцию главарем «ка-эр

144

организации» для связи, как я не пропускал материалы о врагах народа.

Так вот о каких «дружках» говорил следователь, вот кто, по его обещанию, все расскажет! Вот уж поистине — умри, Денис, лучше не скажешь!

С первых же слов этого «связного» во мне стала закипать ярость. Лицо следователя попеременно выражало умиление и строгую деловитость, когда он обратился ко мне:

— Ну, что ты теперь скажешь?

Я стукнул по столу:

— Ах ты слизняк! Да я же с трудом от тебя избавился, как от начетчика, ханжи, болтуна!

— Но, но, не забывайся! — крикнул следователь.

В фешенебельной камере я не задержался. Вскоре меня перевели в одиночку, что в «аппендиксе», у самой двери. Стены камеры покрыты инеем. Когда я выразил опасение, что здесь можно и заболеть, провожатый резонно заметил:

— Ну-к что-ж, тебя положат в больницу. Для тебя же лучше...

Кутаясь в свое протертое демисезонное пальто-постель, я верчусь как белка, делаю два шага и быстро под прямым углом поворачиваю назад. Эти мои шаги, отсчитываемые по секундам, мне заменяют часы.

Режим, о незыблемости которого так выразительно высказывался начальник тюрьмы, этот режим я нарушаю самым неправдоподобным образом: занимаюсь массовым производством иголок. Эта идея мне пришла в голову

145

после того, как из набойки своего ботинка я извлек железный гвоздик.

Сидя спиной к глазку, сверлю дырки в спичках. Это как-никак труд, занятие, а потом я при случае могу этим полуфабрикатом снабдить других товарищей. Достаточно ногтем заострить обожженный конец, затем ногтями же пообстругать ушко, и иголка готова.

Стража требует, чтобы я повернулся лицом к глазку. Во «внутренней» тюрьме считают необходимым всегда лицезреть своих заключенных. Дежурные не переносят мою привычку — ночью укрываться с головой. Так можно покончить с собой, дескать, случай был в тюрьме. Заключенный должен помнить, что лишить его жизни могут лишь те, кому это поручено.

Но скоро мое занятие пришлось оставить. Ночью был произведен обыск, полуфабрикаты были лишены самой ценной части — пробуравленных концов (серные головки оставлены до единой штуки — безупречная честность!) Искали и орудие производства. Все перевернули вверх дном, проверили все щели, прощупали всю мою одежду и постель, а гвоздик сидит себе в набойке и смеется над взбешенными верзилами. Те донимают:

— Отдай, тебе лучше будет! Не отдашь — попадешь в карцер!

Но я делаю вид, что это ко мне не относится. Высказываю предположение, что просверленные спички оставил в тумбочке один из моих предшественников. Наверное, хотел сделать мне подарок...

Иголок я больше не изготовлял, нашел не менее важное и интересное занятие. Холодная батарея моей одиночки имеет выщербленное,

146

острое место, которое прекрасно строгает целлулоидную ручку зубной щетки. Я мастерю нож для резки хлеба — пора бросить примитивное потребление спичек для этой цели, пора уже жить по-человечески! Но как-то, придя из уборной, я нашел зубную щетку без отточенного черенка, осталась собственно щеточка—честность безупречная! И главное— без слов...

...В открытую форточку показывается манящий палец, вслед за этим открывается дверь. Два-три шага по «аппендиксу», и я у границы «внутренних дел», а поднятые цепи меня пропускают в «госбезопасность». Бодро, с ясным челом меня встречает начальник отделения:

— Так будем закругляться? Ведь все ясно...

— Да, мне все ясно. Давно.

— Что ты этим хочешь сказать? Будем писать?

— Пишите, я буду диктовать.

Начальник отделения пишет и мирно мурлычет себе под нос; фамилия, имя, отчество, показал...— он вопросительно поднимает глаза на меня.

— Что его избивали,— продолжаю я,— неделю спать не давали, измывались, глумились...— Я сам удивляюсь моему крепнущему, громкому голосу.— Сломали ребро...

Следователь вскочил как ужаленный:

— Покажи!

Я сказал:

— Вы беретесь не за свое дело. Вы же не хирург...

Но он не отставал:

— Не я ведь!

Результат последнего вызова к следовате-

147

лю сказался сразу же: из одиночки меня перевели в просторную камеру.

В ней было относительно пристойно, даже пол был покрыт линолеумом,— если бы не одно обстоятельство, которое меня сразу насторожило. Из-за примкнутой к стене койки виднелся кусок ткани горохового цвета. В сочетании с кантиками на синих галифе новых соседей это свидетельствовало, что имею дело с «энкавэдэшниками». Как они попали сюда, почему меня поселили с ними? В этом нельзя было не заподозрить новую злокозненную затею.

Я предпочитаю пока оставаться инкогнито. Спрашиваю сам:

— Вы как сюда попали?

— Почему так ставите вопрос?

— Вижу по вашим галифе и вон по этому материальчику, — показываю я на койку. Соседи переглянулись:

— Крыть нечем. Сказать вам откровенно, сейчас наступил сезон на нас. Как, то есть, сезон на них?

— Очень просто, на наших ребят. Вы пойдете домой, а мы будем отдуваться.

«Ребята» отрекомендовались начальниками райотделов НКВД. Себя называли выдвиженцами «от станка». Во время «большой операции» их взяли в областное управление на стажировку.

По их словам, нашего брата, «врагов народа», сейчас пачками выпускают на волю; они заверяют, что и меня скоро выпустят.

С допроса каждый из них приходит взвинченный, своих следователей они величают проститутками-б...

Малограмотные, еще не в конец испорчен-

148

ные ежовско-бериевской школой, они хотят знать мое мнение об арестах. Их интересует не моральная сторона, а правовая.

Один из них историю своего грехопадения изложил примерно так:

— Меня срочно вызвали в управление. Я догадывался зачем — операция по моему району проходит без размаха. Оставляю моему помощнику цидульку — заарестуй, мол, таких-то и таких-то. Материалец, факты, то есть, наскребем, как приеду.

Другой хотел знать, как я оцениваю аресты нарсудьи и учителей. Глядя в сторону, он нечленораздельно роняет, что кого-то невзначай пришлепнули. Затем возбужденно продолжает:

— А ведь все это по вине этих б... из управления, по их директивам. Начальник спрашивает меня по телефону, сколько на сегодняшний день я набрал врагов народа, ругается — что так мало! Он указывает имеющиеся в районе контингенты для разворота операции — это партийные и советские работники, учителя, агрономы, предколхоза и т. д.

Мне очень хорошо знакома названная фамилия начальника — это мой следователь, но я помалкиваю. Мне хочется уточнить значение слова «шлепнуть». Оказывается, это безобидное слово означает «расстрелять», ни больше и ни меньше. И это произошло невзначай!..

Не обладая юридическими познаниями, я пытаюсь по-человечески растолковать моему первому доверителю, что «материален», факты, которые он по своему обещанию «наскребет» задним числом, не могут служить основанием для ареста. Это, по-моему, преступление.

149

Как оно карается, по какой статье — я не знаю...

Ему говорили, что за это могут дать «пятерку». Ну, это — куда ни шло. Жена с детьми без него, мол, проживут, пойдут к теще. В общем, за него можно не беспокоиться, чего нельзя сказать о тех, кого он запрятал в тюрьму, из кого исполнительные помощники, в ожидании «материальца», выколачивают «собственноручные признания».

С другим соседом, по-видимому, дело обстоит хуже. Он говорит, что его заботит арестованный им нарсудья — выборное, мол, лицо, на это-де напирает следователь. Но он упорно не желает возвращаться к оброненному словцу «пришлепнул».

Я отнюдь не ставлю своей задачей успокоить его. А то я бы ему рассказал о двух моих знакомых депутатах Верховного Совета, арестованных вскоре после их избрания. Ссылаясь на свою депутатскую неприкосновенность, они требовали более веских документов, чем обыкновенный ордер «на обыск и арест». У своих следователей они узнали, что такое неприкосновенность личности. Одному выбили зубы, другой стал ходить согнутым.

Из рассказов «ребят» становилось понятно, что аресты производились по плану, что на сей предмет в районы «спускались» контрольные цифры!..

Мне хотелось узнать, как смотрит средний ежовско-бериевский работник на всю эту «операцию».

Тот, который не находил ничего плохого в выражении «факты наскребем», высказался коротко и ясно:

150

— Нам думать не приходилось, и ни к чему это. Думают в областном управлении, им с горы виднее, а наше дело маленькое...

Недолгое совместное жительство с «ребятами» дало мне некоторую ориентацию в направлении бериевской политики.

Ежовская «цепная реакция» завела в трясину. В самом деле, «репрессированные», скажем, областные руководители, были связаны по работе со множеством людей. Их, по логике вещей, тоже надо репрессировать. Как говорится, мертвые хватают живых, конца-края нет.

Ежов оказался плохим политиком. Искоренять врагов народа следует так, чтобы все были рады и довольны. Почему бы, например, не организовать «письмо» от родных и близких «репрессированных» — «отцу и другу», а затем этот документ проработать среди неорганизованного населения?..

Меряя вдоль и поперек просторную камеру, я не сразу заметил, как открылась дверь. Вошел человек не человек, скелет не скелет.

Что же это, галлюцинация?! Ведь это Дон-Кихот Ламанчский собственной персоной сошел с гравюры известного художника. Так и подмывает спросить у идальго, где же копье, кляча, где, наконец, его славный оруженосец Санчо Панса? Сходство пришедшего с рыцарем Печального Образа было поразительное! Настолько он был долговяз, нескладен, так исхудал, и при всем том вся его фигура дышала таким благородством, а в морщинах лица глубоко залегла такая горечь... Его лицо говорило

151

о том, что он потерпел тяжелое поражение, но дух его не сломлен.

Величественным жестом он поставил на тумбочку свою миску, ложку, кружку. Под мышкой он держал сверток лохмотьев, из которых выпирали овчины. Эту вещь он держал бережно, ища глазами достойное место, которое соответствовало бы ценности предмета и обеспечивало бы его сохранность.

Раньше чем сесть на предложенный табурет, он вынул из кармана своего френча бумажку, разгладил и церемонно подал ее мне. Это была тюремная квитанция на принятые вещи. Мне понравилось его пояснение, что подобный обмен квитанциями — «визитными карточками», так он их назвал, предохраняет при переселениях от всяких подвохов и «подсадок».

Я нашел свою «визитную карточку», и лишь тогда он со мною обменялся рукопожатием. К тому же выяснилось, что мою фамилию он слышал в «спецкорпусе» от Пугачевского.

Мой новый знакомый был родом из Киева, старый член партии, участник гражданской войны, историк. По предложению ЦК КП(б)У он писал историю Украины. Работа шла успешно, но ее прервал арест. По «делу» он проходил вместе с секретарем одного райкома Горьковской области, с которым когда-то учился в комвузе.

Измученный голодом и недосыпанием, он выглядел стариком. Хуже голода его гложет сделанное признание. Как этого от него добились? Примененная к нему пара «номеров» из ежовского арсенала объясняла все...

О существовании шифрованных «номер-

152

ных» пыток мне как-то довелось узнать, когда однажды ночью мой следователь вызвал подручного с казачьим чубом и сказал, чтобы он со мной проделал такие-то «номера». Казак долго водил меня по коридору, затем втолкнул в какой-то кабинет, захлопнул дверь и ушел.

Я сел на стул и самым бессовестным образом заснул. Проснулся я, когда вернувшийся провожатый вытащил из-под меня стул, и я свалился на пол.

— Идем, б... Развалился, как на курорте.

Он успешно подражал своему начальнику и подавал надежды. Я был доставлен в другой пустой кабинет, в котором видны были следы недавнего «допроса»: отодвинутый от двери на середину стул, разбросанные орудия пыток, в том числе «евангелие», о котором как-то рассказывали в камере. Это было странное сооружение из дерева в виде книги, которую подследственный должен был держать на вытянутых над головой руках, под командой: «выше, проститутка, еще выше, до потолка!» Уходя, чубатый мне наказал:

— Только не вздумай опять дрыхнуть.

Его предупреждение не помогло... Я куда-то летел, больно стукнувшись о заботливо подставленные провожатым корзину для бумаг, раскладной календарь и другие вещи, которые, по его правильным расчетам, я при падении не мог миновать.

После прогулки с заложенными назад руками по этажам я был доставлен обратно к следователю. Он меня внимательно осмотрел и спросил:

— Понял? Ты ведь не поверишь, я отменил

153

свое распоряжение, не то бы ты сейчас здесь не сидел. Катись! Подумай в камере.

Но вернемся к гостю. Мой кладезь наблюдений и информации он солидно, по-ученому подверг анализу, аргументировал и комментировал. Мы даже не заметили, как у нашей двери шлепнулся бак с баландой. Я обратил внимание на то, что историк глотает баланду без хлеба. Мое хлебосольное предложение кусочка он отверг с большим достоинством. Более того, стал доказывать иррациональность моего питания. Он обещал меня просветить, когда получим пайки.

Он ходил, попеременно перегибаясь пополам и тут же выпрямляясь во весь рост, как кавалерист в седле. А когда садился на теплую отопительную батарею, сразу начинал клевать носом. Я по пчелиному, сквозь сомкнутые зубы, жужжал — сигнал об опасности,— и он поднимал на меня обалделые глаза:

— А, в чем дело?!

Стоило и мне присесть к нему, мы тут же оба начинали клевать, подталкивая друг друга локтями в бок. Однажды я захрапел, это мне стоило «прогулки» по камере до распоряжения дежурного. В силу ненормальности моей носоглотки, я по ночам издавал такой храп, с разбойничьим посвистом и пришепетыванием, что бдительному стражу это могло казаться опасным сигналом. Он с маху открывал форточку, и сна как не бывало.

Сосед был обижен, когда я спросил, что это у него за тряпье и рваные овчины. Он задал мне наводящий вопрос, в чем я думаю отправиться в этап, известно ли мне что-нибудь о продолжительности пути на Север? Ему же

154

известно, что «теплушки» отапливаются от случая к случаю, а что «враги народа» замерзают — до этого никому нет дела.

— Это, дорогой товарищ, не рвань, как вы изволили выразиться, а тулуп. Эта вещь мне честно служила в «спецкорпусе».

Он обменял на овчину свое новое драповое пальто. Тот, чудак, ухватился за новое пальто, а историк, себе на уме, не вступая в объяснения, забрал тулуп.

— Теперь мне этап не страшен. Кое-что залатать я сумею сам, недаром я сын портного, сам бывший портняжка. Было бы только чем спички прокалывать.

Он чуть не подскочил, когда я, гордый своей сметливостью, продемонстрировал, как извлекаю и загоняю обратно в набойку железный гвоздик.

Историк любил предаваться сладостным воспоминаниям о сытых, бесподобных праздничных обедах, какими его мать кормила в прошлом. Как избалованный гурман, он сперва описывал предшествовавшие обеду закуски, смакуя каждую: редька с луком, поджаренным на льняном масле; рубленая селедка с накрошенным яйцом; тертая печенка. А студень из коровьей ноги, так и отливающий золотом, из которого мерцают кружки яйца!

Историк предлагал мне вспомнить, что к праздникам готовила моя мать, как будто этими воспоминаниями можно обмануть болезненно сжимающийся желудок. Мне недосуг, я приступаю к «разделке» полученной хлебной пайки, как хороший мясник разделывает добрую тушу. При этом я подтруниваю над обжорством и гурманством историка:

155

— При вашем аппетите вы можете сожрать быка вместе с лаптями!

После снятия корок, боковых — в заварку для баланды, верхней, горелой, — для кофе, я прокалываю спичкой мякоть на три части. Одна идет на «тюрю» по рецепту киевлянина, обильно солится и обдается кипятком. Жидкость выпиваем — это «первое», оставшаяся гуща идет на «второе».

Историк говорит, что в тюрьме он получил квалификации «тюрильщика» и «стукальщика». Он надеется получить третью — ассенизатора.

Когда доходит очередь нашей камеры, мы убираем и чистим уборную. Ободренные молчаливой приемкой нашей работы, мы, по инициативе историка, предлагаем за 100 г хлеба на брата чистить уборную вне очереди.

Дежурный отвечает по-деловому:

— Таких охотников найдется много, а где взять хлеб?..

Утром сосед преподал мне урок рационального питания, я согласился с ним лишь по части «тюри». Историк доказывал, что наш голод— вообще психического свойства, ибо хлеба-то нам ведь дают. Мало — он согласен, так надо отдать желудку все сразу. К баланде хлеба не надо. Чай можно пить с солью.

Собрав с половины тумбочки все крошки и отправив их в рот, он остальное великодушно отодвинул в мою сторону, присовокупив еще одну порядочную крошку, подобранную им у моих ног. Я был не менее великодушен, отодвинул ее соседу, доказывая, что крошка могла откатиться ко мне случайно.

Вскоре историка вызвали на допрос.

156

Его следователь повторял моего. Он подбегал с кулаками, возвращался к столу:

— Ну, говори, что будем писать?

— От своих показаний отказываюсь, как от вынужденных пытками...

— То есть тебя били. Кто?

— Вы!! Вы меня пытали, так и пишите, ничего другого я не подпишу!

Следователь попеременно угрожал, уговаривал, начатый протокол так и остался лишь с указанием фамилии, имени, отчества. Его по телефону куда-то вызвали или он сделал вид, что вызывают, и под этим предлогом его отпустил.

— Время работает на нас, — глубокомысленно заключил историк, когда мы возобновили разговор.

Он наметил перечень вопросов, которые, по его словам, ждут от нас ответа. Он торжественно заявил:

— Нам история не простит, если мы не дадим своих показаний об этой грандиозной сталинской провокации...

Наши беседы вскоре закончились: историк был уведен с вещами.

Расстались мы очень тепло, насколько это было возможно в присутствии дежурного, при открытой двери.

СУД ИДЕТ!

Тюрьма научила нашего брата, «врага народа», многому. И не только конспиративному хранению гвоздиков и мундштуков от выкуренных папирос, но, что важнее, умению извлекать

157

из каждой мелочи далеко идущие выводы, делать обобщения, рисовать перспективу.

Ведь неспроста из кабинета следователя исчез портрет Ежова! Ведь недаром следователь, как у него ни чесались руки и как я его ни провоцировал, не дал волю своим кулакам. Приятно видеть, как он исходит бессильной злобой, а ты можешь противопоставить ему спокойное презрение, даже не удостоить его взглядом! Вот до чего, подбадриваю себя, дожили! Да и то ли еще будет! Но не только такие изменения требуют анализа. Не проходит мимо нашего обостренного внимания и перемена в поведении дежурных, в их обращении с нами. Мы живо реагируем, что баланда стала менее вонючей, в ней появляется кусочек картошки. Мы еще не совсем уверены в этом, но за дремоту, кажется, не карают...

Я воспринимаю как добрую примету и то, что меня приводят не к следователю, а к человеку в штатском. Он предлагает мне сесть не у двери, а как принято у людей, поближе к столу. Он назвал себя прокурором выездной сессии военного трибунала и сказал, что скоро состоится суд. На мое скептическое замечание, что, мол, какой может быть суд, прокурор ответил вопросом:

— Вы не верите, что существует советский суд?

Веры у меня, действительно, было мало, но определенная надежда появилась. Впрочем, после беседы с прокурором прошло еще три томительных месяца, прежде чем наступил этот день...

...Суд идет! Секретарь вносит еле помещающиеся у него под мышками тома нашего

158

«дела». Нас 26 человек — городская «ка-эр» организация.

— Фамилия, имя, отчество? Признаете себя виновным?

Человек пять, вызванных первыми, в их числе Пугачевский, бывший секретарь горкома, отвечают утвердительно. Эти люди, над которыми, по всей видимости, предварительно основательно «поработали», должны были дать тон всему ходу процесса.

Очередь доходит до меня.

— Признаете...

— Я не признаю! Галиматья!

— По каким пунктам?

— Ни по каким!

Председательствующий призывает успокоиться, обещает ко мне еще вернуться, приглашает садиться. Не признают себя виновными и другие.

Десять дней разбиралось наше «дело». Больше всего времени отнимают диалоги председателя с Пугачевским. Он полностью признает свои «собственноручные показания», но сопровождает признания язвительнейшим сарказмом, комической мимикой.

Да, именно по его указаниям так построили нефтеперегонный завод, чтобы дым его труб отравлял воздух над Сормовом. Правда, он в молодости был лишь погонщиком у извозопромышленника, архитектурно-строительному искусству не обучался и помимо всего завод был воздвигнут до него.

Да, это по его распоряжению через Окский мост на праздничные демонстрации ходили по несколько колонн в ряд. Для чего? Ну, в этих томах ведь все сказано: чтобы мост провалился

159

и все потонули. Впрочем, об этом лучше спросить следователя...

Председательствующий нервничает, он часто прерывает подсудимого:

— Отвечайте на вопросы по существу. Вы ведь давали показания...

Сохраняя невозмутимость, подсудимый говорит:

— Вот именно, давал. Хотел бы я знать, как было не давать... Тут люди немало потрудились.

Жестом он изображает растопыренные локти секретаря суда, приносящего и уносящего объемистые тома. Они являются объектом его едких насмешек.

Он издевается над записанными в томах его «собственными показаниями».

Начали отказываться и те, кто ранее признавал свою вину. Председательствующий резонно, с благоразумным возмущением спрашивает, почему они ранее не отказывались. Из его дальнейших слов следовало, что многих засудили по их показаниям.

Я с удовольствием слушал, когда среди прочих показаний был приведен материал следствия о насмешках над секретарем обкома Ю. М. Кагановичем. Бывший секретарь горкома высоко поднял брови и раздул ноздри:

— А разве насмешки над Кагановичем караются? Интересно, по какой статье?

Председатель, уже в который раз, прерывает его, а я про себя ухмыляюсь: «Моя проделка!»

Во время одного из перерывов, при разводе подсудимых по камерам, когда по соображениям «безопасности» нас ставили лицом

160

к стене, я оказался рядом с Пугачевским. Спросил:

— Что вы делаете? Зачем?..

В нездоровых глазах секретаря горкома отразилось невыразимое страдание, обреченность:

— Вы думаете, это действительно суд? Я не могу вам тут все рассказать!.. Вы думаете, на воле будет лучше? Вы еще пожалеете о камере, о пайке и баланде...

По рассказу киевского историка я знал, как Лаврушин, бывший начальник УНКВД, избил его во время допроса. Лаврушин вошел в кабинет следователя и спросил:

— Вы долго намереваетесь возиться с этой проституткой?!

Пугачевский поднял брови и раздул ноздри. Он саркастически спросил:

— Это вы тот самый товарищ Лаврушин?

Тот взревел:

— Какой я тебе товарищ? Я для тебя «гражданин начальник».

Он одним ударом сбил секретаря с ног. Встав, тот вежливо сказал словами Маяковского:

— Какой же вы гражданин, если вы не товарищ?

Объемистые тома следственных протоколов тают на глазах... Кучи нелепостей при сопоставлении с действительными показаниями живых людей рассеиваются как дым.

Казалось, не требовалось особой проницательности, чтобы при самом беглом ознакомлении с «материалом» отклонить его, отвергнуть как постыдную стряпню, недостойную судебного разбирательства. Казалось, бессовест-

161

ных авторов этой дряни следует, как нашкодивших кошек, ткнуть носом в их гадость, чтобы впредь неповадно было. Следовало бы строго судить этих так называемых следователей, а не их несчастных подследственных.

Но трибунал, по-видимому, имеет указание, как говорится, не вылить из корыта грязную воду вместе с ребенком. «Ребенок», холеный, выпестованный,— это контрреволюционные организации, раскинувшие свою сеть по всей стране, с соответствующим административным делением. Мифическая организация кому-то была нужна, а раз так, то ее главаря, бывшего секретаря горкома партии, нельзя было не приговорить к высшей мере наказания — расстрелу!.. Признававшие себя в начале процесса виновными, а кроме них еще несколько человек, получили по 10 лет. Остальные, в том числе и я, освобождены. Конвойные делают положенные шаги в сторону — и я свободен.

Я в коридоре. Руки не назади, а в обычном положении — по бокам. Вышедший в коридор председатель трибунала называет меня не «подсудимый», а «товарищ», пожимает руку и советует поскорее все забыть...

НЕВОЛЯ НА СВОБОДЕ

—Ну-с, так вот,— начал я запомнившимся вступительным словом, когда мои тюремные вещички были дома помещены в укромном местечке.— Ну-с, так вот,— обращаюсь я как ни в чем не бывало к своим сыновьям,— как видите, я вернулся. Правда, не так скоро, как я думал и вам обещал, но ведь не зря сказано:

162

скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается... Рассказывайте, как вы тут жили, как себя чувствовали?

— Да мы-то что?.. Мы жили... О чем тут говорить?.. А вот ты, папа?..

Мне кажется, что мои взрослые сыновья вновь стали маленькими, беспомощными мальчиками. Их мужественные руки такие доверчиво-детские; их бритые губы, которые я целую, так мягки, так по-ребячьи податливы и будто вздрагивают... Мне хочется у них на груди выплакаться, но тут же беру себя в руки: хорош арестант, прошедший через сталинскую тюрьму! нюни распускает!

— Так вы рассказывать не хотите? Ну, ладно, ребятишки... Как-нибудь в другой раз. Мне ведь не к спеху.

Итак, я на свободе... Но меня не покидает странное ощущение: образовался некий вакуум. Нет, пожалуй, не вакуум, а гораздо худшее. Я напоминаю прокаженного, изъятого из человеческого общежития. В этом-то и заключался глубокий смысл настойчивых, неослабевающих призывов к бдительности...

Начинаю постигать предостережение бывшего секретаря горкома. В самом деле, в камере, в «доме родном», освоившись с обстановкой, узнав Друг друга, мы были откровенны, не стеснялись в выражениях, рассуждали не только о непосредственных наших мучителях, но и заправилах всей этой гнусной истории. Как это ни парадоксально, мы были свободны.

Свобода в тюрьме и неволя на свободе — что предпочтительнее? Не внушает ли мертвый лев больше уважения, чем живой пес?

...Я неожиданно натолкнулся в сквере на

163

старого знакомого — «однокашника» по первой тюремной камере, описанного в начале этого повествования,— танкиста. Он безучастно оглядывал прохожих и не выразил ни радости, ни удивления при моем появлении. Когда я к нему подсел и попытался завести разговор о минувших днях, он устало махнул рукой. Это был не тот запомнившийся танкист, в котором клокотало негодование против учиненного над ним разбоя, против втоптавших в грязь его человеческое достоинство. Его как бы подменили, выпотрошили. Или он продолжает мне не доверять?..

Он, между прочим, оказался далеко не единственным в этом роде. Другие, побывавшие «там», при встрече смотрят мимо, криво улыбаясь, просят:

— Давай не надо... Стоит ли прошлое ворошить?

Справившись из вежливости о здоровье, они деловито-торопливо прощаются:

— Ну, бывай!..

Встретились мы и с донкихотом-киевлянином — это было незадолго до смерти Сталина — у меня на квартире.

Мы осматривали друг друга с ног до головы, проводили рукой по бритым щекам, пока не хватились, что стоим у открытой двери.

— Быстро! — крикнул я, подражая дежурному, как он пропускает в камеру.

Гость улыбнулся, по его изможденному лицу промелькнула легкая тень.

Он остался верен себе, не только не избегал воспоминаний, а, наоборот, их вызывал. Но любопытно — следователи, дежурные отодви-

164

гались на задний план, образы тюремщиков поблекли и как бы растворились в воздухе.

Как в свое время в камере, он ходил по комнате своей характерной, знакомой донкихотовской походкой.

— Стоит ли об этих тварях говорить? Право, они не достойны этого. Это же тля, которая появляется от гнилостных испарений. Не они, так другие... Ведь все это исходит от него,— историк делает известную гримасу, заменяющую ненавистное имя.

Он очень жалеет, что нас не вовремя разлучили:

— Мы не все проанализировали, не провели всех параллелей, аналогий... Я его успокаиваю:

— Будьте уверены, все будет проведено.

К сожалению, я его потерял из виду. Представляю себе, какие чувства он испытал, когда узнал о разоблачении XX съездом культа личности Сталина.

Бывшему секретарю горкома Пугачевскому после трех месяцев ожидания в камере смертников расстрел был заменен 10 годами лагерей. Уже там его вновь судили по сфабрикованному обвинению в подготовке лагерного восстания... За это он получил дополнительный «срок». Затем был сослан в административную ссылку. После XX съезда он был полностью реабилитирован, вернулся в Горький. От него я узнал много интересного о лагерной жизни, о судьбе многих знакомых горьковчан.

Особое место в его воспоминаниях занимал рассказ о трагической участи Э. К. Прамнэка, с которым Пугачевскому довелось встретиться в горьковской тюрьме. Я уже упоминал, что

165

в конце 1937 г. Сталин направил Прамнэка первым секретарем в Донбасс. Прамнэк просил оставить его в Горьком, ссылался на свою молодость, недостаток опыта для руководства такой сложной областью. Ответ был отечески бодрящий: «Подможем». Прамнэку предложено было просить что угодно, брать с собою кого он пожелает, но не отказываться от назначения.

С тяжелым сердцем он оставлял Горьковскую партийную организацию, свою лучшую школу, как он говорил; сердечно прощались со своим руководителем горьковские коммунисты. Используя разрешение Сталина, он взял из Горького себе в помощь, вторым секретарем, Ваню Пиндюра, показавшего себя талантливым партийным работником.

Со свойственной ему прямотой и честностью в Донбассе Прамнэк вступил в единоборство с местными ежовскими злодеями, которые, как везде, производили опустошительные набеги, необоснованные аресты. Он не рассчитал своих сил. Когда он направился в ЦК партии с материалами о происходящем разбое, его предательски перехватили у самой Москвы и водворили в тюрьму. Заодно уничтожили и Ваню Пиндюра... (Рассказывали, что, распорядившись арестовать и подвергнуть пыткам Прамнэка и Пиндюра, Сталин находил забавными эти фамилии, особенно его смешил Пиндюр, как будто такая фамилия сама по себе являлась преступной).

Я делился с Пугачевским своими воспоминаниями от встреч с Э. К. Прамнэком. В отличие от своего предшественника, Жданова, Эдуард Карлович не усматривал покушения на

166

свой престиж, когда с ним не соглашались. спорили.

Как и Жданов, он тоже звонил ночью в редакцию, справлялся о «гвоздевых» материалах очередного номера. Без запальчивости, с живым интересом выслушивал соображения редактора о той или иной принципиально новой теме.

— Ладно, действуй! Не всегда же газете ходить по следам обкома, переваривать готовенькое. Пусть обком поработает по материалам газеты. Так я тебя понял? Действуй!

Он очень нерешителен по части публикации своих выступлений. Но его речь на совещании по снабжению населения продуктами питания обязательно должна быть напечатана в газете — таково решение бюро обкома. Ночью он звонит в редакцию:

— У тебя завтра идет моя «реча»? Я там чересчур круто ставлю вопрос насчет некоторых хозяйственников, вроде того, чтобы оставить директора «Заготскота» на три дня без еды и питья, как он поступил со скотом... В том же духе у меня там сказано о директоре рыбтреста. Как-то надо это сказать не так. Ну, не мне тебя учить.

Я вношу изменения в текст статьи, затем читаю ему по телефону. Получаю одобрение:

— Действуй!

К слову сказать, к этой «поощрительно-согласовательной» формуле часто прибегал А. С. Щербаков, будучи одно время редактором «Горьковской коммуны», или, как его называли работники редакции, представителем обкома в газете. Подоплека его поведения была, разумеется, иной. Считая, что его дело лишь

167

«подписывать газету», Щербаков всю ответственность перекладывал на ведущих редакционных работников. Когда от него настойчиво добивались «апробации» материала, он недовольно ворчал;

— Что ты спрашиваешь? Ты действуй!

Многое мог бы рассказать о лагерях, о сосланных горьковчанах бывший секретарь горкома партии, но он в Горьком пробыл недолго. После ссылки Л. И. Пугачевский страдал тяжелым недугом, по ночам ожидал, что за ним вот-вот придут. Вскоре он повесился.

Не могу не сказать несколько слов еще о двух персонажах этого повествования. «Культпроп», было, вымахнул в секретари горкома, но вздумал покаяться, что он сын не бедняка, за кого он себя выдавал, а зажиточного. «Нужные люди», надоумившие его на этот шаг, в трудную минуту отвернулись. Его призывы к бдительности бумерангом ударили по нему самому. Он оказался «секретарем на час»... Бывший, «культпроп» подался в преподаватели. Не в школу, конечно, где работа и пыльна, и малоденежна, да еще требует хоть каких-то знаний... Политучеба — вот куда он направил свои стопы. К этому делу он давно присматривался и приценивался. Техника занятий ему знакома: побольше цитат и ссылок. После XX съезда в областной газете появилась его статья. С помощью цитат автор неопровержимо доказывал, что культ личности Сталина — это один вред, больше ничего... Чеховский лектор, рассуждавший о вреде табака, вызывал лишь смех, наш обществовед — смех и омерзение.

Мой бывший следователь, по некоторым

168

сведениям, во время Отечественной войны попал в штрафную роту и погиб в бою. Право, он не заслужил такой почетной смерти.

«ЕСТЬ ПРЕДЛОЖЕНИЕ...»

Язык мой — враг мой... Как я ни пытался отмалчиваться, как ни избегал расспросов, все же нет-нет да вырывались неосторожные суждения о репрессированных товарищах. И как водится, они были доведены «до сведения». Об этом я мог судить по некоторым намекам в райкоме партии, где рассматривался вопрос о восстановлении меня в партии. На знакомое резюме секретаря «есть предложение» я не реагировал, считая отказ всего лишь недоразумением, мол, обком им «вправит мозги». (Следователь трибунала, с которым мы беседовали после моего освобождения, настойчиво рекомендовал посетить секретаря обкома.)

Но когда я узнаю фамилию секретаря обкома, мой пыл несколько умеривается. Родионов. Это имя мне знакомо по заметке, напечатанной в «Горьковском рабочем» в добрые старые времена — аж в 1936 г. И не столько по заметке, сколько по последовавшему затем разговору. В заметке же содержался упрек в адрес заведующего облоно, Родионова, пренебрегавшего своими агитаторскими обязанностями на избирательном участке по выборам в Верховный Совет. На следующий день последовал телефонный звонок. В разговоре упор делался на то, что заметка направлена на «подрыв авторитета». Напор был внушителен, я пообещал опубликовать опровержение, если будет указа-

169

но, когда именно агитатор Родионов находился на избирательном участке. Звонивший тихо положил трубку. Но я на всякий случай попросил вызвать автора заметки, а также пригласить несколько агитаторов с этого участка.

Выяснилось, что Родионов, недавно назначенный на такой высокий пост, считал, что его должны были избрать если не депутатом, то по крайней мере председателем избирательной Комиссии.

Но то было четыре года назад. Многое в жизни изменилось, изменились и люди.

Приема я добился. Рассказываю о тюрьме, о следствии, и меня все более охватывает сомнение: секретарь остается безучастным, более того, в его взгляде чувствуется отчужденность, даже враждебность. Круглолицый Родионов кажется все более схожим с начальником тюрьмы, которому я жаловался на следователя. Надо как-то выходить из неловкого положения. И я не нашел ничего лучшего, как повторить довод знакомого нам танкиста:

— Неужели вас не интересует, что происходит в тюрьме? Не поздно и сейчас побывать там, узнать, за что люди сидят, что с ними делают!

Круглое лицо секретаря из красного сделалось пунцовым. Я ожидал, что он вот-вот зарычит: «убр-райся!» Нет, до этого не дошло. Родионов просто поднялся, встал вполоборота — дескать, не пора ли и честь знать...

Положение прояснилось на бюро обкома партии. Первым взял слово сидевший по правую руку секретаря начальник УНКВД, сменивший Лаврушина. (По дошедшей до меня вер-

170

сии, Лаврушин, оказавшийся сыном ростовского трактирщика, был расстрелян.) Не глядя на меня, он заговорил до тошноты знакомым тоном, брезгливым и вместе самоуверенным, обращаясь к присутствующим на «ты»:

— Он, видишь, вышел из тюрьмы и, понимаешь, чувствует себя героем... Он, видишь, по злобе готов на все, но мы, понимаешь, по партийной линии не допустим... Ежели, видишь, ему удалось вылезти по советской линии, то по партийной не выйдет...

Начальник УНКВД подскочил, когда я, как можно сдержаннее, парировал:

— Какое уж там геройство — выйти из тюрьмы!.. Но сажать людей без конца-края — как это называть! А подписывать так называемое обвинительное заключение, попросту всякую чушь, липу — это как расценивать?!

Преемник Лаврушина, чья подпись действительно красовалась под липовым обвинительным заключением, только мог взывать:

— Видали! Видали!..

Секретарь обкома поддержал и развил мысль предыдущего оратора:

— Он ведь нас не признает... Он придерживается старого, вражеского руководства. У него полная потеря бдительности к врагам народа. Конечно, в партии ему не место.

У меня неожиданно вырывается:

— Это мы еще посмотрим! На что весь пунцовый Родионов ответил уверенно, односложно:

— Посмотрим!

Мой вызов был более чем смелый, но не имел под собою никакой опоры. Я писал в Москву, к А. С. Щербакову, с которым работал

171

в редакции «Горьковской коммуны». Он не отвечал.

Трудно сказать, почему бывший заведующий отделом народного образования — посредственный, мешковатый Родионов был выдвинут первым секретарем обкома. Уж такое было непостижимое время. Не вызвало удивления и его назначение председателем Совета Министров РСФСР. Значит, больше некого. Но никто не мог объяснить причин ареста и гибели Родионова. Нельзя же в самом деле принять всерьез, что он покушался отторгнуть Российскую Федерацию от Советского Союза.

Вопрос о восстановлении меня в партии рассматривался уже после XX съезда КПСС, в бытность секретарем Горьковского обкома партии Н. Г. Игнатова. Докладывал председатель парткомиссии. Придерживаясь правила: «из песни слова не выкинешь», он по инерции добросовестно читал о «врагах народа», о «притуплении бдительности» и т. п., пока Игнатов не прервал его:

— Какие враги народа? Прамнэк реабилитирован, Пугачевский тоже. Есть предложение восстановить.

Слушая это ритуальное «есть предложение», я вспомнил, как много лет назад при точно таких же словах второго секретаря горкома члены бюро глядели кто, куда и лишь один «культпроп» чувствовал себя именинником...

Сейчас предложение секретаря обкома было приветливо встречено всеми присутствующими.

172

Я не могу претендовать на роль летописца тех мрачных времен. Я верю, что «Пимен» — не одиночка, уединившийся в келье, а коллективный, вполне объективный — добросовестно собирает все «сказания». Если приведенные мною свидетельства в той или иной мере пригодятся для обстоятельной летописи, я буду вознагражден.

Люди, о которых рассказано здесь, а также все с ними и со мною происходившее — не вымышлено. Все рассказано так, как было.

Мне могут задать такой вопрос: почему я молчал до сих пор? Могу сказать, что этого не забывал, не мог забыть. Предпринимал и попытки рассказать об этом эзоповским языком. Забирался вглубь тысячелетий, пытался иносказательно приписать сталинские злодеяния египетским фараонам. Эти наброски пришлось уничтожить. Они не удовлетворяли ни с точки зрения конспирации — под мумиями можно было угадать «отца и друга», ни по существу — нельзя было навязать фараонам таких грандиозных масштабов вероломства, возведения массового предательства в высшую добродетель.

Пусть эти воспоминания помогут тем, кто о культе личности знает понаслышке, дать этому печальному периоду заслуженную оценку, вынести ему единственно справедливый приговор: «Так было, но так больше никогда не будет!»