- 267 -

Подземные знакомства

 

Еще одни засов отперт, еще один отодвинут, дверь открылась и вновь захлопнулась. Я остановилась. Мне показалось, что тут абсолютная темнота.

- Не тушуйся! Это со свету кажется, что здесь, как у негра в ж... Так оно и есть, только когда негр скинул штаны: хоть немного света, а все же видно чуть-чуть. Привыкнешь - даже понравится! - послышался довольно приятный, с легкой хрипотцой голос.

- Присаживайтесь! У ногах правды нет, - добавил другой голос, сдобный, с украинским акцентом.

- Вот тут, посередке! Я вам уже освободила местечко, - откликнулся третий, еще совсем детский голосок.

- Да сколько же вас тут, черт возьми? - рассмеялась я.

И заметила: им пришлось по душе, что новенькая не вздыхает, не куксится. Это особенно неприятно, если

 

 

- 268 -

сидишь в темноте под землей вчетвером, когда и одному в такой конуре тесно.

- Вот попривыкнут глаза, тогда и знакомиться будем, а пока садитесь, - произнес первый голос.

Я кое-как нащупала нары из кругляков с торчащими винтами, как это всегда делают для неудобства, и улеглась.

- Это правда, девчата, - сказала я. - Самое главное - привыкнуть. Вот был однажды такой случай. Ходил как-то по городу в ярмарочный день запорожец-казак. Ходил-ходил, да и забрел в костел, в церковь, значит. Там ксендз проповедь говорит, что, мол, пьянство - грех, а кто горилку пьет, тот на том свете деготь пить будет. Слушал-слушал казак, да и пошел на рынок к жиду Янкелю. Купил у него на копейку гарнец* дегтя, выпил, крякнул, рот утер, усы расправил и говорит: "Погано! Але не дуже: як приюбикнешь, то i це пити можно...»** И пошел в шинок. Так оно всегда бывает: главное - привыкнуть.

С этого началось наше подземное знакомство с подругами по несчастью.

Все они знали, что следствие, суд и прочее - только ненужная формальность: судебным властям нужно как-то оправдать свое присутствие в тылу, вер-

 

 


* старая русская мера веса, равная 3,28 л.

** «Противно, но не слишком; когда привыкнешь, то и это пить можно» (укр.).

- 269 -

нее, свое отсутствие на фронте. Для этого и нужна их судебная деятельность, это и есть их фронт в глубоком тылу.

Попавшие в это подземелье на оправдание могут не надеяться. Меньше всего теряют те, у кого большие сроки, так как добавляют обычно до десяти лет, если не выносят смертного приговора. Поэтому больше всех теряла самая из нас младшая, Машка Братищева, курносая толстощекая девчонка-сирота, воспитанница детдома.

Она отбывала год за мелкую кражу, а когда уже оставалось меньше двух месяцев до освобождения, обварила кипятком руку и была на больничном. Оставаясь в зоне, пошла на кухню подработать черпак баланды мытьем бачков.

Там снюхалась с поваром и поняла, что, пользуясь его покровительством, сможет куда лучше питаться, чем таская кирпичи. Чтобы продлить бюллетень и не ходить на работу, стала растравлять хлорной известью заживающую рану, как говорится, сделала мастырку.

Но об этой хитрости узнали, ее посадили и обвинили в саботаже.

Таким образом, ей было обеспечено 10 лет. (Году этак в 56-м или 57-м я ее встретила в Норильске. Она отбыла 10 лет заключения и после освобождения там и осталась.)

 

- 270 -

Лида Арнаутова и ее «жена»

 

Остальные двое сидели по одному делу. Собственно говоря, виновной была одна Лида Арнаутова, а Маруся Якименко сама заявила о своей солидарности, чтобы не расставаться с подругой.

Меня эта верность очень тронула, и я пришла в восторг от такой дружбы. Впрочем, пыл мой охладел, когда я разобралась, что к чему. Здесь налицо была однополая любовь, в лагере весьма распространенная и достигающая такого высокого накала - с ревностью, поножовщиной и убийством, - что просто диву даешься.

Подобного рода извращенности можно было ждать от пресыщенных бездельников, которые с жиру бесятся, а тут - физическая деградация, моральная угнетенность, необходимость работать, выбиваясь из сил, да и сама обстановка - в перенаселенных бараках, на глазах у всех, в тесноте... Но ничто не являлось препятствием, наоборот, это помешательство, как какая-то зараза, переходило от одних к другим, и они нисколько не стыдились, напротив - афишировали свой порок.

У мужчин, говорят, это носит куда более безобразный (если это возможно!) характер. Я видела только последствия: в 1948 году, когда из шахты попала в хирургическое отделение больницы, там бронировали две палаты для лечения сифилиса. Все больные были

 

- 271 -

молодые, почти мальчики, и должны были пройти хирургическое лечение заднего прохода, суженного зарубцевавшимися сифилитическими язвами...

Историю Лиды Арнаутовой я слушала вроде как рассказ о том хохле, который выпил гарнец дегтя для сравнения: не хочешь - не слушай, а врать не мешай. Только когда ей вручили обвинительное заключение с хронологическим перечнем ее предыдущих судимостей, я смогла убедиться, что если не все, то большая часть ее похождений, увы, не вымысел.

Она была очень красивым ребенком. Жила в Москве. Ее украли, и помнит себя она уже в Ташкенте. Жила у женщины, которую называла мамой, хотя помнила, что ее мама умерла, а был где-то отец и брат Яша. «Мама» ее одалживала для ограбления квартир: она влезала в форточку и отпирала входную дверь. Затем шла в автомашину и засыпала.

Когда вся банда засыпалась и всех, включая «маму», посадили, ее, как сироту в возрасте семи с половиной лет, определили в детдом. Недолго пробыла она там, ее удочерила бездетная семья, оказавшаяся из той же шайки, только не попавшая за решетку. Лида подрастала, и ей уже давали более сложные поручения, например, вытащить из-под подушки пистолет. Она находила вполне естественным, что для удобства и безопасности приходилось вырезать всю семью. Бывало, подумает: «Опять много мяса будет!» - и идет спать в автомашину.

 

- 272 -

При очередном провале ее судили как малолетку. Было ей 10 лет, и пробыла она в колонии один год. Тогда-то отыскал ее родной отец и взял домой в Москву, где он работал в милиции или НКВД. Революционер, партийный работник с 1919 года, был он родом из Эстонии и бежал оттуда в СССР.

Год она прожила дома, но скучала: отца побаивалась, брат был ей чужой. Искала подходящей для себя компании и нашла. Отсюда - третья судимость. На сей раз была она в очень хорошей колонии: хорошие жизненные условия, ласковое обращение, хорошо поставленные школьные и профессиональные занятия. Этого для нее добился отец.

Но не в коня корм. Она подбила еще нескольких, и они сумели сбежать. «Работали» на поездах дальнего следования. Результат - четвертая судимость. На этот раз не один год, а три, притом в детской колонии строгого режима. Тут-то она и узнала, почем фунт лиха. Их пробовали приручить и по-хорошему и по-плохому. Они - бунтовать! Получилось еще хуже. Тогда самые забияки, семеро девчонок лет четырнадцати и чуть постарше, задушили подушкой дежурнячку. Начальство потребовало выдать главарей: кто подстрекал? кто убивал? Они отказались. Их посадили в изолятор усиленного режима. Там, на штрафном пайке и лишенные прогулки, они дошли до ручки. Тяжелее всего переносили отсутствие табака. Без курева буквально шалели! Глотали гвозди, резали жилы стеклом. Лида в

 

- 273 -

знак протеста выжгла себе глаз химическим карандашом. А зачинщиков все равно не указали.

Тогда-то ее посетил отец. К этому времени его сын Яша умер. Лида - это все, что у него осталось от семьи... Она была в лагере на Яе*. Ей было 15 лет. Отца она тогда видела в последний раз. Он жив, но к ней больше не приезжал. Когда он увидел ее, страшную, исхудалую и к тому же с одним глазом, ему стало дурно, он упал, а после долго и тяжело болел.

Когда Лиде исполнилось 16 лет, она начала понимать, в какую трясину попала и что сама, своими руками затянула петлю на своей шее. Ужас ее охватил. Она пробовала вести себя образцово, накинулась на работу - думала, что еще не поздно стать на путь честной жизни. Но пять судимостей - непосильный груз, и она не могла порвать с прошлым: оно держало ее крепко, и черную репутацию ничем нельзя было отбелить.

Когда ей исполнилось 18 лет и она стала уже юридически взрослой, ее судили шестой раз. Она не была виновна, но, как ни клялась, что непричастна в этому делу (там был ограблен какой-то склад), ей не поверили... Просто-напросто всем рецидивистам за компанию влепили по 10 лет и отправили в самый страшный лагерь, в Искитим - туда, где выжигают известь.

Там у нее стал быстро прогрессировать туберкулез, а дышать приходилось едкой известковой пылью,

 

 


* приток Оби.

- 274 -

которая выедает глаза и разрушает слизистые оболочки губ и десен, так что лица становятся ужасающе безобразными... На какие только уловки не шли, чтобы вырваться из Искитима! Единственный способ - заразиться сифилисом. Но даже за деньги она не могла найти сифилитика. Тогда она зажженной спичкой выжгла себе на внутренней поверхности срамной губы круглую язвочку, которая могла сойти за твердый шанкр. Хитрость эта была разоблачена, ее судили за саботаж и, учитывая, что это седьмая судимость и что режим в Искитиме особенно свиреп, приговорили к расстрелу.

Перед строем заключенных было объявлено, что приговор приведен в исполнение, то же самое сообщили и отцу, а ее перевели в 4 л/о на станции Ельцовка. Теперь, в 19 лет, она поняла, что для нее нет надежды, нет человеческой жизни, нет будущего.

И на нее напал ужас - настоящий панический ужас. Не буду говорить о тех, для которых преступный мир с его атмосферой порока является той питательной средой, на которой только и может расти и процветать такая ядовитая плесень: чистота и свежий воздух для плесени - гибель. Даже если они оказываются в условиях вполне человеческих, на хорошо оплачиваемой работе, то избавиться от своих порочных особенностей просто не могут. Это как споры сибирской язвы: они находятся в состоянии анабиоза неограниченный срок, но, как только условия

 

- 275 -

становятся благоприятными, злое начало оживает и начинает действовать.

А сколько на свете есть «порядочных» людей, только потому порядочных, что не было подходящего случая, чтобы стать на преступный путь.

С Лидой, мне кажется, дело обстояло совсем иначе. Она, окончившая высший университет преступности, могла бы, успешно применяя свои знания и опыт, очень неплохо жить, паразитируя на жертвах этой системы, воспитывающей и поощряющей все виды пороков. Но в ней пробудился протест - тоска по настоящей, совсем ей незнакомой жизни, отчаяние при мысли, что нет ей спасения. Два года назад она пыталась на самом краю пропасти за что-то ухватиться, но «правосудие» ее безжалостно в эту пропасть столкнуло, не пожелав разобраться в том, что с семилетнего возраста у нее не было почвы под ногами и что сознание необходимости обрести эту почву к ней пришло.

Мне кажется, я правильно поняла Лиду. Уже после суда над ней, когда ее с нами не было, в следственное подземелье поступила другая рецидивистка - Маша Перцева (вообще-то это была гречанка из Одессы Берута Гагара, выступавшая в роли разухабистой цыганки Маши Перцевой). Не подозревая, что я знала Лиду, она рассказывала, что та не лишена слабостей и мещанских добродетелей: могла плакать над разбившимся о проволоку воробушком, всегда брала под свою защиту беспомощных старух - добивалась, что-

 

 

- 276 -

бы им снижали норму выработки, брали их на работу в кухне...

В свои девятнадцать с половиной лет она была очень красивая - стройная, высокая, породистого вида. Руки, ноги, овал лица, изгиб губ, точеный носик -все идеальной формы. Ловкая, гибкая, как тростинка, ведь ее тренировали для работы, как для цирка. Рыжевато-каштановые вьющиеся волосы зачесаны так, чтобы скрыть отсутствие правого глаза. Другой глаз -золотисто-карий.

Состав ее преступления заключался вот в чем. Еще до Первого мая было далеко, и хотя в нашей зоне это был не праздник, а день репрессий и усиленного режима, но в местной «художественной» мастерской писали воинственные лозунги, плакаты и делали прочую малярную работу. Лида туда пробралась, стащила целую банку красной краски и, раздобыв где-то простыню, тоже написала «лозунг», который собиралась вывесить Первого мая.

Это была ее расшифровка слова ТОРГСИН (торговый синдикат): «Товарищи, опомнитесь! Россия гибнет! Сталин истребляет народ».

Задуманного осуществить не удалось, так как кто-то подсмотрел и, разумеется, донес.

И теперь, четверть века спустя, никакая критика, а тем более остроумная, у нас не допускается, но, на худой конец, можно молчать. Тогда же даже молчание было непростительным преступлением. Все обя-

 

- 277 -

заны были с захватывающим интересом выслушивать славословия, разражаться бурными аплодисментами, вскакивать в восторге и устраивать овации, если что-то было сказано о Сталине. Само имя «Сталин» должно было вызвать истерию восторга, припадок обожания, обоготворения. Всякая иная реакция -недостаточный восторг или молчание - уже сама по себе являлась святотатством и приравнивалась к антипартийной деятельности, а значит, являлась государственным преступлением.

Так что Лида, по тогдашним понятиям, совершила ужасное, тягчайшее из всех преступление.

- Это протест! - объясняла мне Лида. - Я так больше не могу и не хочу. Пусть дадут мне хоть какую-то надежду на человеческую жизнь или лучше уж пусть расстреляют...

Она не добилась ни того, ни другого. Опять ей дали 10 лет исправительно-трудовых лагерей! Если бы дали сто лет, результат был бы тот же: туберкулез ей больше двух лет все равно не мог дать...

После суда она еще на несколько часов вернулась в наше подземелье, и как раз начальник 3-го отдела майор Калюта, обходя свои владения, зашел в нашу камеру.

Глядя на него, я вспоминала ту лживость, с которой он мне сказал, что «за вашу работу вас следует досрочно освободить». Говоря это, он знал, что я уже в мышеловке и что сам он эту мышеловку захлопнет.

 

- 278 -

Я так погрузилась в воспоминания, что даже не слышала, о чем шел между ними разговор. Внимание мое привлекло восклицание Лиды Арнаутовой:

- Дядя Гриша!

Она сразу осеклась и поправилась потухшим голосом:

- Гражданин начальник...

Калюта шагнул к Лиде, погладил ее по голове и, приподняв за подбородок опущенную голову, сказал с грустью:

- Эх, Лида, Лида! Хорошее это было время, когда ты мне говорила «дядя Гриша»...

И, помедлив, добавил:

- Я сообщил отцу, что ты жива.

Боже, что тут сделалось с Лидой! Она вскочила, схватившись руками за голову, с таким отчаянием закричала, топая ногами:

- Не надо! Не надо!

И, рыдая, упала на нары.

Калюта ее успокаивал, поглаживая по голове, как ребенка:

- Лида, ничего еще не потеряно, все может вернуться, возьми себя в руки... Я похлопочу. Ты еще молода и жизнь можешь начать сначала.

Но Лида была неутешна.

Может быть, она понимала, что ко всему можно привыкнуть, даже к мысли о смерти. Но не к несбыточной надежде!

 

- 279 -

Дежурняки

 

Охраняли нас двое тюремщиков, Васильев и Дунаев, которые, по существу, тоже сидели под замком, ведь ограда, где находилось наше подземелье, была заперта дополнительно еще и снаружи. Дежурили они посуточно: один отдыхал наверху в дежурке, у входа на лестницу, другой был все время внизу, в коридоре, днем освещенном потолочным окном, а ночью - лампочкой.

Васильев был курносый, безбровый, веснушчатый, как воробьиное яйцо, и, в общем-то, неплохой парень. Он нам не мешал даже петь песни и разговаривать громко. Напротив, иногда подходил к дверям, приоткрывал волчок и говорил:

- Что, девчата, приуныли? Спойте-ка что-нибудь задушевное!

Как-то я пела молдавскую песню «Рассказ старого чабана». И тут выяснилось, что в угловой камере содержится девушка-молдаванка. Проходя мимо нашей камеры, она коротко бросила по-молдавски:

- Я буду петь. Обрати внимание на слова и помоги! Я ждала с нетерпением: действительно, чем могу я помочь? Ведь я, как и она, здесь в неволе. В двойной, в тройной неволе!

Вскоре после завтрака из камеры №5 послышался девичий, почти детский голосок - слабенький, но приятный.

 

- 280 -

Пела она на мотив известного романса «Зачем на чужбину меня вы отдали»:

Кто бы ты ни была, моя землячка,

заклинаю тебя твоими детьми,

твоими родителями, помоги мне!

Меня держат в одиночке,

так как оперативник хочет

меня принудить к сожительству,

и вся псарня стоит в очереди!

Меня мучают голодом и угрозами...

Я боюсь! Как будешь на допросе,

скажи своему следователю,

что это знаешь.

Пусть меня переведут

в вашу камеру!

Когда она допела этот «романс», я ответила:

-Am sa fac!*

И правда, на первом допросе я завела речь об этом безобразии, и вскоре к нам ее перевели.

Когда открылась дверь, в нашу камеру вошла совсем еще девчонка - круглолицая, хоть и очень бледная, не потерявшая детских черт лица, сероглазая, кудрявая, коротко стриженная. Ее звали Земфира Поп.

Она работала уборщицей и украла какую-то печать и бланки, чтобы помочь побегу группы заключенных, с которыми должна была бежать и она. Кто в неволе не мечтает о свободе, тем более в 17 лет!

 


* Будет сделано! (молд.)

- 281 -

Ее однодельцы - это такие же дети, как и она сама. Самым старшим был ее брат девятнадцати лет. Им были предъявлены обвинения и в групповом терроризме, и в саботаже. За такой «букет» полагался расстрел. Дальнейшая ее судьба мне неизвестна: меня осудили раньше.

Когда Васильев водил нас на оправку, то никогда не торопил и даже разрешал немного погулять по тесному дворику.

Зато Дунаев... О, это был очень неприятный тип! Васильев в его оправдание говорил, что таким он стал, вероятно, после тяжелого ранения в область печени. Может, это и является объяснением, но отнюдь не оправданием его злости. Когда он мог причинить нам неприятности, этой оказии он не упускал.

 

Звуковая галлюцинация

 

Следствие по делу Лиды Арнаутовой было закончено, и со дня на день ее могли вызвать на суд. В смертном приговоре она была уверена, ведь уже в прошлый раз ей дали вышак, заменив «катушкой» (десятилетним сроком) лишь условно, а она - на тебе! - затеяла писать плакаты, порочащие самого Сталина, подумать только!

Девчонка она была гордая, знала, что на суде будет начальство, в том числе майор Калюта, товарищ ее отца. Так что же делать, чтобы никто не принял ее бледность, результат трехмесячного пребывания под

 

- 282 -

землей на сугубо голодном пайке, за результат волнения или, еще хуже, страха?

Бедняга! У нее было более чем законное основание быть бледной - туберкулез уже наложил на нее свою бесцветную печать.

Когда в мужской камере N21, что была напротив нашей, обнаружили тиф-сыпняк, нас единственный раз как-то ночью повели в баню. Наверное, она сумела перебросить через ограду записку, и ей в кусочке мыла передали осколок зеркала и губную помаду. Как она обрадовалась! Теперь-то она была уверена: никто не подумает, что Лида Арнаутова боится смерти.

Но как ни надежно было припрятано ее сокровище (в щели нар с нижней стороны), в канун 1 мая Дунаев учинил такой яростный шмон, что добрался и до этого тайника.

Лида была обезоружена, и это чуть ли не в канун суда, где ей дана была последняя возможность козырнуть в игре, называемой «жизнью», где ее карты все равно были биты...

Здесь, в темном подземелье, как-то особенно ярко представляешь себе собственное бессилие перед бездушной жестокостью тех, кто может тебя раздавить, как козявку, даже не замечая твоего страдания. Казалось бы, такого рода размышления должны бы полностью поглотить наше внимание. Вовсе нет, все наши мысли обратились к одному: каким образом отомстить Дунаеву?

 

- 283 -

Первая идея пришла в голову Машке Братищевой.

- Вот что я вам скажу, девки! Они, значит, ни в грош нас не ставят. Мы, пусть даже нас тыщи, если мы с голоду околеем, то это для них тьфу и не больше. Но очень они боятся самоубийства. Вот рухнет, к примеру, стена и задавит целую сотню - им плевать. Составят акт и спишут. А вот под машину кто сиганул или удавился - им хана. На фронт отправят и - прощай, теплое местечко!

План «самоубийства» мы разработали до мельчайших подробностей и отрепетировали так, чтобы все прошло без сучка и задоринки. В потолке находилась вентиляционная труба. Свет через нее не проходил, мешало «колено». В трубе закреплялась щепка, я ее подобрала на дворе, должно быть, дежурняк колол полено на растопку. На этой лучинке и должен был висеть «самоубийца» - чучело, сделанное из Лидиной подушки, моей телогрейки, шапки и Машкиных ватных брюк.

Фигура получилась очень правдоподобная: вытянутая шея и свесившаяся набок голова, ноги в моих башмаках носками внутрь... Скреплено все было чулками так, что в полминуты чучело разбиралось и его составные части были на местах - в изголовье.

Дикий, нечеловеческий вопль потряс подземелье... Машка не преувеличивала - ее воя может испугаться сам леший из Брянского леса. Даже меня мороз по коже продрал.

 

- 284 -

Топот ног. Дунаев сорвался с топчана и вихрем промчался по коридору. Вот зажглась электрическая лампочка (ее зажигали, лишь когда надо было заглянуть в волчок), загремел замок, и слышно было, как Дунаев ахнул... Вслед за тем зазвенели ключи - видно, он не попадал ключом в скважину, потом брякнул замок, загремел засов, дверь распахнулась так, что стукнула о наружную стену.

Дунаев вскочил в камеру, споткнулся о парашу и грохнулся на «мирно спавшую» Марусю Якименко.

- Ай-ай-ай, с ума сошел! - завизжала Маруся. Мы все «спросонья» хлопали глазами и "ничего не могли понять». От висельника не осталось и следа: мы бы четырех висельников успели ликвидировать, пока Дунаев отпирал двери! Думаю, что он и сам понял, до чего же у него был глупый вид, когда он не без труда вырвался из объятий Маруси, которая «с перепугу» вцепилась в него, продолжая визжать.

Нам стоило неимоверного труда не лопнуть со смеху. Но мы делали вид, что никак не поймем, в чем дело.

- Кто кричал? - обрушился он на нас с вопросом. Мы удивленно переглянулись, изобразили испуг и прижались друг к другу. Машка, у которой оказался неплохой драматический талант, вцепилась в меня, задрожала и зашептала свистящим шепотом:

- Тетенька, он сумасшедший, из тех, что буйные!

Мы долго задыхались от смеха, вцепившись зубами в свои телогрейки, от напряжения даже искры из глаз

 

- 285 -

сыпались, но ничем не выдали себя. Лишь заслышав, что он подкрался и подслушивает, не открывая волчка, я сказала, будто отвечая на вопрос:

- Нет, это не опасно. Звуковая галлюцинация. Так обычно начинается прогрессивный паралич. Окончательно он сойдет с ума года через три, не раньше...

Кажется, он так и остался в неуверенности. Во всяком случае, в ту ночь он плохо спал: раз шесть или семь зажигал свет и заглядывал в волчок. А утром довольно долго стоял за дверьми нашей камеры и прислушивался к научно-популярной лекции, которую я проводила:

- Когда только звуковая галлюцинация, это еще не так далеко зашло. Хуже, когда человеку мерещится то, чего нет. Например, кажется, что змея по полу ползет или покойник в гробу лежит...

Разумеется, проще всего было спросить заключенных в другой камере, слыхали ль они крик? Но дело в том, что он никогда ни с кем не заговаривал. Кроме того, он видел висельника! А этого проверить Дунаев никак не мог.

 

«Телепередача» смертнику

 

В неволе табаком оплачивают труд доносчика. Голодный человек за хлеб не всегда пойдет на предательство, курящий же за пачку махорки, а то и за спичечный коробок самосада, продаст друга не раздумывая.

 

- 286 -

В нашей камере курящей была только Лида Арна утова. У нее в зоне было много поклонников, в большинстве уголовников. Они занимали привилегированное положение: многие ходили по пропуску, имели возможность добывать табак и, бывало, перебрасывали Лиде через забор закрутку-другую. А вот спичек не было, и тут на помощь приходили обыкновенные целлулоидные гребешки. Достаточно отломить небольшой кусочек зуба гребенки, туго закатать его «сосулькой» в вату, выскубанную* из телогрейки, и затем «накатать» огонь. Уложив «сосульку» на сухую доску, на полу или на нарах, прокатать ее несколько раз башмаком, еще лучше - доской, как скалку рубелем**. Затем быстро разорвать «сосульку», из которой вырвется дым. Стоит энергично помахать по воздуху обеими половинками, как они начинают тлеть.

Есть тюремный закон: каждый, кто может, обязан дать закурить смертнику. Камера смертников - маленькая, почти как шкаф, без нар, была от нас наискосок - камера №2. И передать смертнику папиросу могли только мы - при помощи «телеграфа».

Для уборки камеры у нас имелся голик - веник из прутьев. Этот веник мы развязывали, и хворостины связывали при помощи ниток из распущенного чулка: в рукояти было четыре хворостины, затем три, две, а

 

 

 


* выщипанную.

** деревянная доска с вырубленными поперечными желобками для глажения белья.

- 287 -

последующие звенья - просто прутья. Очень неудобное приспособление!

Но однажды мне повезло. Как-то во время оправки я обратила внимание на груду кирпича, наваленную у ворот. Я предложила Васильеву:

- Давай, я сложу все штабелем. Хочется поразмяться, да и воздухом подышать.

Он согласился и днем выпустил меня поработать. С какой радостью принялась я за дело! Солнце так и жгло. От яркого света у меня рябило в глазах, а в ушах стоял звон от слабости. Даже когда я подымала два кирпича, кружилась голова и было невыносимо тяжело. Но это такое счастье - после темного подземелья видеть небо, солнце, птиц!

Вдруг под кирпичами я обнаружила моток проволоки. Спрятав его в штаны, я зашла в уборную и там намотала эту проволоку прямо на тело (я была в майке). Мирно дремавший на солнышке Васильев ничего не заметил.

Покончив с кирпичом, я вернулась в камеру и сразу показала проволоку девчатам:

- Вот это настоящий телеграф!

Видно, не в добрый час он у нас появился. В этот же день вечером в смертную камеру доставили женщину. Назавтра ее переведут в первую тюрьму. Как только представилась возможность, мы сразу организовали «телепередачу»* папиросы. Разумеется, зажженной.

 

 


* передача с помощью тюремного телеграфа.

- 288 -

Как только дежурняк пошел наверх за вечерней баландой, у нас закипела работа. Лида, стоя на параше, глядела в «перископ» - то есть осколок стекла на фоне черной тряпки. Я приготовила «телеграф» и вскарабкалась на спину Машки Братищевой, а Маруся Якименко принялась «накатывать» огонь.

Минута - и самокрутка, зажженная и закрепленная на конце «телеграфа», была благополучно переправлена в камеру №2.

- Спасибо, девочки! - услышала я приятный и как будто знакомый голос. - Спасибо, но я не курю. Возьмите, вам самим пригодится!

- Кто вы? И за что вас? - спросила я.

- Я врач. Осуждена за саботаж. Давала медицинские освобождения тем, у кого температура была нормальная, но сердце сдало от переутомления. Что ж, я врач, а не палач: я свой долг выполняла. Ну ладно, вот о чем я хотела попросить. Я родом из Киева, Павловская Ксения Александровна. Может, кто из вас встретит моего отца, профессора...

- Полундра! - прошептала Лида, и передача на этом закончилась.

Топот шагов по лестнице, звон ключей, грохот засовов - знакомая тюремная симфония. Я выхватила у Лиды «перископ», но ничего не успела заметить: женщину уже вели вверх по лестнице.

Павловская Ксения Александровна... Неужели та самая?! Да, я помню, Ирина Александровна Яневская

 

- 289 -

говорила, что в Киеве у нее есть старшая сестра, врач, крестная ее Даньки. Боже, как это было давно! Профессор Павловский... Дедик, как его все звали... Славный старикашка! Он хотел мне дать денег на дорогу в мой последний день на родине - день, когда меня отправляли в ссылку...

Оттого голос мне показался знакомым - как у Ирины Александровны, той самой, что, живя как у Бога за пазухой - в Бессарабии, неподалеку от нас, в своем имении Дубно, - воображала, что она коммунистка, гордилась тем, что ее дети - комсомольцы, и все ссылалась на то, что ее сестра - настоящая, идейная коммунистка!

«Я врач, а не палач!» За это ее расстреляют.

 

Месть за губную помаду

 

На сей раз это была месть так уж месть настоящая. Я и не думала, что представится оказия поманежить до седьмого пота Дунаева!

Чистая случайность, что в то утро я, стоя на параше, осматривала коридор. Вернее, наблюдала за Дунаевым. Вот он принес фанерный чемодан с разрезанными пайками хлеба, и, предварительно их пересчитав, стал раздавать, начиная с камеры № 1.

Но что это? На откидной крышке чемодана лежат ключи - вся связка ключей, нанизанных на широкий сыромятный ремень. Ремешок поднялся «колечком»...

 

- 290 -

Да он же сам подсказывает, что мне делать - это единственная в своем роде оказия!

Как пантера, метнулась я к той щели, где был спрятан наш «телеграф», выхватила его, загнула конец крючочком, вскарабкалась на парашу и глянула в «перископ». Дунаев взял две пайки и не спеша пошел вглубь коридора, к камере №5.

- Дзинь! - чуть слышно звякнули ключи, следуя по траектории с крышки чемодана через решетку к нам в камеру.

И вот они у меня в руках!

Все на них уставились, разинув рот. Затем переглянулись и прыснули от смеха. Потом ринулись, толкаясь, к «перископу».

Дунаев закончил раздачу хлеба. Вот он не спеша, вперевалочку подходит к чемодану, протягивает руку и... рука повисает в воздухе. Недоумение. Это еще пока не тревога. Лишь немного резвее, чем обычно, идет он к топчану. Оттуда возвращается очень быстро и поспешно шарит на столике, хлопая крышкой чемодана. Затем бегом вверх по лестнице в дежурку.

Мы отплясываем священный танец краснокожих и валимся на нары, воя от смеха. Машка Братищева визжит, как поросенок...

- Вот теперь он икру мечет!

Назад идет медленно. Долго стоит у дверей нашей камеры. Мы подчеркнуто топчемся, одевая башмаки, и вполголоса переговариваемся:

 

- 291 -

- Что же так долго нас не ведут на оправку? Может, у него опять галлюцинация или припадок?

Наконец, решается:

- Ну, девочки, хватит! Пошутили и довольно!

Негодующий голос Лиды Арнаутовой:

- Гражданин дежурный, ведите же нас поскорее на оправку!

- Я говорю, верните то, что вы взяли! Живо!

- Это хлеб? Нет, вы нам дали только четыре пайки, ни одной лишней. И ни одной горбушки!

- За то, что шумите, вообще сегодня не поведу!

Раздает кипяток. Весь день проходит тревожно. Вечером Васильев его не сменяет: очевидно, без ключей отказывается принять смену.

Но куда девать ключи?

Тут меня осенило. Пока Дунаев ходил в дежурку, я, развязав ремешок, сквозь решетку рассовала ключи по щелям меж кирпичей, но не в камере, а снаружи, со стороны коридора. А ремешок Машка вплела в свою косу.

На следующее утро еще до раздачи хлеба кто-то грохочет за дверьми. Я быстро наматываю «телеграф» вокруг пояса. Дверь открывается, и становится ясно, отчего был такой грохот. Дунаев французским ключом вывинчивал болты из перекладин!

Никогда мы так долго не гуляли. Часа полтора кружили по дворику, наслаждаясь дивным майским днем. Мы знали, что Дунаев шмонает наши апартаменты, и

 

- 292 -

заранее злорадствовали, что он до вечера будет ворошить экскременты в нужнике!

Лида была вполне отомщена. Дорого Дунаеву обошлась ее губная помада!

На третий день мне стало его жаль. Васильев все не желал его сменять, и Дунаев изрядно измучился. Весь день он завинчивал и развинчивал гайки болтов. Под глазами легли черные тени, и вообще вид у него был до предела несчастный. В любую минуту могло нагрянуть начальство. Он вызывал дежурнячку, которая очень старательно нас перещупала, заглядывая даже в рот. Затем вдвоем они обыскали каждый сантиметр нашей камеры. Напрасный труд!

До самого вечера Дунаев копался в нужнике, и вечером от него разило...

Мы довольно громко обменивались «догадками»:

- Знаете, девчата, что-то с нашим дежурным не того... Наверное, ему опять что-нибудь попритчилось, и он с перепугу в штаны наложил. Может, привидение у него ключи отобрало, а у него медвежья болезнь объявилась?

Вечером я не выдержала:

- Однако, девчата, хватит его мучить, можно и амнистировать: как-никак, он после ранения. Проучили и хватит!

Пока он завинчивал дверь в дальней камере, я успела выковырять из щелей все ключи, собрала их в горсть да как шарахну по всему коридору! Девочки,

 

- 293 -

которые смотрели в «перископ», говорили, что он кружился, как волчок, и не знал, который из ключей подхватить в первую очередь.

Заключительный аккорд нашего водевиля прозвучал на следующий день. Накануне, возвращаясь в камеру, я подхватила и спрятала в параше кусок картона, на который в дежурке сметали мусор, и тщательно вырезала из него нашим «перископом» весьма характерную фигуру Дунаева. Корпела я над этой скульптурой долго, зато сходство получилось полное: фуражка набекрень, руки в карманах огромных «ушастых» галифе, низкая талия и ноги врозь, носками наружу.

Утром, выходя на оправку, я шла последней и, проходя мимо Дунаева, который стоял в своей излюбленной позе на крылечке, закрепила на перекладине эту фигурку.

Картонный Дунаев был повешен на сыромятном ремешке, на который были нанизаны злополучные ключи!

Мы как могли затягивали наше пребывание во дворике: по очереди задерживались в отхожем месте, чтобы остальные могли вдоволь хохотать, сравнивая самого Дунаева с его изображением, висевшим прямо над его левым плечом. Но надо было и честь знать, ведь другие камеры ждали своей очереди.

- Пошли! - скомандовал Дунаев, посторонился, пропуская нас, и... окаменел: прямо перед его но-

 

- 294 -

сом качался его двойник, повешенный на ремешке от ключей!

Боже, какими глазами посмотрел он на нас! Впрочем, не столько на всех нас, сколько на меня.

 

Борис-Голубые яйца

 

Но, как говорится, своя рубашка ближе к телу, а поэтому, хоть я и принимала самое активное участие в жизни и приключениях нашего подземного коллектива, все же следствие по моему делу - это было главное, что меня мучило.

К чему из этого подземелья водят подследственных на допрос? Зачем переводить бумагу и писать то, что давно известно, или то, чему никто не верит? В чем бы тебя ни обвинили, ни одного слова обвинения, даже самого нелепого, ты отвести и опровергнуть не можешь.

Но этот ритуал соблюдается с глупо-напыщенным видом, ведь вся эта петрушка оправдывает существование следственных органов.

Впрочем, иногда органы и извлекают какую-то пользу. Напуганные, малодушные, морально сломанные люди в безумной надежде заслужить смягчение своей судьбы пытаются очернить и потянуть за собой как можно больше соучастников.

Для меня же в этой нелепой процедуре было лишь одно достоинство: пока идешь туда и обратно, можно

 

- 295 -

подышать не затхлым воздухом. И глаза хоть ненадолго, а отдыхают от необходимости таращиться из-за темноты.

Когда после первого допроса я описала внешность следователя, Лида воскликнула:

- Это Голубые яйца!

И добавила:

- Он еще не самый плохой из всей этой шайки.

Я поинтересовалась, откуда взялась эта странная кличка, и мне рассказали.

Как-то на Пасху следователь допрашивал одного подследственного. Это был лагерный повар, поляк, горячая голова. Выведенный из терпения, он схватил со стола чернильницу с синими чернилами и запустил ее в следователя, да так, что она попала ему за расстегнутый ворот рубахи и чернила растеклись, добравшись даже до сапог.

Свой поступок он мотивировал так:

- На Пасху принято красить яйца, вот я их и покрасил в голубой цвет!

...Сколько я ни ломала голову, не могла догадаться, что же я сделала плохого? Мне казалось, что все мои поступки были правильными, намерения - добрыми, поведение - безукоризненным, и если уж на то пошло, то заслужила я только похвалу и благодарность. А получилось как раз наоборот!

Горький опыт мне подсказывал, что никакой ошибки тут нет, но в чем в данном случае моя вина, было

 

- 296 -

мне абсолютно непонятно. Поэтому я с самым откровенным любопытством предстала пред светлые очи моего следователя.

- Итак, вы обвиняетесь в том, что проникли на свиноферму с заранее обдуманной целью: в стороне от надзора вести антисоветскую агитацию и подрывную деятельность, направленную во вред советскому государству.

- Вот те на! А я-то думала, для того чтобы лечить больных свиней! Если от антисоветской агитации свиньи перестали дохнуть, то остается предположить, что они подыхали до моего прихода на ферму, оттого что изучали марксизм?

- Да вы... да вы... Отдаете вы себе отчет в том, что говорите?!

- Слишком нелепо то обвинение, что вы мне предъявляете. Разве не глупо звучит такая фраза: я, оказывается, вылечила свиней путем антисоветской агитации. Образцовый порядок, заведенный мною на ферме, имел целью, по-вашему, антисоветскую агитацию и являлся подрывной деятельностью, а здоровое поголовье свиней наносит ущерб советскому государству? Извините, этого я не пойму.

- Вы все поймете, когда узнаете, что все ваши гнусные замыслы были разгаданы и мы получили сигнал тревоги! Но мы терпеливо следили за вашими поступками, пока мера терпения нашего не переполнилась...

- Знаете что, слезайте с ходулей и говорите чело

 

- 297 -

веческим языком. Не знаю, какие гнусные замыслы были у ваших соглядатаев, но хочу знать, зачем вам понадобилось действовать окольными путями. Хотите что-нибудь от меня узнать - задавайте вопрос, и я отвечу, не унижаясь до лжи. Это проще и куда порядочнее, чем подсылать кого-то, чтобы подглядывать и подслушивать то, чего нет!

- Мы знаем о вас все. Каждое ваше слово подтверждено свидетелями.

- И это тем более достоверно, что моими слушателями были обычно подшефные свиньи...

Должна отметить, что полемические реплики мне особенно удаются, и я не могла отказать себе в удовольствии щелкнуть по носу того, в чьих руках моя судьба. Я говорила с излишней резкостью, но отлично понимала - терять все равно нечего. Коль скоро меня обвинили, все равно признают виновной, каким бы нелепым ни казалось обвинение.

- Вы даже осмелились непочтительно отозваться о великих советских поэтах и писателях. В этом проявилась ваша бессильная ненависть и злоба к советскому государству, которое своевременно вас обезвредило.

Так вот где собака зарыта! К тому, что следователь говорил дальше, я не прислушивалась... Наконец в моих руках был конец нити, и я напряженно думала, стараясь размотать весь клубок. Значит, на меня донесли, приведя мое мнение об антирелигиозных стишках, в том числе и тех, которые написаны Маяковским.

 

- 298 -

Кто написал этот донос?

Is fecit, cui prodest - «сделал тот, кому это выгодно». Выгодно это было Ирме Мельман, которой очень хотелось устроиться на синекуру - ветеринаром на образцово поставленную свиноферму.

Кто там был еще?

Оба инвалида работали. Их она губить не станет. Затем свиная кухарка Фаина, хитрая баба из породы лукавых царедворцев, и Ленка-дурочка. Эти выполнят любую гадость, лишь бы угодить Ирме.

Саша Добужинский! Вот этого она охотно засыпет, чтобы на его место устроить своего любовника Николая.

- Признайтесь, кто слышал, когда вы в своей ненависти обливали помоями верных сынов Советского Союза?

- Выбирайте свои выражения! Когда я кормила свиней, я имела дело с помоями, но в разговоре - и в свинарнике, и здесь, у вас - я предпочитаю чистоплотность.

- Но вы в недопустимых выражениях порочили...

- Выражения, которые я употребляю, одобрены академическим словарем. А порочить бездарные вирши трудно. Прежде всего потому, что они уродливы и глупы, а значит, и не могут считаться поэзией.

У следователя просто глаза на лоб полезли.

- Да вы знаете, что Маяковский - гордость нашей поэзии?

 

- 299 -

- Гордость нашей поэзии - Пушкин. Он говорит: «прекрасное должно быть величаво». А все эти косноязычные пошлости, рассчитанные на полуграмотных алкоголиков, не поэзия, а кривляние.

- Ну, знаете, вы превзошли все мои ожидания! Я собрал о вас много разных фактов, но после того, что вы сказали, я полагаю, что они не только соответствуют действительности, но даже недостаточно ее отражают...

- Уверяю вас, излишне было собирать факты в свинарнике, по задворкам и помойкам! Куда проще было бы расспросить меня о том, что вас интересует. Я презираю ложь и всякие увертки, и в том, что касается меня, скрывать мне нечего!

Он, кажется, неправильно истолковал мои слова и поэтому вернулся к тому, с чего начал:

- Так перед кем вы произносили свои крамольные речи?

- Перед котлом с поросячьей кашей!

- В ваших же интересах советую вам - без балагана!

- Благодарю за заботу о моих интересах. Но говорю я вполне серьезно: единственный раз я слышала чтение этого «раешника», когда зашла на кухню за кашей для поросят-сосунков. Набрав котел этой каши, я пошла кормить своих питомцев, когда Ирма Мельман меня спросила, прихожу ли я в восторг от этой «поэзии». В помещении был кто-то из рабочих свинофермы. Но кто именно, я особо не присматрива-

 

- 300 -

лась. Мое внимание было занято поросятами.

Не стоит слишком рассусоливать перипетии этих допросов. Следствие шло, как и полагается следствию: все было заранее предрешено. Допросы велись, как положено такого рода допросам: смысл их состоял в том, чтобы, кроме меня, «закопать» еще кого-нибудь из заключенных.

Все мое внимание было направлено на то, чтобы никому не повредить, даже Ирме Мельман.

Вот показания Саши Добужинского.

Следователь говорит, будто Саша приписывает мне очень много антисоветских, подлежащих анафеме поступков. Он даже с укоризной покачивает головой:

- Ай, как нехорошо! Добужинский перестарался и валит на вас даже больше, чем я могу поверить. Выгораживает себя...

Мне даже смешно: очень уж грубо берет на пушку, хочет побудить меня вознегодовать и выдать какую-нибудь неосторожность Саши.

И опять бумаги, и опять доносы... Выплывают показания Заруцкого, Прошина, даже покойных Баландина, Футорянского...

О, исправительно-трудовой лагерь! С каким садизмом производится там растление душ человеческих!

Бумаги... Кипы бумаг! Допросы, свидетельские показания, доносы... Мне не дают их читать, а только

 

- 301 -

показывают: вот показания Капинуса, Веры Михайловны, Мадаминова, Касымова. Всем им не сладко:

скажи обо мне хорошее - окажешься соучастником, скажи плохое - опять виноват будешь: не донес -значит, укрыватель.

За каждым листком, за каждой бумажкой видишь, как корчится от страха, от ужаса перед занесенным каблуком чья-то человеческая душа, превращенная в извивающегося червяка!

Сколько грязи пытаются таким способом поднять со дна души человеческой! Когда в водоем не поступает свежий воздух, на дно его опускается все, что погибло без воздуха. Эта грязь разлагается, выделяя зловонный и ядовитый сероводород.

Если в духовный мир человека не поступают свежие мысли, чувства, переживания, в душе его оседает черная зловонная тина. Когда ее взбалтывают, «сероводород» распространяет такое зловоние, что может отравить все и всех!

Гибель живой души в исправительно-трудовом лагере, рабство души способствуют образованию и накоплению ядовитого сероводорода. Следователь при посредстве изощренной системы доносов и допросов ворошит этот зловонный осадок. И слабые люди гибнут и губят друг друга. Но можно ли их обвинить в том, что они слабы? Ведь все пущено в ход, чтобы разложить, ослабить, отравить!

 

- 302 -

Последняя унция, проламывающая спину лошади*

 

Бегут дни, недели, месяцы... Что теперь - май, июнь, июль? Одних угнали, другие заняли их место. Ни для кого надежды нет! Тесно в подземелье. Темно кругом, и в будущем - нет просвета! Хочется знать, что происходит на свете? Но до могилы новости и события не доходят, а чтобы усугубить чувство безнадежности, на допрос чаще всего водят ночью.

Шел обыкновенный допрос.

Как обычно, следователь применял весь свой арсенал, пытаясь нащупать слабое место и, ловко сделав подножку, вынудить меня совершить то, что и является целью любого допроса - обычное предательство. Еще кого-нибудь запутать в антисоветское дело, наказуемое по статье 58. Как всегда, нервы были напряжены до предела. В это время его куда-то вызвали, очевидно ненадолго, и он, вместо того чтобы меня отправить обратно в подземелье, повел вглубь коридора, открыл дверь налево, пропустил меня и сказал:

- Это мой человек, пусть здесь подождет.

Я уселась в углу на табурет и осмотрелась. В большой полутемной комнате было несколько столов. За каждым столом сидели женщины. На столе лежали ворохи писем, главным образом треугольники полевой

 

 


* Английская пословица.

- 303 -

почты. Рядом с женщинами на полу стояли объемистые плетеные корзины.

Я догадалась: здесь перлюстрируют письма.

До чего же я ненавижу все, что делается тайком, исподтишка! Подслушивать у дверей, подглядывать в замочную скважину, писать доносы, анонимки, читать чужие письма или нападать из-за спины - все это у меня всегда вызывало брезгливое отвращение, которое я даже словами описать не могу.

Я отвернулась к стене. Но любопытство взяло верх, и я против воли стала присматриваться к этой мерзкой процедуре. Вот та брюнетка, по виду осетинка, проверяет письма, написанные незнакомыми мне буквами. Она водит по строчкам пальцем справа налево. Кто, кроме турок и арабов, так пишет? Наверное, все мусульмане? Та, возле окна, перлюстрирует немецкие письма. Читает внимательно и почти все уничтожает. А у этой тоже немецкие? Нет, наверное, эстонские, в них часто встречаются два «о» подряд.

Куда бы я ни смотрела, взгляд мой как магнитом притягивала та тощая женщина, которая была ближе всего от меня: не старая и не молодая, не худая и не толстая, не седая, а какая-то полинявшая, бесцветная, как выгоревшее мочало. Унылый нос опускался к бесцветной, чуть выпяченной губе. Если бы скульптор или художник-импрессионист искал натуру, чтобы воплотить Бездушное Равнодушие, лучшей бы не нашел.

 

- 304 -

Перед ней лежал большой ворох писем без марок, написанных часто на обрывках газет - потертые, измятые, размытые треугольники полевой почты... Может, это последнее письмо того, кто отдал свою жизнь, защищая в том числе и вот эту ко всему равнодушную серую женщину?

От нее зависит, прижмет ли мать к сердцу этот лоскут газеты или так никогда и не узнает ласку своего сына, излитую в неуклюжих словах - последних словах, обращенных к матери.

Но что это? Женщина даже не развернула этот треугольничек полевой почты! Она его просто разорвала и бросила в корзину... За ним - другой, третий... Затем, опять же не глядя, положила одно письмо в стопку. Потом снова два-три в корзину. И все это - не читая их, даже не разворачивая!

Это не цензура. Даже не самая строгая цензура! Это Слепой Случай, олицетворяемый бесцветной фигурой Тупого Равнодушия!

Я почувствовала, что больше не могу, теряю контроль над собой: комок отвращения подкатил к самому горлу. В кончиках пальцев началось легкое покалывание, холодный озноб прошел по спине к затылку. Казалось, волосы зашевелились, в глазах потемнело, и я скорее почувствовала, чем поняла, что это и есть та «последняя унция», которую я не в силах вынести...

- Ну вот и я! - послышался голос следователя. -Пошли!

 

- 305 -

Совершенно машинально я встала и пошла к двери. Я шла, шатаясь как пьяная, в голове была какая-то неразбериха, и понимала я лишь одно: так больше нельзя, я не хочу этого видеть! Люди, миллионы людей лишены всего. Их не рвут раскаленными клещами кровожадные палачи, но их медленно душат бесцветные, равнодушные, глухие ко всему призраки. Не могу больше! Довольно! Единственное, чего я хотела в ту минуту, - умереть. Смерть, только смерть может избавить от этого кошмара без конца!

Дверь. За нею крошечный тамбур. Из него направо дверь к заместителю следователя, налево кабинет следователя. Я резко толкнула дверь кабинета, шагнула вперед и отпрянула: дверь ударилась об стену и, отскочив, стукнула меня по лбу.

Все, что произошло потом, так и осталось для меня неясным... Следователь подался вперед и, протянув руку через мою голову, вновь открыл дверь. В это мгновение пола кителя поднялась, и я увидела в кобуре на поясе маленький пистолет. Кобура была расстегнута, рукоять пистолета была подле моей левой руки...

Как это получилось, что я двумя пальцами, как пинцетом, неслышно выхватила этот пистолет, переложила его в правую руку, а оттуда - в карман, и по сегодняшний день для меня загадка. Тут на атавизм ссылаться, как я это охотно делаю, нельзя: карманщиков у нас в роду не было.

 

- 306 -

Говорят, что самоубийце удается осуществить свой замысел даже тогда, когда он невозможен. Это и дало повод поверью, что совершить грех черт помогает. Что ж, в таком учреждении, как третий отдел, присутствие Бога не ощущается, а значит, ангел-хранитель, которому, по уверению мамы, она меня ежедневно поручала, просто-напросто зазевался.

А я, что я чувствовала? Что думала?

Ничего. Или почти ничего. Кругом, да и во мне самой, образовалась какая-то пустота и почти безразличие. Единственное, что осталось в моем сознании, -это уверенность, что не будет больше ни всех видов тюрем, на земле и под землей; не будет необходимости отвечать на вопросы, которые я почему-то мысленно отождествляла со щупальцами какого-то спрута, копающегося в моих внутренностях; и - в данную минуту это показалось мне самым главным - не будет того тупого равнодушия, которое уничтожает треугольнички полевой почты, те треугольнички, которых напрасно ждут матери...

Что для этого нужно сделать? О, так мало! Я даже не скрывала того, что делаю. Вынув из кармана пистолет, мельком осмотрела его. Дома я любила возиться с оружием, но действительно хорошо была знакома с барабанными револьверами: надежный работяга Наган, нарядный Смит и Вессон, старичок Кольт... Из пистолетов знакома быта только с браунингом, но тут разобралась мгновенно. Отодвинула предохранитель и

 

- 307 -

на секунду задумалась: куда лучше - в висок, в рот или в подключичную впадинку? Последнее казалось самым надежным, учитывая малый калибр. Кость пуля может и не пробить, но уж сонную артерию разорвет наверняка.

Все это заняло секунду-две, не больше. Размышляя, я бросила беглый взгляд на следователя. Он обмакнул перо в чернила и что-то просматривал в бумагах, лежащих перед ним. Мне показалось, что я смотрю на него со стороны. Стало даже смешно: вот в глупое положение попадет Борис-Голубые яйца! В его кабинете! Из его пистолета! Ха!

Что заставило меня глянуть в окно? Не знаю, просто как-то механически, уже подымая руку и держа палец на гашетке, я скользнула взглядом со стола на окно и...

Все как-то сразу изменилось. Будто в темноте, с которой глаза уже хорошо освоились, вдруг вспыхнул свет. Окно было открыто настежь. Решеток в нем не было, так как оно выходило в отстойник - дворик между двух вахт. Кабинет следователя был не на нижнем, полуподвальном этаже, а как бы на антресолях. Из окна не было видно ни здания, ни забора - ничего напоминающего тюрьму. Перед окном проходили телеграфные провода, и чуть ниже колебалась ветка серебристого тополя с еще молодыми, нарядными листочками, с одной стороны точно покрытыми лаком, с другой - мягкой, нежной, белой замшей. Небо голубое, каким оно бывает в начале лета, по нему плывут

 

 

- 308 -

белые облака, как паруса, надутые ветром. И, как было всегда и как всегда будет, - пара ласточек, чье гнездо, очевидно, находилось где-то поблизости, занимались своим радостным трудом: суетились, нося мошек своим птенцам, и лишь изредка усаживались на провода, будто чтобы обсудить вопросы воспитания птенцов.

Это и было чудо - красота настоящая, вечная и простая. Небо. Облака. Ветка - зеленая, свежая. Ласточки. И все это - будет. А меня... не будет? О нет! Еще буду! Я буду стоять, обхватив руками ствол дерева, чуть вздрагивающего от прикосновения ласкового ветерка или от теплоты солнечного луча. Может, это будет не серебристый тополь, а дуб, липа или бук. И небо будет, и тучи. Может, пламенеющие в лучах заката или грозные, черные, вспыхивающие от змеек-молний. А птицы? Сколько их, вольных, быстрых, полных заботы о птенцах, о будущем! Для них и для меня оно будет. Будет!

Все это мелькнуло в голове за одно мгновение; в следующее мгновение я передвинула на место предохранитель и бросила пистолет на кожаный диван. Я слышала, как он шлепнулся, но смотрела не в ту сторону, а в окно. Впрочем, буду откровенна: смотрела не на ласточек, а на створки окна, открывающиеся вовнутрь. В них, как в зеркале, отражалась та половина комнаты, где стояли письменный стол и диван.

Звук упавшего на диван пистолета заставил Бориса

 

- 309 -

вздрогнуть. Взгляд в сторону пистолета, рывок руки к пустой кобуре, взгляд в приоткрытый ящик письменного стола, взгляд в мою сторону...

Все это заняло одну секунду. Затем, неслышно отодвинув стул, он гибким кошачьим движением выскользнул из-за стола, схватил пистолет, вернулся к столу, сел за него, опустил пистолет в ящик стола, взял перо и обмакнул его в чернила. Все это время он краешком глаза следил за мной. Но я смотрела в окно «с полнейшим безразличием», замечая в отражении все, что происходит.

Он начал что-то записывать. Рука его бегала по бумаге, но я заметила, что он ни разу не обмакнул перо. Мне стало смешно от этой хитрости: ему потребовалось время, чтобы обдумать происшествие и принять решение.

Наконец спокойным голосом, будто ничего и не произошло, он продолжил допрос с того места, на котором он был прерван:

- Чем же вы можете объяснить, что у вас во всей зоне не было задушевных друзей, с которыми вы могли вести беседу?

Я передернула плечами, ответив вопросом на вопрос:

- А вы-то сами все можете объяснить или, по крайней мере, понять?

И в голосе моем звучала ничем не прикрытая насмешка.

- ...А ведь я вас знаю, Евфросиния Антоновна!

 

- 310 -

- Поразительное откровение! Особенно если принять во внимание, что вот уже три месяца вы меня допрашиваете!

- Не в том дело. Мне о вас рассказывал мой друг Николай Салтымаков...

- А-а, - протянула я, усмехнувшись. - Не могу, однако, вас поздравить... Говорят, человека познают по его друзьям.

С допроса я шла легким шагом, в особо бодром настроении. Все кругом казалось мне необыкновенно ярким. Видит Бог, в лагерной зоне не так-то легко найти объект для восторга, но восторг был в моей душе! Поэтому и небо было особенно голубым, и солнце высвечивало то ту, то эту песчинку, и она казалась самоцветом. Даже чахлая пылинка, пробивающаяся меж плит тропинки, говорила о жизни. Наваждение, так безжалостно навалившееся на меня в комнате перлюстрации, развеялось как дым.

 

Судебная комедия

 

Гремят ключи в неурочный час. За кем это?

- Керсновская!

Следствие уже недели две как закончено. Значит, суд. Иду через всю зону. Здесь я еще не была - служебные здания. Чисто. Грядки цветов - чахлых, пыльных. Кажется, и цветы какие-то заключенные!

Дело к вечеру. Солнце склоняется к горизонту.

 

- 311 -

Как раз в это время особенно хорошо передаются на расстояние звуки. Когда это я впервые заметила? Ах, помню: у себя в поле. Стоишь, бывало, на вершине холма, солнце склоняется к горе Христичи, и слышно, как громко тарахтит на спуске телега. До нее километра три, днем этого не услышишь вовсе. В деревне Пырлица собаки лают, а по дороге с другой горы гонят стадо. Доносится мычание коров, щелканье бичей из поскони, лай собак, звонкие голоса ребятишек. Предвечерняя пора - время лучшей акустики. Лучше, чем в глухую полночь, уж не говоря о полуденной поре.

- Вот и пришли, крестница! Видишь, все же я тебя крестить повел.

В голосе Дунаева не слышно злорадства. Наоборот, что-то вроде сочувствия. В чужую душу разве залезешь? И ему не сладко... Кто знает, живи он дома, каким бы он оказался. А так после тяжелого ранения вместо дома отправили на должность тюремщика. Он ли в этом виновен?

Здание вроде клуба. Я сижу в «оркестровой яме». Рядом, за занавесом, слышу разговор:

- Сколько на сегодня, четверо? Теперь 6.30. Часов в 8 или 8.30 покончим со всеми и еще успеем...

Я не разобрала что, да это и неважно. В полночь, когда мне был вынесен приговор, они были, как говорится, чуть тепленькие.

Судил меня специальный лагерный суд, подобие народного: те же коренник и двое пристяжных.

 

- 312 -

И еще был у меня защитник! Я сразу от его услуг отказалась, мотивируя тем, что я его ни разу не видела и словом с ним не обменялась.

Кто меня судил? В чем меня обвиняли? Судили меня люди тупо скучающие, бездумные и вдобавок умом не блещущие. А обвиняли в том, что меня не удалось превратить в полураздавленного червяка, извивающегося в смертельном страхе.

Нет смысла «метать бисер пред свиньями». Но еще меньше смысла таскать всюду с собой торбу бисера, приберегая его для особого случая, ведь в ожидании этого случая бисеринки могут одна за другой просыпаться сквозь дерюгу и незаметно утеряться в грязи или вся торба с бисером может упасть в канаву с жидкой грязью и никто не увидит ничего, кроме холщовой торбы или грязи... Нет, я швыряла бисер полной горстью! Я атаковала, но на сей раз избегала каверзных вопросов, способных увести меня в сторону, и вела диспут на литературно-художественную тему. Ведь когда речь идет о стихах Пушкина, а начала я именно с него, то, воздавая должное красоте души поэта, его мужеству и величию духа, можно воспользоваться его «розгами» и, прикрываясь с тыла авторитетом великого имени, от всей души отхлестать всякое лицемерие, а потом всех пошляков и подхалимов, хулиганов и хамелеонов от поэзии, и заодно тех, кто лишь прикрывается поэзией, чтобы придать благовидность своей лакейской душонке!

 

- 313 -

Спор разгорелся жаркий и довольно отвлеченный. Я доказывала, что «Песнь о Соколе» куда выше, чем «Песнь о Буревестнике». Раненый Сокол, который рвется в небо и умирает, пытаясь взлететь и встретить врага грудь к груди, - вот это символ! Также и Уж, для которого «небо - пустое место» и сырая расщелина куда милей, - это живой образ. Именно в "Песне о Соколе» Горький достиг высот поэзии. А к чему так восхвалять Буревестника? При резком падении барометрического давления в верхние слои воды попадают глубинные хищники, и рыбы верхних слоев выскакивают из воды, спасаясь от преследования. И тут-то жадный Буревестник ловит их и пожирает. Какое же это геройство? И нечего высмеивать «жирного Пингвина», это действительно герой птичьего мира. Жир у него не от лени и не от обжорства, а для того, чтобы преодолевать ужасные морозы, которые не под силу Буревестнику. Пингвин накормит любого птенца, своего или чужого. Как раз из всех птиц ближе всех к идеалу коммунизма именно Пингвин!

По ходу этого диспута я время от времени поглядывала в зал. Сначала там сидел один Дунаев. Затем он вышел и позвал еще нескольких. Вскоре в зале собралось уже довольно много вольнонаемной элиты. Очевидно, третий отдел был где-то рядом, так как из него и из штаба многие пришли послушать наш диспут, часам к десяти зал был уже почти полный.

 

- 314 -

Затем интермеццо* - допрос свидетелей. В фойе, где мне предстояло переждать перерыв, я постаралась пройти поближе от Саши Добужинского и, поравнявшись, сказала ему вполголоса:

- Саша, не выгораживайте меня. Мне не поможете, а себя погубите. Не надо, я все пойму, ведь иначе нельзя!

 

Свидетели дают показания

 

Ирма Мельман бойко говорит заученные фразы о своих верноподданнических чувствах и негодует по поводу того, что я их не разделяю.

Старый дед Иван Яковлевич пытается это подтвердить, но тут же признается:

- Фрося все время работала и с нами у печки не сидела. Мельман лишь один раз ее о чем-то спросила, так Фрося ей на ходу что-то ответила и ушла.

Зовут Сашу Добужинского. У него до предела несчастный вид. Быть более бледным и более жалким просто невозможно! Он стоит, опустив голову, и чуть не плачет.

- Что вы можете сказать о подсудимой?

Казалось, ноги у него подкашиваются, и он вот-вот упадет. Тем большее впечатление производят его слова:

 

 


* промежуточный раздел в инструментальной композиции (ит.).

- 315 -

- Керсновская была самым лучшим, самым честным, самым добросовестным работником. Более преданного своему делу труженика я не встречал.

И он еще ниже опускает голову.

Бедный Саша! Не знаю твоей судьбы и боюсь, что ты себе повредил тем, что не поступил согласно мудрому правилу: «Падающего - подтолкни!»* Хотела бы от всей души пожать тебе руку. Храбр не тот, кто не боится, а тот, кто умеет побороть страх.

И вот защитник все же берет слово:

- Моя подзащитная принадлежит к помещичье-капиталистическому классу, а поэтому и по происхождению, и по воспитанию является классовым врагом, которые всюду и везде стараются причинить вред советской власти. Подобные враги всегда опасны, особенно теперь, во время войны. Но поскольку она враг в силу вышеуказанных причин, вне зависимости от личных качеств, это нужно учесть и проявить снисхождение. А поэтому я прошу для моей подзащитной десяти годов исправительно-трудового лагеря и пяти лет поражения в политических правах.

Если это было слово защиты, то что тогда оставалось делать обвинению?!

Мне было предоставлено последнее слово, и я не отказала себе в удовольствии им воспользоваться. Прежде всего я поблагодарила своего защитника:

- Я никогда раньше не видела своего защитника и

 

 


* Ницшеанский афоризм.

- 316 -

знаю о нем ровно столько же, сколько и он обо мне. Не хочу быть голословной и утверждать, что, происходя от людей, неспособных мыслить, он в пользу своей подзащитной ничего более вразумительного сказать и не мог... Но если в числе здесь присутствующих есть, как я надеюсь, люди образованные, то напомню, что в Бессарабии с 1918 года не было ни классов, ни сословий. Все - от короля до цыгана -были равны перед законом, так что я росла, не зная классовых предрассудков, с которыми столкнулась только здесь. Я из небогатой семьи, с детских лет сама работала и умела уважать труд и тех, кто трудится. Я ценю не только труд, но и правду, а поэтому не стану скрывать, что никаких иллюзий не имею и знаю, что если к самым благонамеренным людям подходить с предвзятой враждебностью, то надеяться на справедливость не приходится!

В 11.30 эта пародия на суд была окончена и мне вынесли приговор. Как и следовало ожидать, 10 лет ИТЛ и пять «по рогам». Отныне я числилась рецидивисткой.

Опять мы шли тем же путем к подземелью. Теплая летняя ночь, очень темная, с тусклыми далекими звездами.

В ближайшие время меня куда-нибудь угонят. В том лагере, где заработал второй срок, не оставляют. Если сразу отправят, значит, недалеко. А если буду дожидаться большого этапа, тогда на край света. Но не от мыслей о своем будущем мне было грустно. Оттого

 

- 317 -

ли, что, сталкиваясь с тупой жестокостью и человеческой глупостью, душа протестует? Ведь к несправедливости сколько ни привыкай, а больно. А может...

Далеко в Париже в это день, 24 июня 1944 года, умирал мой единственный брат. Умирал от последствий ранения в грудь, осложненного туберкулезом.

Ранен он был под Даммартеном в 1941 году, сражаясь с немцами в весьма расстроенных рядах французской армии. Он защищал Францию. Париж был блокирован. Голод помогал туберкулезу. И брат умер.

Французы его оскорбляли за то, что он был русским, а СССР и Германия были тогда друзьями. А мой брат всю жизнь ненавидел немцев! Чем не парадокс?

Вот и меня судили, и даже во второй раз, за то, что я «принадлежу к классу паразитов». А в Румынии меня преследовали, называя «большевичкой», за то, что я была русской, умела ценить труд и презирала паразитов... Опять парадокс!

- Пришли! - сказал Дунаев. - Завтра утром распрощаемся. А ты их здорово! - добавил он тихо и мотнул головой, как лошадь, которую донимает муха.