Из моего прошлого. Воспоминания 1903 — 1919 гг. Книга 2. Часть седьмая

Из моего прошлого. Воспоминания 1903 — 1919 гг. Книга 2. Часть седьмая

ГЛАВА I

324

ГЛАВА I

Выступление М.М. Ковалевского в Государственном Совете по поводу моего увольнения. — Мои беседы с Императрицей Марией Федоровной. — Мое выступление в Государственном Совете по вопросу о подоходном налоге. — Назначение меня председателем второго департамента Государственного Совета. — Следствие по делу Сухомлинова. — Сделанное мне предложение заняться подготовкой к мирным переговорам. — Назначение меня попечителем лицея. — Мое последнее свидание с Государем. — Февральская революция и её отражение на нашей частной жизни. Мой первый арест и освобождение. — Жизнь в деревне. - Процесс Сухомлинова. — Допрос меня Чрезвычайной следственной комиссией Временного правительства.

* * *

Об этом времени я скажу лишь очень немногое и только то, что при лось пережить мне в связи с моим прошлым.

Время после моего увольнения 30 января 1914 года составляет у пору очень мало заметную в смысле моего личного участия в государе венных делах.

Как и в 1906 году, спешно перебравшись из министерской квартиры нашу частную на Моховой улице, которая давно подготовлена была на и только временно занималась близким мне человеком, генерале Пыхачевым, мы в какие-нибудь 10 дней окончили наше устройство были искренно рады тому, что могли в новой обстановке начать наш новую жизнь, мало похожую на ту, которую мне пришлось пережить течение предшествующих десяти лет.

Никому из нас и наших близких не приходило в голову, что недолго нам суждено прожить так, как мы рассчитывали, и всего через три года мы лишимся всего, что устраивали с любовью в течение всей нашей жизни. В Государственном Совете меня встретили самым радушным образом; все наперерыв старались выразить мне свои симпатии и не скрывали своего отношения к моему увольнению.

В первом заседании Совета после моего увольнения - оно пришлось 4 февраля - я не присутствовал, так как не начал еще моих посещений Совета. Как только заседание открылось, и председатель Акимов объявил об этом, из академической группы поднялся академик, профессор М.М. Ковалевский и попросил разрешения сделать внеочередное заявление. Разрешение ему было дано в молчаливой форме простого жеста, выражавшего согласие на то председателя. Своим очень громким голо-

325

сом, отчеканивая каждое слово, Ковалевский заявил от своего имени и от имени и по поручению Академической группы, что она и его единомышленники, а он надеется, что к ним присоединятся и другие [господа] члены Государственного Совета, не могут не высказать открыто их чувства глубочайшего сожаления по поводу того, что статс-секретарь Коковцов вынужден был покинуть свой двойной пост председателя Совета министров и министра финансов.

Заметив желание председателя Совета остановить его, Ковалевский, повышая голос, заявил, что ему и его друзьям неизвестны, конечно, те побуждения, которые вызвали это печальное явление, но сожаление их и даже чувство скорби, вероятно разделяются широкими кругами общественного мнения, которое привыкло уважать и ценить гр[афа] Коковцова, и как осторожного и вдумчивого руководителя всей нашей внутренней политики, и как выдающегося министра финансов, много и с несомненным успехом потрудившегося в деле упрочения русских финансов в такое трудное время, в которое он их вел. Из группы центра раздался ряд голосов о том, что и их группа всецело присоединяется к сделанному заявлению. Ковалевский хотел продолжать свою речь, но председатель, видимо, справившись с неожиданностью, прервал его, сказавши, что заявление его выслушано, и он предлагает приступить к очередным делам.

Я не имел об этом никакого понятия, никогда не встречался с академиком М.М. Ковалевским вне заседаний Государственного Совета и только неделю спустя имел возможность, да и то не в заседании, а в зале перед заседанием, поблагодарить его за высказанное мне сочувствие. Это не избавило меня от дошедшего слуха, усердно распространявшегося потом, что выступление Ковалевского было результатом сговора со мною и было устроено в виде протеста, направленного лично против Государя. Конечно, ничего подобного не было на самом деле.

Как только я привел к окончанию мои личные дела, я обратился к председателю Государственного Совета Акимову с просьбою доложить Государю мое ходатайство разрешить мне провести некоторое время за границей, чтобы повидать мою дочь, только что вышедшую вторично замуж, и отдохнуть от пережитых впечатлений.

Разрешение мне было дано немедленно с предоставлением права оставаться там сколько я захочу, и 15 марта мы выехали через Берлин прямо в Палермо, где и пробыли около трех недель, а затем, заехавши на четыре дня к дочери в Женеву, в половине апреля я вернулся обратно в Петербург. Еще до моего отъезда из России мне пришлось два-три раза видеть Государя на различных праздниках, и два раза меня пригласила к себе вдовствующая Императрица. При первой встрече с Государем мне казалось, что он избегает подходить ко мне и вступать в отдельную беседу, как будто опасаясь услышать от меня что-либо неприятное. Но уже во

326

вторую встречу, на эрмитажном спектакле и за ужином после чего, о подошел ко мне и стал расспрашивать, что я собираюсь делать, кроме участия в заседаниях Государственного Совета, и когда узнал, что предполагаю просить разрешения на поездку за границу, и в частности южную Италию, где раньше не бывал, Государь, видимо, обрадовавшие моему совершенно спокойному тону и таким намерениям, сказал мне "Наслаждайтесь там как можно дольше, не торопитесь возвращаться, И когда Вам будет очень приятно на полном отдыхе, подумайте обо мне и пожелайте, чтобы и мне было не слишком тревожно. Вы должны всегда помнить, что я Вас глубоко уважаю и никогда не забуду Ваших заслуг, и опять повторяю Вам: если у Вас будет какая-либо забота, то знайте, что Вы доставите мне большую радость тем, что обратитесь ко мне. Надеюсь видеть Вас по Вашем возвращении и буду всегда рад принять Вас".

Двукратная моя встреча с Императрицей Марией Федоровной носила особенный характер, о чем я не могу и не должен умолчать. В первый раз тотчас по моем увольнении, пожелавши видеть меня даже прежде нежели я сам попросил о приеме, она целый час говорила со мною и величайшим волнением расспрашивала о всех подробностях моего увольнения и о том, что вызвало его.

Она сказала мне прямо, что еще за два-три дня до моего увольнения, в тот самый вечер, когда я ждал моего последнего доклада в Аничковом Дворце, Государь провел с нею и Герцогинею Эдинбургскою почти два часа, говорил обо всем, не раз упоминал мое имя и даже спросил В.К. Марию Александровну, знает ли она меня и на ее ответ, что она ни разу не встречалась близко со мною, сказал ей, что при первом случае познакомит меня с нею, прибавивши, что я пользуюсь его полным доверием, и что ему особенно ценно, что я всегда говорю ему открыто то, что считаю правильным. Императрица прибавила, что после ухода Герцогини, когда они остались вдвоем с Государем, он опять навел речь на меня и притом в таких теплых выражениях, что у нее явилась, было, мысль позвать к себе мою жену и сказать ей, насколько ей отрадно, что Государь так расположен ко мне и так ценит меня.

Она просто не поверила своим глазам, когда прочитала 30 января о моем увольнении и встретившись в тот же день в театре с Государем, только могла спросить его: "Зачем он это сделал"? и получила ответ: "А ты думаешь, что мне это легко; когда-нибудь в другой раз я расскажу тебе все подробно, а пока я и сам вижу, что не трудно уволить министра, но очень тяжело сознаваться в том, что этого не следовало делать".

Мне пришлось долго и подробно разъяснять мою точку зрения и вскрыть всю интригу, окружавшую меня, и показать истинную подкладку того, что творится у нас. Императрица долго молчала, затем заплакала и сказала мне буквально следующее: "Я знаю, что Вы честный человек и не хотите зла моему сыну. Вы поймете также и меня, насколько я

327

страшусь за будущее и какие мрачные мысли владеют мною. Моя невестка не любит меня и все думает, что у меня какое-то ревнивое отношение к моей власти. Она не понимает, что у меня одно желание, чтобы мой сын был счастлив, а я вижу, что мы идем верными шагами к какой-то катастрофе, и что Государь слушает только льстецов и не видит, что под его ногами нарастает что-то такое, чего он еще не подозревает, а я сама скорее чувствую это инстинктом, но не умею ясно представить себе, что именно ждет нас. Отчего Вы не решитесь теперь, когда Вы свободны, сказать Государю прямо все, что Вы думаете, и предостеречь его, если только это не поздно".

Мне пришлось опять долго разъяснять, что я не имею возможности сделать что бы то ни было, меня никто не послушает и никто не поверит мне, чтобы я ни сказал. Молодая Императрица считает меня своим врагом после половины февраля 1912 года. Все окружающие ее легко уничтожат всякое мое предостережение, и все будет сведено к моему оскорбленному самолюбию. Я сомневаюсь даже, чтобы она приняла меня. На этом кончилась наша первая беседа.

Через две недели меня пригласила Императрица снова к себе, приславши за мною кн[язя] Шервашидзе.

Эта вторая беседа была гораздо короче. Императрица сказала мне, что она дважды пробовала сама говорить с Государем, но видит, что ничего из таких разговоров не выходит. Государь говорит все время одно и то же, что ему надоели все пересуды и выдумки, что они производят впечатление только в петербургских гостиных, что вне этих гнезд сплетен и праздных пересудов им никто не верит, как никто не сомневается в том, как велика любовь к нему его народа, который только скорбит о том, что недостаточно близко и часто видит его и в нем одном ищет свое благополучие.

После этой второй встречи я более ни разу не видел Императрицы до самого моего назначения попечителем лицея, но это уже было перед самою катастрофою конца февраля 1917 года.

Объявление войны застало меня в деревне, куда мы переехали в конце мая.

За несколько дней до того я получил приглашение вместе с женою на парадный обед в Петергофе по случаю приезда президента Французской республики Пуанкаре, причем мне было сообщено министром Двора графом Фредериксом, что я должен непременно быть, не отговариваясь никакими поводами, так как, вероятно, президенту будет приятно видеть меня, как знакомого ему человека.

Этот обед лишний раз показал мне только, что с уходом из влиятельного положения всякий интерес к человеку исчезает в придворных кругах. Меня никто даже и не подвел к президенту, Государь только издали приветливо поклонился мне, и мы одними из первых уехали из Петер-

328

гофа, пожалевши о том, что мы не последовали первому побуждению, ни остались просто в деревне.

С начала военных действий все мое внимание было направлено на то, чтобы следить за ходом военных событий и знать о них не из одних официальных сообщений, а по возможности из первоисточников. На это уходило все мое время, и этим заполнялся весь мой, очень большой досуг. Около меня и П.К. Дурново, проживавшего в одном доме со мною, образовался как бы центр осведомления о том, что происходило на войне. Мы черпали наши сведения непосредственно из Военного министерства, куда имел прямой доступ по прежней своей службе А.А. Поливанов, живший недалеко от нас на Пантелеймоновской улице, и два раза в неделю, по воскресеньям и четвергам то у меня, то у Дурново, то у Поливанова собиралось 7-10 человек, критически осведомлявшихся о том, что было слишком неясно из публикуемых данных.

Наш кружок первый узнал о Таннебергской катастрофе и долго жили мы под ее первым грозным предостережением, радуясь первыми успехами у Львова, Перемышля и бодрящими вестями с кавказского фронта и скорбя затем обо всем, что последовало за событиями апреля 1915 года, после которых пошел сплошной отход нашего фронта, под влиянием всего, что так близко памятно всем и о чем бесполезно вспоминать теперь.

Не хочется припоминать и всего того, что произошло в делах внутреннего управления, того так называемого развала власти, который мне пришлось наблюдать из моего замкнутого положения. Об этом так много написано, столько появилось личных, воспоминаний, частью правдивых, частью окрашенных предвзятостью, настолько все это занесено теперь последствиями катастрофы сгубившей Россию, что просто не хочется вносить еще и мою личную оценку в рассказ о том, что пережито и передумано, чего не изменишь и с чем никогда не примиришься. Лично я прожил всю эту пору почти в полном бездействии, так как нельзя же считать за какую-либо деятельность мое участие в заседаниях Государственного Совета, да и то так часто прерывавшихся в связи с перерывами заседаний Государственной Думы и продолжительными интервалами между сессиями.

Меня никто ни о чем не спрашивал. Меня ни разу ни в какое совещание не призывали. Министр финансов Барк, очевидно, под впечатлением нашей первой и последней беседы в день моего увольнения со мною вовсе не встречался и в противоположность тому, что было в других странах по отношению к наиболее ответственным государственным людям, к моему содействию совсем не прибегали. Припоминая теперь все это прошлое, я должен сказать по совести, что это искусственное удаление меня от всего, в чем я мог бы быть даже полезен, не производило на меня сколько-нибудь тягостного впечатления. Я был просто счастлив,

329

что судьба устранила меня от всякой ответственности не только за то, что произошло с июля 1914 года, но и за последующие ошибки по финансовой части, и я спокойно в личном отношении жил в своем вынужденном отдалении от дел, сознавая до очевидности, что все равно я не мог бы внести решительного изменения в общий ход событий или ослабить последствия нашей финансовой политики за первое время войны. Я знал, конечно, все, что происходило в правительстве, так как многие из моих бывших сослуживцев по министерству часто навещали меня и рассказывали обо всем, что происходило в делах, но критиковать, а тем более навязывать кому-либо свои взгляды я не считал возможным, чтобы не дать повода опять поднимать замолкшие уже сплетни о том, что я стараюсь затруднять и без того трудное положение моего преемника. Только один раз в конце 1914 года, около последних чисел октября, председатель Совета Горемыкин пригласил меня к себе, на Елагинскую дачу, где и я прожил два года, и просил высказаться по поводу принятого уже финансовым комитетом проекта первого внутреннего военного займа в 500 милл. руб. и, конечно, не принял того, что я ему советовал, - сделать сразу же и притом на более выгодных для публики условиях заем в 2 или 2 1/2 млрд руб. так как в общественном мнении не погас еще подъем в настроении, вызванный началом войны, а думать о том, что впоследствии условия будут более благоприятны, не приходится. Из этого, конечно, ничего не вышло так как был еще жив гр[аф] Витте, который узнавши, что я дал такой совет, разразился целою тирадою против меня, говоря, что я даю такой совет только для того, чтобы утопить самую идею военного займа. Не вышло ничего и из другого моего совета -' приступить теперь же к резкому повышению всех существующих налогов и попытаться смягчить ослабление в доходах, вызванное огульным воспрещением продажи, крепких напитков, путем восстановления этой продажи, хотя бы в ограниченном объеме и с большим повышением цены, так как кажущееся благополучие от прекращения такой продажи основано на простом укрывательстве донесений акцизного надзора, который доносит Министерству финансов, что тайное винокурение, сделавшееся просто явным, приняло ужасающие размеры, а министерство боится даже показывать эти донесения своему министру Барку, настолько он раздражается при всяком упоминании о них и приказывает только писать резкие выговоры тем из управляющих, которые настаивают на необходимости отказаться от кажущегося отрезвления. Невозмутимый Горемыкин сказал мне по этому поводу, что я напрасно предполагаю, что ему неизвестны донесения акцизного надзора, что он их отлично знает, так же, как и сведения в том же духе, сообщаемые многими губернаторами, но об этом нельзя говорить Государю, который верит в благодетельность меры запрещения продажи водки, а теперь не такое время, чтобы беспокоить его какими-либо спросами о том, что решено, да и в Думе еще не

330

прошел "угар трезвости", как сказал он, и нужно ждать пока для всех станет очевидным то, что нельзя производить таких перемен росчерком пера. На замечание же мое, что нельзя одновременно вести войну и вычеркивать из казны четвертую часть доходного бюджета, Горемыкии заметил мне невозмутимо, "ну что за беда, что у нас выбыло из кассы 800 милл. [руб.] дохода. Мы напечатаем лишних 800 милл. [руб.] бумажек, как будто не ясно всем и каждому, что мы должны вести войну на бумажки, что даже и недурно, так как их охотно берет народ, да и многие члены Финансового комитета того мнения, что Вы (то есть я) оставили такой денежный голод в стране, что такой выпуск только поможет несколько пополнить каналы денежного обращения". Я припомнил при этом случае, что ту же самую фразу я не раз слышал от министра путей сообщения С.В. Рухлова, и предпочел не настаивать дальше на моих мыслях, тем более, что из них все равно не было бы никакого прока.

В 1915 году мне пришлось несколько выйти из моего замкнутого положения.

Из Государственной Думы поступил в Государственный Совет внесенный еще мною законопроект о подоходном налоге. Ко мне приехал Государственный контролер, мой друг и долголетний сотрудник по Министерству финансов Н.Н. Покровский и сказал, что Государь выразил председателю Совета желание, чтобы этот вопрос был рассмотрен без замедления, что ожидается большая оппозиция со стороны правых, что Барк заявил открыто в заседании Совета министров, что он мало знаков с делом и не надеется провести его, и что на него, Покровского, возложено защищать его, тем более, что и законопроект был разработан в комиссии под его председательством, в бытность его моим товарищем. Он прибавил мне, что ему лично сдается, что Барк просто боится правых, не хочет связывать себя с отстаиванием законопроекта и, конечно, не станет распинаться в пользу него, а предоставит все дело его естественному течению. Покровский просил меня помочь ему, о том же просил меня и председатель Государственного Совета Акимов. Я обещал им обоим, что стану с полным убеждением отстаивать законопроект, внесенный мною и вышедший из Думы с очень малыми изменениями против первоначальной схемы. Я прибавил, что возражать против него теперь, во время войны просто неприлично, и какие бы ни были возражения по существу, но имущим уклоняться от нового обложения, когда неимущие во всяком случае уже привлечены к новым тягостям, просто недопустимо. Так я и поступил. Много часов просидел я в Совете за этим делом, и если только стенограммы заседаний Совета где-либо сохранились, то из них ясно каждому, что мне пришлось взять на себя вместе с Покровским всю тяжесть защиты. Барк почти не появлялся в Совете. Центр и левые помогали всячески проведению дела. Правые развили небывалую энергию в обратном смысле, и когда заболел, а потом и скончался П.Н. Дур-

331

ново, провал дела взяли на себя гр[аф] А.А. Бобринский и А.С. Стишинский. Но он им не удался, и после многих бурных заседаний, после бесконечных поправок и пересмотров их в комиссии дело благополучно прошло и было утверждено Государем после достигнутого с таким же трудом соглашения с Государственною Думою. Я могу сказать без всякого преувеличения, что мое участие имело большое влияние на исход дела, но зато оно же обострило еще раз отношение ко мне правой фракции. Полезно при этом упомянуть, что при решительном голосовании статей почти все министры, состоявшие членами Государственного Совета, не присутствовали в заселении Совета и не дали своими голосами никакого перевеса.

Из других событий того времени память не удерживает почти ничего до второй половины 1916 года.

В связи с уходом Горемыкина и назначением на его место Штюрмера я припоминаю только один небольшой эпизод.

Как-то днем я сидел по обыкновению дома. Прислуги у нас уже было меньше, и часто мы с женой сами отворяли дверь на звонки. Появляется в один прекрасный день, без всякого предупреждения, Штюрмер, никогда у меня не бывавший прежде, в виц-мундире, с лентою, и говорит, что заехал ко мне прямо из Царского Села, чтобы просить меня не уклоняться от помощи ему, в особенности по финансовым делам, в которых он совсем не опытен и не хотел бы смотреть только глазами Барка, "тем более, что ему кажется, что и сам он не знает хорошенько что делать". Я ответил ему, что никогда не отказывался от участия в делах, когда меня на то приглашали, но за два года войны, меня не только не привлекали к ним, но даже явно уклонялись от всякого общения со мною, а теперь, когда наделано уже так много ошибок, едва ли даже стоит обращаться ко мне, тем более, что у меня далеко нет уверенности в том, что мое мнение будет принято так, как я его выскажу по совести, а не как проявление моего неудовольствия на то, что я отстранен от дел, чего у меня совсем нет, ибо я ежечасно благодарю Бога за то, что он избавил меня от всякой ответственности за все происшедшее. На это Штюрмер' сказал мне буквально следующее: "Да это было так прежде, а теперь этого больше не будет, и правительство очень рассчитывает на то, что Вы ему поможете, согласившись отправиться за границу вести переговоры с Франциею и Англиею, так как у нас дело с ними совсем не ладится". Он прибавил, что хотел бы только знать мой принципиальный ответ, так как, разумеется, предложение будет сделано не мною, а тем, кто питает к Вам самое глубокое уважение. Повторивши мое сомнение в том, чтобы я мог быть полезен в деле, веденном до сих пор не мною и получившем даже направление, которого я не могу разделять, - я имел ввиду фиктивную сделку с Английским банком, - я сказал, что исполню все, что мне будет поручено, если буду иметь возможность изучить то, что сделано, и если

332

получу достаточные полномочия и необходимую свободу действий. На этом разговор окончился и никогда более не возобновлялся. Через три-четыре дня после этого ко мне зашел Покровский, часто навещавший меня, и передал мне, что Штюрмер передал ему Высочайшее повеление готовиться к поездке за границу. Для чего вел он со мною всю ненужную эту беседу, когда им же было уже испрошено повеление на командирование за границу государственного контролера Покровского - остается для меня загадкою, которую я не берусь разрешить.

Приблизительно в то же время умер председатель Государственного Совета Акимов, и его место занял Куломзин. Многие члены Государственного Совета говорили мне, что они просто недоумевают, почему это назначение не предоставлено мне, но я могу только лишний раз и по этому поводу повторить, что я не испытывал ни малейшего огорчения от того, что выбор не пал на меня, так как предпочитал оставаться в тени и хорошо понимал, что назначение меня было просто недопустимо, так как большая часть людей, которые добились моего увольнения в 1914 году, были налицо и пользовались тем же влиянием, которое решило мою судьбу.

Смерть гр[афа] Витте и Мещерского не изменила еще всего вопроса.

Я был даже не мало удивлен, когда перед самым новым годом, в последних числах декабря 1915 года ко мне заехал Куломзин и спросил меня, как отнесусь я к его мысли предложить Государю при пересмотре состава департаментов Совета на 1916 год, назначить меня председателем второго департамента, в котором рассматриваются дела о частных железнодорожных концессиях. Я ответил ему, что был бы рад такому назначению, если бы оно не было сопряжено с несправедливостью по отношению к человеку, вполне достойному, занимающему это место, - генералу Петрову, с которым меня соединяют самые лучшие отношения. Куломзин сказал мне, что вполне понимает мое отношение и берется лично повидать генерала Петрова и заранее уверен в том, что он будет рад не послужить помехою моему назначению. Через день Петров приехал ко мне сам ч просил меня не отказываться от назначения, так как он ни мало не будет этим обижен, считая что такое назначение есть Наименьшее, что могло бы быть сделано для меня, а сам он с большою охотою останется простым членом департамента под моим председательством.

Я просил его лично переговорить с Куломзиным и передать ему мою усердную просьбу при докладе Государю упомянуть о моем сомнении, основанном на моем нежелании причинить малейший ущерб почтенному человеку.

Назначение мое состоялось 1 января 1916 года, и вскоре я представлялся Государю, чтобы благодарить его за оказанное мне внимание. Прием был обычно ласковый. Государь передал мне, что Куломзин довел до его сведения о моей "щепетильности", как он сказал, но был рад

333

оказать мне хотя бы небольшое внимание и прибавил: "Я Вас совсем не вижу, но часто вспоминаю Вас и уверен в том, что мне скоро придется обратиться к Вам, когда настанет пора подводить итоги войны и думать о справедливом вознаграждении России за все понесенные ею жертвы".

Его внешний вид был вполне бодрый, вера в благополучный исход войны казалась мне непоколебленною, несмотря на все неудачи, меня он ни о чем не расспрашивал и не мне же было огорчать его изложением моего, всегда мрачного взгляда на вещи. Я сказал только, что готов отдать все мои силы на то, чтобы быть полезным ему и родине, но не знаю только, смогу ли я быть полезным. Последние слова Государя на этот раз были: "Вы, Вл[адимир Николаевич], все так же грустно смотрите на будущее, как смотрели и раньше, когда мы говорили с Вами о наших военных делах, но, Бог даст, доживем до лучших дней, когда и Вы забудете все Ваши тяжелые думы".

Весь 1916 год прошел для меня в той же замкнутой обстановке. Кроме Государственного Совета, я нигде не бывал и мало кого видел, помимо моих прежних сослуживцев и друзей. Дела на фронте принимали все более и более грозный оборот. Внутри нарастало нервное положение под влиянием того же фактора. Дума все резче и резче поднимала свой голос. Правительство терпело все большие и частые перемены, так как министры сменялись с невероятною быстротою и на смену ушедших приходили люди все более и более неведомые и все громче стали говорить о так называемом влиянии "темных сил", так как никто не понимал откуда берутся эти новые люди с их сомнительным прошлым, сумбурными планами и полною неподготовкою к делу управления, да еще в такую страшную пору.

Все, что происходило в Совете министров, выносилось наружу, доходило до меня через посредство или бывших моих сослуживцев, или же через всякого рода господ, пристраивавшихся около правительства или отходивших от него, каковы Гурлянд, Белецкий, Андроников, и благодаря этому, несмотря на всю замкнутость моей жизни, я знал все, что происходит кругом, и не знал только того, что назревало в подполье, хотя при частых моих встречах с Поливановым я всегда слышал от него, что петербургский гарнизон и в особенности скопившиеся в огромном количестве составы запасных батальонов находятся в полной дезорганизации, вне всякого действительного надзора офицерского состава и представляют величайшую опасность. Из Государственной Думы нервное настроение перекинулось и в Государственный Совет, и там все чаще и чаще стали раздаваться голоса о "влиянии темных сил". Профессор Таганцев однажды открыто с кафедры произнес слова, что "Отечество в опасности", если не будут приняты немедленно самые решительные меры к тому, чтобы остановиться на краю пропасти. Его речь была произнесена с глубоким и искренним волнением, старик плакал, большинство

334

присутствовавших разошлось в гробовом молчании. Началось сближение между Государственным Советом и Думою на почве так называемого "общественного объединения", но к этой группировке примкнуло сравнительно небольшое количество членов по назначению, из партии "центра". Я держался совершенно в стороне и не принимал в этом движении никакого участия. Как председатель группы беспартийных, я старался быть совершенно в стороне от всякого оппозиционного движения и вместе с кн[язем] Васильчиковым и бар[оном] Икскулём открыто говорил о бесполезности и даже недопустимости для членов по назначению какого-либо активного участия в этом движении. Такая осторожность с моей стороны не избавила меня, однако, как я расскажу дальше, от новой клеветы.

ч Лето 1916 года прошло в том же нервном настроении. Мне приходилось часто уезжать из деревни в город для участия в заседаниях Государственного Совета, да и жизнь в деревне, которую я так любил, утратила свою былую прелесть. Хотелось быть ближе к источнику сведений; газеты, получавшиеся к вечеру, не давали удовлетворения любознательности, и все больше и больше тянуло в город, в водоворот какого-то смутного кипения.

Но я должен сказать, по правде, что ни у меня лично, да и ни у кого из людей, критически относившихся к событиям, не было никакого представления о надвигавшейся катастрофе. Все опасались новых неудач на фронте, говорили открыто о возможности захвата Петрограда и необходимости заблаговременной эвакуации его. Мы с сестрами не раз говорили, что нам может представиться даже необходимость переехать всем на жительство в наши родовые Горна, до которых не мог бы добраться никакой немец, но все эти разговоры носили какой-то академический характер, и никто об этом серьезно не думал.

Тем меньше думал кто-либо из самых так называемых осведомленных людей о том, что так неожиданно произошло 26 февраля 1917 года.

В середине лета выяснилось, что процесс военного министра Сухомлинова будет поставлен на суд в ближайшем времени. В один из моих приездов в город генерал Поливанов сказал мне, что его вызывал сенатор, производящий следствие по делу, и предупредил, что и я буду вызван к допросу, так как при первом своем допросе Сухомлинов показал, что мы были совершенно не готовы к войне, только потому, что Военное министерство не могло добиться кредитов от министра финансов Коковцова. Я стал исподволь готовиться к моему допросу, пригласил к себе моего бывшего сослуживца по Департаменту Государственного казначейства, занимавшего потом пост товарища Министра финансов, В.В. Кузьминского и просил его испросить разрешение министра финансов Барка о предоставлении в мое распоряжение сведений об ассигнованиях кредитов Военному ведомству и о их расходовании за мое время.

335

Эти сведения мне были нужны, чтобы осветить вопрос, очевидный для всякого беспристрастного человека, что причина нашей неготовности к войне заключалась в том хаосе, который существовал при Сухомлинове во всех заготовительных операциях, в отсталости заказов, в нескончаемых переменах технических условий и в том, что никакого законченного плана на самом деле у нас не было. Я просил, чтобы мне дали те периодические ведомости кредитам, ассигнованным Военному ведомству и им не израсходованным, в результате чего получилось, ко дню моей отставки -30 января 1914 года - огромная сумма неиспользованных кредитов, превышавшая 250 милл. руб.

Все эти сведения были мне тотчас же даны. Я освежил их в моей памяти и все ждал моего допроса. Он наступил, однако, гораздо позже; в памятный день 20 декабря 1916 года. Я хорошо помню это число, потому что как раз во время моего допроса в здании Министерства юстиции пришел и присутствовал при моем допросе министр юстиции Макаров, который тут же сообщил, что найден труп Распутина, подо льдом на Малой Невке, ниже Крестовского моста. Допрос мой продолжался недолго. Следователь сенатор Кузьмин сказал мне, что у него имеются все сведения, сообщенные ему из Министерства финансов, и просил меня осветить ему только механизм испрошения и назначения военных кредитов, роль Министерства финансов и законодательных учреждений и записал несколько наиболее характерных цифр из всей эпопеи моих препирательств с военным министром. Он прибавил, что показания Поливанова чрезвычайно благоприятны для меня, так как он прямо заявил, что Военное ведомство получало денег больше, чем могло израсходовать, и что хотя я был очень скупым министром финансов, но всегда относился чрезвычайно горячо к интересам обороны и знал дела Военного ведомства гораздо лучше, нежели многие начальники главных управлений этого ведомства. Впоследствии, в сентябре 1917 года, уже в самый разгар революции и всего за месяц до большевистского переворота, при допросе на процессе Сухомлинова генерал Поливанов, как я это расскажу подробнее в дальнейшем, выразился уже гораздо менее любезно по моему адресу. Позднее осенью того же 1916 года произошел еще небольшой эпизод, о котором полезно сказать несколько слов. Штюрмера, как председателя Совета министров, сменил А.Ф. Трепов.

Вскоре после своего назначения он заехал ко мне и сказал, что, по его мнению, война близится к концу, что вступление Америки - оно ожидалось тогда со дня на день - положит ей конец, что нужно готовиться к мирным переговорам, к которым мы совершенно не подготовлены, так как правительство слишком поглощено текущею работою и не может сосредоточить своего внимания на такой важной задаче, а одному Министерству иностранных дел она, очевидно, не под силу. Поэтому у него, Трепова, возникла мысль доложить Государю о необходимости поручить

336

кому-нибудь одному подготовление всего этого вопроса к последующему рассмотрению в особом совещании под председательством самого Государя с тем, чтобы избранное лицо было затем и главным представителем России на мирном конгрессе, а до того пользовалось всеми материалами, сосредоточенными в руках правительства, и знало бы шаг за шагом обо всем, что будет происходить в сношениях с иностранными государствами. Таким лицом, по убеждению Трепова, должен быть никто иной, как я, и он убежден, что Государь разделяет его мнение, хотя он и не решался еще докладывать об этом, не заручившись моим согласием взять это дело в мои руки.

Я был уверен в эту минуту, что Трепов уже говорил с Государем и заручился его согласием, так как хорошо зная всю подкладку моего увольнения и постоянно следя за всем, что имело отношение к влиянию Императрицы на ход событий, он никогда не решился бы предположить меня на какую бы то ни было роль, не осведомившись наверху об отношении ко мне. Я ответил ему, что не имею никакого повода отказываться от исполнения какого бы то ни было приказания Государя, коль скоро оно может быть мною выполнено, но выразил ему совершенно определенно, что не вижу еще приближения мира, так как вступление Америки будет по необходимости развиваться чрезвычайно медленно, а ход событий на нашем фронте в связи с нашим внутренним развалом станет неизбежно только быстро ухудшаться. Я сказал ему также, что моя роль в лучшем случае сведется к добросовестной подготовке материалов для выработки наших пожеланий относительно мирного договора и такою работою я, конечно, могу заниматься в тишине моего уединения, чтобы передать" все, что я успею собрать, в руки тех, кому предстоит участвовать на будущем конгрессе, заранее будучи уверенным в том, что главными действующими лицами будут видные представители правительства того времени, а не такой посторонний человек как я, не пользующийся к тому же необходимыми симпатиями.

Я прибавил в конце нашей беседы, что для меня чрезвычайно важно отношение к этому вопросу моего друга и долголетнего сотрудника - Н.Н. Покровского, министра иностранных дел, что принадлежит ему по праву. Через несколько дней Н.Н. Покровский приехал ко мне, передал разговор Трепова с ним и сказал, что он приветствует эту мысль и выскажется в самом горячем смысле относительно необходимости ее осуществления, но условился с Треповым, что последний доложит о ней Государю и как только получит на то его согласие, то тотчас же станет сообщать мне все материалы по этому вопросу и предложил поставить в мое распоряжение вице-директора канцелярии министерства князя П.П. Волконского, через которого я буду получать все, что мне потребуется. Я действительно стал вскоре получать пачки всевозможных копий бумаг, не приведенных ни в какую систему, которыми обменивалось наше

337

Министерство иностранных дел со всеми правительствами, начиная с 1914 года. Трепов навестил меня еще раз и сказал, что Государь очень обрадовался его предложению, сказал ему, что он питает ко мне глубокое уважение и полное доверие, и выразил даже намерение лично предположить мне это дело в его ближайший приезд из Ставки. То же самое подтвердил мне несколько времени спустя и Покровский.

Но время шло, и вызова мне не было. Наступили декабрьские события с убийством Распутина, Государь приехал из Ставки, но меня никто не вызывал по-прежнему.

Тем временем во второй половине декабря скончался попечитель лицея А.С. Ермолов. Все были убеждены, что заменить его должен никто иной, как я, того же мнения был и новый председатель Совета министров, член Лицейского Совета, князь Н.Д. Голицын, который решился даже спросить об этом Государя, но получил от него в ответ, что лучше всего было бы ему самому занять это место, как не сопряженное с большою работою и только ввиду его категорической просьбы освободить его от такого назначения, Государь, вероятно не без его же намека, подписал указ о моем назначении, прибавивши, что этим будет довольна и вдовствующая Императрица, как покровительница лицея, всегда особенно хорошо относившаяся ко мне. Я узнал об этом только из присланного мне Голицыным указа о моем назначении.

Получивши указ, я немедленно послал Государю мою просьбу о приеме по случаю назначения попечителем лицея и еще раз спросил по телефону Покровского, не согласится ли он напомнить Государю о его желании дать мне указания относительно моей работы по собиранию и обработке подготовительных материалов к будущему мирному конгрессу. Покровский ответил мне по телефону, что еще на последнем его докладе Государь говорил с ним об этом вопросе, как окончательно им решенным и напоминать ему о нем, видимо, нет никакой надобности. Государь вернул мне быстро мою докладную записку о приеме, назначивши его на 19 января 1917 года, а почти одновременно с тем и Покровский сообщил мне, что на его новом докладе Государь снова подтвердил ему без всякого его напоминания, что увидит меня на днях и будет непременно говорить о том поручении, которое на меня будет им возложено.

В обычный утренний час, в 11 час. 19 января я приехал в Царское Село и видел Государя в последний раз. Никогда я не забуду этого нашего последнего свидания, и никогда не изгладится из моей памяти то впечатление, которое оставило во мне это свидание.

Целый год не был я в той приемной, перед кабинетом, в которой бывал столько раз за 10 лет моих частых посещений. Ничто не изменилось за целый год, что я не переступал порога Александровского дворца. Тот же швейцар на подъезде, видимо, обрадовавшийся видеть меня, тот же скороход провел меня в приемную, те же конвойцы у всех дверей, те же

338

книжки и альбомы на столе приемной, те же картины и портреты на стенах, те же лица в приемной: граф Бенкендорф и доктор Боткин, мирно беседующие между собою, а первый из них при моем появлении в приемной пошел ко мне навстречу и сказал даже разве сегодня пятница? и на мое замечание, что я уже три года как не езжу больше по пятницам, засмеялся и сказал: "Мы все еще считаем, что Вы - министр финансов и председатель Совета [министров], настолько мы привыкли видеть Вас здесь".

Государь тотчас принял меня. Когда я вошел в его кабинет, он стоял у окна у самых входных дверей и тут же и остался, не подходя, как это он делал всегда к письменному столу и не предложил мне сесть, а остался говорить со мною стоя. Мне показалось, что дверь из кабинета в уборную была приотворена, чего никогда раньше не бывало, и что кто-то стоит за дверью. Быть может, это был просто обман моего слухового впечатления, но во все время нашего короткого разговора, это впечатление не оставляло меня.

Внешний вид Государя настолько поразил меня, что я не мог не спросить его о состоянии его здоровья. За целый год, что я не видел его, он стал просто неузнаваем: лицо страшно исхудало, осунулось и было испещрено мелкими морщинами. Глаза, обычно такие бархатные, темно-коричневого оттенка, совершенно выцвели и как-то беспомощно передвигались с предмета на предмет, вместо обычно пристального направления на того, с кем Государь разговаривал. Белки имели ярко выраженный желтый оттенок, а темные зрачки стали совсем выцветшими, серыми, почти безжизненными.

Я с трудом мог подавить в себе охватившее меня волнение и, спрашивая о здоровье, сказал просто: "Ваше Величество, что с Вами? Вы так устали, так переменились с прошлого января, когда я видел Вас в последний раз, что я позволяю себе сказать Вам, что Вам необходимо подумать о Вашем здоровье. Те, кто видят Вас часто, очевидно, не замечают Вашей перемены, но она такая глубокая, что, очевидно, в Вас таится какой-нибудь серьезный недуг".

Выражение лица Государя было какое-то беспомощное. Принужденная, грустная улыбка не сходила с лица, и несколько раз он сказал мне? только: "Я совсем здоров и бодр, мне приходится только очень много сидеть без движения, а я так привык регулярно двигаться. Повторяю Вам, Вл[адимир] Николаевич], что я совершенно здоров. Вы просто давно не видели меня, да я, может быть, неважно спал эту ночь. Вот пройдусь по парку и снова приду в лучший вид".

Я поблагодарил Государя за назначение меня попечителем лицея, высказал ему, как отрадно мне это назначение, прибавивши, что ровно 45 лет тому назад, в декабре 1872 года я вышел из лицея, и с той поры не

339

было почти ни одного года, чтобы я не бывал в его стенах. Государь слушал меня все с тою же, какою-то болезненною, улыбкою, как-то странно оглядываясь по сторонам. Затем я спросил Государя, угодно ли ему дать мне теперь же его указания по тому делу, которое он мне поручает, или же угодно ему назначить мне иное время для доклада. При таком вопросе, который мне казался чрезвычайно простым, так как при его прекрасной памяти у меня не могло быть и мысли о том, что он мог не помнить о том, что Ему доложил министр иностранных дел всего два-три дня тому назад, Государь пришел в какое-то совершенно непонятное мне беспомощное состояние: странная улыбка, я сказал бы даже почти бессознательная, без всякого выражения, какая-то болезненная, не сходила с его лица, и он все смотрел на меня, как будто бы ища поддержки и желая, чтобы я напомнил ему о том, что совершенно исчезло из его памяти. При моем заявлении, что министр иностранных дел докладывал ему во вторник о его и бывшего председателя Совета министров Трепова мысли поручить мне подготовку материалов к будущим мирным переговорам, и что Государю угодно было лично высказать мне его соображения по этому чрезвычайно щекотливому вопросу, о котором так трудно сказать что-либо определенное сейчас, Государь положительно растерялся и долго, молча смотрел на меня, как будто он собирался с мыслями или искал в своей памяти то, что выпало из нее сейчас. После такого молчания, которое казалось мне совершенно бесконечным, и все продолжая беспомощно улыбаться Государь, наконец, сказал мне: "Ах да, я говорил с Покровским и хотел высказать Вам мое мнение, но я еще не готов теперь к этому вопросу. Я подумаю и Вам скоро напишу, а потом при следующем свидании мы уже обо всем подробно поговорим". Также продолжая» беспомощно улыбаться, Государь подал мне руку и сам отворил дверь в приемную.

В ней я нашел тех же: гр[афа] Бенкендорфа и Боткина. Скажу и сейчас, спустя столько лет, что слезы буквально душили меня. Я обратился к Боткину со словами: "Неужели Вы не видите, в каком состоянии Государь. Ведь он накануне душевной болезни, если уже не в ее власти, и Вы все понесете тяжкую ответственность, если не примете меры к тому, чтобы изменить всю создавшуюся обстановку". Не видели ли они того, что так поразило меня, или просто не хотели говорить со мною, я этого не знаю, но ни тот, ни другой не разделили моего впечатления и в один голос сказали мне, что я просто давно не видел Государя, но что в его здоровье нет решительно ничего грозного, и что он просто устал от всех переживаний. У меня же осталось убеждение, что Государь тяжко болен, и что болезнь его именно нервного, если даже не чисто душевного, свойства. При этом моем убеждении я был и 18 месяцев спустя, когда 10 июля 1918 года в помещении Петроградской чрезвычайки меня допра-

340

шивал Урицкий и задал мне прямой вопрос о том, считаю ли я Государя психически здоровым, и не думаю ли я, что он еще со времени удара его в Японии был просто больным человеком".

Это же убеждение я храню и теперь и думаю, что в описываемую мною пору Государь был уже глубоко расстроен и едва ли ясно понимал, по крайней мере, в данную минуту все, что происходило кругом него. Как бы то ни было, но я не запомню, чтобы я когда-либо переживал такое душевное состояние, как то, в котором я покинул Государя после этого последнего нашего свидания, всего на пять недель опередившего февральскую революцию, которая смела все, что было мне дорого, и привела Государя к его роковому концу в ночь на 17 июля 1918 года в Екатеринбурге.

И сейчас, спустя много лет после этого последнего моего свидания с покойным Государем, я припоминаю с необычайной ясностью, в каком волнении вернулся я в город и передал жене мое впечатление от этой встречи.

Незаметно подошла революция со всеми дикими ее проявлениями. Не хочется пересказывать все, что пережито, да и к чему! Нового я ничего не смогу рассказать, а повторять то, что пересказано другими сотни раз, просто не стоит. Скажу только одно, что кто бы ни похвалялся, что предвидел все, что произошло, сказал бы явную неправду. Все чувствовали необычайную тревогу, сознавали, что что-то готовится и надвигается на нас, но никто не давал себе отчета, и едва ли я ошибусь, если скажу, что все ждали просто дворцового переворота, отстранения влияния в той или иной форме Императрицы, думали, что явится на смену новый порядок управления, но не произойдет ничего рокового, и жизнь сохранит если и не все свои прежние формы, то все ее устои. Приведу один небольшой, но характерный по своему свойству пример.. Государственный секретарь Крыжановский, которому нельзя отказать ни в уме, ни в осведомленности, позвонил ко мне в понедельник утром, около 10 час, - это было 27 февраля - уже после того, что целый день в воскресенье, 26, происходили уличные столкновения войсковых частей с демонстрантами, и передал мне, что заседания Государственного Совета, на котором мне предстояло выступать, не будет, так как получен указ о роспуске Думы и [Государственного] Совета, о чем никто не знал, так как предположение это держалось правительством в строгой тайне, и когда я ему сказал, что, по моему мнению, этот акт чистейшего безумия, который может вызвать самые неожиданные последствия, то Крыжановский самым спокойным голосом ответил мне: "Напротив того, давно нужно было это сделать, и Вы увидите, какое прекрасное впечатление произведет роспуск, так как разом прекратится все разжигание страстей и большинство Думы будет само радо тому, что освободилось от засилия кучки бунтарей". В тот же понедельник днем около 2 часов, желая

341

посмотреть, что делается на улице, мы с женою, ничего не подозревая, вышли пройтись по Моховой, по направлению к Сергиевской, захватив с собою и нашу собаку "Джипика". Не успели мы дойти до Сергиевской повернуть направо, в сторону Литейной, как навстречу нам раздался залп ружейных выстрелов, и пули пролетели мимо нас. Мы побежали назад на Моховую и остановились, ища нашу собачку, которая скрылась в ближайшие ворота, как тут же из подъезда дома Главного артиллерийского управления вышел Гучков в сопровождении молодого человека, оказавшегося М.И. Терещенко, которого тут же Гучков познакомил со мною, сказавши, что Государственная Дума формирует правительство, в состав которого войдет М.И. [Терещенко] в должности министра финансов, а сам он попросил меня помочь ему советом, "если эта чаша его не минует". И действительно, на следующий же день, во вторник или самое позднее в среду, 1 марта, он пришел ко мне около 8 часов вечера, когда мы сидели за обедом, попросил нас дать ему что-либо перекусить, так как он с утра ничего не ел, и остался у меня до 2 часов ночи, расспрашивая меня обо всем, самом разнообразном из области финансового положения страны. Можно себе представить, какую пользу мог он извлечь из моих ответов, когда я и сам не знал почти ничего из того, что творилось в этой области за последнее время.

Второго марта я вышел не надолго к моей сестре в Басков переулок, чтобы узнать, что творится у нее по соседству с артиллерийскими казармами, и едва успел вернуться домой, как раздался неистовый звонок у парадного входа, и в мою квартиру ввалилась толпа вооруженных солдат с неистовыми окриками, что из окон моей квартиры стреляли по улице и убили какого-то солдата. Всего ворвалось человек 20. Эта ватага рассыпалась по всем комнатам, требуя выдачи оружия. Немалого труда стоило разъяснить ей, что никакого оружия у меня не было, если не считать стоявших у окна двух не заряженных карабинов, отобранных частями пограничной стражи на фронте и присланных мне, как бывшему шефу, на память. Стрелять из дома, стоящего даже не на улице, а в глубине двора, не было никакого смысла, и после (немалого препирательства толпа отхлынула, унося с собою винтовки, а руководивший ею субъект, оказавшийся переодетым рабочим, перед уходом сказал, что хорошо помнит меня еще по забастовкам 1905 года и советует мне запастись охранным свидетельством от коменданта Государственной Думы, так как я "состою на примете и мне несдобровать, если не будет запрещения входить ко мне и производить обыски". Большинство солдат просто ходило с любопытством по комнатам, разглядывая обстановку, а один из них перед уходом сказал только: "нашего брата тут разместили бы сотню человек, а здесь живет господ всего двое, да при них четверо прислуг".

Охранное свидетельство, воспрещающее производить обыски и осмотр квартиры, я получил в тот же день из Думы через посредство состоявше-

342

го в свое время при мне, как при председателе Совета министров, и перешедшего потом к князю Голицыну, ординарца Офросимова, но оно мало помогло мне при последующем инциденте. В тот же вечер ко мне прибежал мой шофер, бледный, растерянный, и заявил, что только что во двор ворвалась ватага солдат, сбила замки с трех гаражей, и увезла все автомобили, находившиеся в доме, и в числе их и мой, причем место их нахождения указывал ватаге наш же швейцар, оказавшийся потом настоящим большевиком.

Не помню в точности, на другой ли день или через день, третьего или четвертого марта, мы пошли с женою пешком, минуя Невский проспект, где было очень тревожно, в Учетный банк, чтобы вынуть из моего депо хранения 20 тыс. руб. бумагами, которые я хотел передать моей сестре Елизавете Николаевне, чтобы обеспечить ее на некоторое время, опасаясь, что со мною может произойти каждую минуту то же самое, что произошло уже с большинством министров, арестованных в думском павильоне или даже уже отвезенных в Петропавловскую крепость. Она пользовалась моею постоянною помощью и без нее просто не могла жить. Операция вынятия этого маленького вклада прошла чрезвычайно быстро, мы собирались уже выйти из кабинета председателя, провожаемые всем составом правления, но как только мы переступили порог кабинета и направились через операционную залу к выходу, на меня набросился какой-то субъект небольшого роста, еврейского или армянского типа и крича во все горло, что "вот бывший царский министр финансов, который во время японской войны украл 5 милл. руб., а теперь пришел взять миллион, чтобы тратить его на свержение народной власти и восстановить царский режим". Его окружало человек 10 вооруженных солдат, которым он отдавал распоряжения; те не знали, что делать. В эту самую минуту появился около меня молодой офицер в чине поручика гвардии, конечно, с огромным красным бантом, стал всячески уговаривать армянина, оказавшегося уволенным служащим того же Учетного банка Балиевым, по-видимому, родственником театрального московского-антрепренера, хозяина "Летучей мыши", и заявил, что он арестует меня, отведет в караульное помещение Городской Думы, коего он состоит комендантом, и распорядится со мною согласно тому, что ему будет приказано Государственною Думою.

Солдаты, из которых добрая половина была пьяна и с трудом держалась на ногах, обыскали меня внизу банка, я успел передать бумаги жене и отправил ее домой за думским охранным свидетельством. Меня посадили в какой-то захваченный у подъезда банка автомобиль, Балиев, встал на ступеньку и крича на весь Невский все тоже "Вот он царский министр - вор, граф Коковцов, которого он поймал с поличным в ту минуту, когда он вытащил из банка миллион на выручку царя", требовал чтобы солдат держал меня за руки, чтобы я не выбросил награбленных

343

денег. Невский был буквально запружен народом. Кое-кто из моих знакомых видел всю сцену и разнес повествование о ней по городу. Мы едва могли продвигаться поперек улицы и с трудом пробрались в помещение коменданта, где Балиев настоял, чтобы офицер выдал ему расписку в принятии арестованного им "государственного преступника" и только после получения расписки ушел из городской думы.

Через час жена приехала туда, привезла охранную "грамоту" Государственной Думы, но комендант не решился меня освободить и все ждал распоряжения из Думы. Ждать мне пришлось почти два часа. Наконец, по телефону, получилось приказание, доставить меня в Думу, в помещение по разбору арестованных.

Пешком из городской думы, через тот же Невский, офицер доставил меня в Европейскую гостиницу в сопровождении какого-то юнца в солдатской шинели и там, в главном вестибюле, среди массы всякого народа мне пришлось обождать опять же не менее получаса, пока мой комендант нашел чей-то автомобиль и повез меня под охраною того же вооруженного юнца в Таврический дворец, где мы трое снова блуждали бесконечное количество времени по разным этажам и помещениям, отыскивая то военного министра Гучкова, то его адъютанта, которых не оказалось налицо, то знаменитую комнату по разбору арестованных, которую нам никто не умел указать, пока, наконец, мы не набрели на целую толпу членов Думы, с которыми мне привелось провести почти 8 лет в совместной работе. Все только разводили руками и недоуменно спрашивали меня, что я тут делаю. Кое-кто говорил даже мне "да бросьте Вы всю эту бессмыслицу и уходите домой, пока на Вас не набрел Керенский".

Что творилось это время в помещении Таврического Дворца, - этого не может воспроизвести самое пылкое воображение. Солдаты, матросы, студенты, студентки, множество всякого сброда, какие-то депутации, неизвестно кому представляющиеся, какие-то ораторы на стелах и стульях, выкрикивающие что-то совершенно непонятное, арестованные вроде меня в сопровождении такого же конвоя, снующие "френчи", вестовые и неведомые люди, передающие кому-то какие-то приказания, несмолкаемый гул голосов, грязь и сутолока, в которой бродят какие-то сконфуженные тени недавно еще горделивых членов Государственной Думы, собиравшихся разом показать всему миру волшебный переворот, совершившийся "без пролития крови" в судьбах России...

Когда меня вели через комнату, в которой я заседал 8 лет в составе бюджетной комиссии, меня обступила толпа знакомых членов Думы из партии октябристов и с недоумением спрашивала, каким образом я очутился под конвоем и куда меня ведут. Кое-кто из этой толпы взялся провести меня и моих конвоиров в комнату по разбору арестованных, и когда меня ввели в это чистилище, то картина представившаяся моим глазам, была еще более поучительна.

344

Большая комната, в которой я никогда ранее не бывал, была битком набита разным людом, едва умещавшимся на полу. Одни стояли, другие сидели, были и такие, которые спали крепким сном. Стражи в комнате не было никакой, но среди скопившихся людей сновали какие-то субъекты, запрещавшие арестованным говорить друг с другом.

Мне не с кем было разговаривать, так как знакомых я никого не нашел, и только издали мне поклонился отставной кавалерградский офицер, маркиз Паулучи, да быстрою походкою прошел почти следом за мною Государственный секретарь Крыжановский, который не заметно меня и сел в отдаленном углу комнаты, спиною ко мне. Общее внимание останавливал на себе босоногий странник, которого я не раз видел на улицах города с непокрытою головою и босого в стужу и слякоть. Он сидел у стены и громко распевал какие-то непонятные псалмы, не обращая ни на кого ни малейшего внимания.

После получасового ожидания в комнату вошел заведывавший разбором арестованных член Государственной Думы из кадетской партии Пападжанов, с которым у меня было раньше в заседаниях Думы несколько вполне корректных встреч, и задал мне ряд вопросов относительно обстоятельств моего ареста, оказавшихся в полном соответствии донесением моего конвоира-офицера и тут же заявил мне, что он считает мой арест плодом какого-то самоуправства, извиняется передо мной и просит меня продиктовать служащему комендантского управлений Думы краткий протокол об обстоятельствах ареста, а сам распорядится составлением постановления о моем немедленном освобождении и поручит доставившему меня офицеру отвезти меня домой, о чем немедленно протелефонирует моей жене, чтобы успокоить ее.

Я должен засвидетельствовать, что отношение ко мне Г. Пападжанова было проникнуто величайшею деликатностью, и я храню об этом самое благодарное воспоминание. Я имел случай передать ему лично мою благодарность, когда почти три года спустя, мы встретились с ним в Париже, оба в одинаковом беженском положении, хотя он имел еще некоторое официальное положение, как член Особого комитета попечения об армянских беженцах, собиравшихся возвращаться в прежнюю Россию после разгрома их турками.

Пока составляли протокол и редактировали постановление о мое освобождении, ко мне обратился тот же мой начальник-офицер, доставивший меня в Городскую Думу, а оттуда и в Государственную Думу, просьбою помочь ему отдохнуть после трех дней, проведенных в невероятно трудных, по его словам, условиях, и испросить разрешение коменданта Думы поставить под его начальством небольшой караул в доме, где я живу, чтобы предупредить новое насилие надо мною, заявляя, что он устроит все без малейших хлопот для меня, что люди у него совсем надежные и будут счастливы, если мне удастся собрать для них не более

345

25 руб. на всех в день, так как довольствие их обеспечено, а какие-нибудь приспособления для ночевки он устроит и сам при содействии домового управления.

Коменданта Думы я не знал и передал эту просьбу Пападжанову, который отнесся к ней вполне сочувственно, переговорил с комендантом и сказал мне, что тот вполне готов оказать мне это небольшое внимание, хорошо понимая, что не только я, но и все жильцы будут благодарны, если их спокойствие будет охранено на те дни, пока удастся водворить в городе полный порядок. Быстро окончили протокол, подписали постановление о моем освобождении, выдали мне на руки копию его, и мы вышли с моим конвоиром во двор Думы, где тот же конвоир забрал неизвестно чей автомобиль дал шоферу слово, что через час отпустит его обратно, а я заявил, что заплачу 10 руб. за доставку меня на Моховую, тут же выдал солдату, сопровождавшему меня из Городской Думы, 2 руб. на извозчика, и через несколько минут я вернулся благополучно домой.

Тотчас же я распорядился по соглашению с управляющим домом отвести хорошую комнату в пустой квартире под нами. Все жильцы были в восторге от появления у нас воинского караула, быстро натащили ковров и подушек и одеял для 12 человек нижних чинов. В квартире отсутствовавшего графа Толстого мне удалось найти две комнаты для офицера и для старшего унтер-офицера, и к 7 час. эта команда прибыла и водворилась у нас, проявляя ко мне совершенно приличное, хотя и сдержанное отношение, несмотря на то, что внешний вид солдат не внушал никакого доверия. Оказалось впоследствии, что все солдаты были собраны офицером из числа болтавшихся по городу людей, покинувших казармы. Вооружение ими было забрано самовольно в разных караульных домах, а откуда они добывали себе продовольствие - этого никто не знал. Очевидно, брали его по так называемой "реквизиции", то есть попросту забирали силою в лавках.

В течение трех дней офицер и унтер-офицер завтракали и обедали у нас. Все вечера офицер проводил с нами, назвал себя поручиком лейб-гусарского полка Корни-де-Бадом, родом из Варшавы, попавшим в полк после больших потерь его в начале войны, из армейского гусарского полка, а в Петрограде оказавшимся перед самою революциею вследствие ран, от которых лечился в Николаевском госпитале. Вел он себя у нас чрезвычайно вежливо и даже подобострастно, внимательно расспрашивая меня по самым разнообразным вопросам, на которые я давал ему самые осторожные ответы, и так продолжалось ровно три дня. На четвертый день Корни-де-Бад заявил мне, что его требуют вместе с его людьми в Городскую Думу, где после него начались крупные недоразумения. Он оставил у нас в доме "для связи" двух солдат, а через два дня убрал и их, и мы перешли на мирное положение, получивши разрешение при малейшей надобности вызвать его и даже военный караул к себе в случае

346

какого-либо нападения на нас или прибытия новой команды для обыска. К этой мере я, однако, не прибегал, и ничто внешне не нарушало нашей жизни до самого отъезда нашего на Кавказ 29 октября 1917 года.

Несколько дней после ухода караула от нас ко мне принесли от того же Корни-де-Бада письмо, в котором он просил меня передать посланному им лицу 300 руб., в которых он очень нуждается. Посланный ждал ответа внизу. Я спустился к нему и застал молодого человека, хорошо одетого, который, видимо, меня не знал, и сначала сказал мне, что он мне никакого письма не передавал, и только, когда я громко сказал в присутствии швейцара, внимательно прислушивавшегося к каждому моему слову, что тем лучше, значит посланный ушел без ответа и, вероятно зайдет позже, тогда этот молодой человек попросил разрешения переговорить наедине. Мы отошли к окну, но швейцар продолжал прислушиваться. Он сказал мне, что Корни-де-Бад арестован по очевидному недоразумению, находится в Комендантском управлении на Садовой и не может даже улучшить своего положения и должен довольствоваться из солдатского котла.

Я сказал ему, что дам ответ через Комендантское управление, и мне стоило немало труда, чтобы отделаться от этого посланного. Тотчас после его ухода я позвонил в Комендантское управление, вызвал к аппарату самого коменданта и спросил его, что я могу сделать по обращенному ко мне письму, которое я тут же прочитал ему. В ответ на мой вопрос комендант, заявивший мне в совершенно любезной форме, что он состоит в мое полном распоряжении, но просит меня только ответить ему, почему я знаю Корни-де-Бада и какие сведения могу я дать о нем. Мне пришлось тогда рассказать ему всю эпопею моего ареста, водворения этого господина в нашем доме, а комендант, в свою очередь, сказал мне, что этот авантюрист чистейшей воды, по-видимому, беглый полковой писарь из евреев, Корней Батов, никогда не служивший в строю и уличенный уже в целом ряде краж из лавок под предлогом реквизиции. Он советовал мне быть особенно осторожным с ним, так как он открыто похваляется самыми близкими отношениями со мною, и предложил, если я желаю помочь ему, то послать мою помощь через него, коменданта, и лучше всего в форме пожертвования на всех неимущих арестованных. Так я сделал и больше никогда его не видел.

Год спустя, во время моего заключения в чрезвычайке этот субъект явился к жене, сказал, что состоит правозащитником при революционном трибунале и предложил свою помощь к моему освобождению. В действительности его помощь выразилась в том, что воспользовавшись минутным выходом жены из передней, он украл золотое украшение с моей полки, стоявшей в углу, заставил близкого мне человека - И.А. Турцевича - накормить его обедом в ресторане и все под предлогом близких отношений с большевиками и возможности устроить мое осво-

347

бождение из заключения, но из этих его обещаний, конечно, ничего не вышло и больше об этом субъекте до меня не доходило никаких сведений.

Весна 1917 года прошла в каком-то чаду, под неумолкаемый гул выстрелов на улицах и под гнетом ежедневных декретов Временного правительства, расшатывавших нашу государственную машину с какою-то злорадною поспешностью и незаметно, но верною рукою подготавливавших захват власти большевиками.

В мае месяце мы, как и всегда, перебрались к себе в деревню, и там первое время было как будто совсем тихо и спокойно, и ничто не напоминало бушевавших страстей в недалеком городе. Тот же милый сад при доме, та же мирная обстановка уединенной деревни, жившей своими мелкими интересами, те же заботы об уборке сена, тот же уход за огородом и ягодником, те же мои любимые занятия около скотного двора и конюшни. Не было только моей верховой лошади, с которою пришлось расстаться в связи с уходом царского конвоя и невозможностью держать лошадь в хороших условиях в городе. Только всматриваясь глубже в отношения к нам окружающих, невольно бросалась в глаза какая-то небывалая отчужденность крестьян от нас. Почти никто не приходил, как бывало постоянно прежде, с своими бесконечными просьбами и делами, деревенские дети перестали приносить к нам грибы и ягоды, никто не шел более на работу, несмотря на мои личные просьбы, хотя прямо никто не отказывал; все всегда обещали и не исполняли данных обещаний. Приходилось обходиться собственными средствами и немало трудиться самому, отказываясь вовсе от уборки плохих сенокосов. Участились также кражи, и заметно в разговорах стало какое-то отчуждение крестьян от меня, чего не было никогда за все 35 лет моего существования среди них, чего не было даже и в пору первой революции 1905 года. Словом, жизнь стала совсем иная, чем была раньше, несмотря на то, что внешние ее формы казались мало переменившимися. Внешне все было тихо, но время от времени стали появляться на дороге, проходившей мимо нас, какие-то совершенно незнакомые типы.

Стало также совсем невыносимо передвижение по железным дорогам. На коротким расстоянии в 5-6 час. между городом и имением приходилось испытывать положительные унижения. Вагоны первого и второго класса еще существовали номинально, но пользоваться ими не было никакой возможности. Все Отделения были битком набиты солдатами, не обращавшими никакого внимания на остальную публику. Песни и невероятные прибаутки не смолкали во всю дорогу. Верхние места раскидывались, несмотря на дневную пору, и с них свешивались грязные портянки и босые ноги. Кондукторы не показывались среди пассажиров, и обращаться к ним для наведения порядка было совершенно напрасно, они не могли ничего поделать с разнузданною толпою и лучшее, на что им

348

пришлось решиться, это просто скрываться в их служебные отделения, предоставив пассажиров на волю толпы.

Для меня и жены эти переезды были особенно тягостны, так как на приходилось ездить сравнительно более часто, нежели мы делали это прежнее время.

К концу лета, примерно с первых числе августа, меня стали вызывать на процесс бывшего военного министра Сухомлинова и на допросы Чрезвычайную следственную комиссию под председательством московского адвоката Муравьева для рассмотрения дел по обвинению различных представителей прежней правительственной власти в злоупотреблениях по службе.

Говорить много о процессе Сухомлинова не приходится. Меня вызвал обвинение для разъяснения правильности заявления обвиняемого о том что он совершенно не повинен в нашей неготовности к войне, так как все его усилия систематически разбивались о мое нежелание отпускать кредиты на усиление нашей обороны.

Мне было не трудно опровергнуть эту точку зрения представлением точных данных о том, как отпускались на самом деле кредиты на нужды обороны, какую готовность идти широко в этом направлении проявляла Государственная Дума и насколько были ограничены полномочия министра финансов перед Советом министров, перед самим Государем, естественно, ближе принимавшем к сердцу интересы обороны, нежели государственного казначейства, и в особенности перед законодательными учреждениями, перед которыми я никогда не выдвигал вопросов о розни между мною и военным министром. Я просил обратиться по этому поводу с вопросом к бывшему помощнику военного министра, генералу Поливанову, который перед моим допросом в свидетельской комнате заявил громко при целом ряде свидетелей преимущественно из высших военных чинов, что он Сочтет своим долгом снять всякий упрек с министра финансов и скажет, что Военное ведомство получало денег больше, чем могло израсходовать, потому что само не было подготовлено к широким операциям по перевооружению армии.

Я не был в заседании при допросе генерала Поливанова, но мне рассказывали по горячим следам, что он был далеко не так категоричен в своем показании и даже выразил мысль не слишком для меня благоприятную, сказавши, что пока Столыпин был председателем Совета министров, он относился чрезвычайно горячо к нуждам обороны, но что с его смертью положение ухудшилось, так как его преемник, т.е. я, отличался большим упорством в разрешении кредитов. Не знаю, насколько это сообщение, дошедшее до меня, было справедливо, но если в нем была бы крупица правды, мне обидно за неискренность Поливанова, который лучше кого-либо знал истинную причину нашей неготовности к войне.

Во всяком случае, не подозревая того, что мог сказать Поливанов, я

349

подробно развил перед судом механизм ассигнования кредитов Военному ведомству и состояние средств в его распоряжении к моему уходу. Впоследствии, уже в беженстве, председатель суда Н.Н. Таганцев и прокурор Носович говорили мне в Париже, что мое показание произвело на суд большое впечатление, так как никто не имел ни малейшего представления о том, что в руках Военного министра оставалось в последние два года перед войной свыше 250 милл. руб., которых он не мог своевременно израсходовать по совершенной неготовности всей нашей организации к исполнению массовых заказов нового вооружения.

Любопытно было в особенности отношение самого Сухомлинова к моему показанию. Следуя усвоенному им порядку отвечать перед судом по поводу каждого показания допрошенного свидетеля, он заявил, что должен возразить на мое показание. Но вместо всякого возражения, не опровергая ни одного моего заявления, он ограничился тем, что стал подробно рассказывать о том, как рассматривались дела в Совете министров, как я авторитетно всегда возражал на все его требования, причем даже Столыпин боялся меня, так как я отличался большим даром слова, и все министры боялись меня, как огня. Сенаторы при этих словах только переглядывались, а когда обвинитель спросил его, что он может сказать по поводу моего показания о том, что крупные суммы оставались не израсходованными по неподготовленности самого ведомства к быстрому их расходованию и чхо, следовательно, при этом условии, сколько бы ни отпускать денег, дело все равно не подвинулось бы ни на шаг, Сухомлинов ответил только, что он никогда не слышал о таких остатках.

Тягостное впечатление оставил во мне самый вид суда. Зала, в которой для публики было приготовлено. большое количество мест, была почти пуста, и только передние ряды стульев были заняты. Подсудимые были окружены охраною Преображенского полка самого неряшливого вида и притом с таким злобным выражением лиц по отношению к обвиняемым, что порою становилось жутко смотреть на эти озверелые лица, и не мне одному приходила в голову мысль как бы эта стража не покончила с подсудимым вне заседания. Покойный Великий Князь Сергей Михайлович, вызванный также свидетелем по делу, спускаясь со мною по лестнице после моего допроса, сказал мне, что он сомневается, чтобы Сухомлинов и его жена вышли живыми из залы заседания. Он, конечно, не предчувствовал, что через восемь месяцев его самого зверски убьют в Пермской губернии, а Сухомлинов будет освобожден после произнесенного над ним сурового приговора, успеет скрыться за границу и там, в своих мемуарах наклевещет на бедного Государя, виновного лишь в том, что он верил ему и не обращал внимания на то, что ему говорили о непригодности Сухомлинова.

Закончу эту часть моих воспоминаний тем, что скажу, что несмотря на все, что я испытал тяжелого и несправедливого от Сухомлинова, несмот-

350

ря на то, что я считаю его одним из главных виновников катастрофы, постигшей Россию, я не считаю его виновником в измене перед своею; Родиною. Он виновен в том, что был преступно легкомыслен на своем посту, что смотрел на все глазами своей жены, окружал себя в угоду ей всякими проходимцами, давая им возможность знать то, о чем они не должны были иметь никакого понятия, и, в особенности, быть может тем, что он имел самое вредное влияние на Государя, отвлекая его внимание всякими пустяками от серьезного дела. Справедливость по отношению к; Государю-мученику заставляет опять и опять сказать, что он настолько любил свою Родину, питал такой живой интерес к армии и флоту, что военному министру не было никакой надобности искать для себя опор в тех приемах, которыми он думал укрепить свое положение, тогда как именно он больше, нежели кто-либо из окружающих, мог направит Государя на иное отношение к делу. Единственное этому объяснен» заключалось в том, что по своей природе Сухомлинов не был способен н на что иное. Он сам был непростительно легкомыслен и сознательно ил бессознательно вел Государя туда, где сам был силен, т.е. на путь мелки бытовых частностей военного дела, затушевывая прибаутками и мелочи ми все, что было существенного.

Чрезвычайная следственная комиссия допрашивала меня в полно составе только один раз и предполагала продолжать допрос еще впоследствии, но это продолжение так и не состоялось. Мне задано было только два вопроса:

— при каких обстоятельствах состоялось назначение А.А. Макаров министром внутренних дел и кому принадлежала инициатива в это выборе;

— на каком основании и в силу каких законов происходили за врем моего председательствования в Совете министров роспуски Государственной Думы будто бы до окончания сроков полномочия ее членов.

Я ответил по первому вопросу, что инициатива принадлежала лично мне и, на предложение изложить подробности воспроизвел все, что относилось к этому вопросу, начиная от беседы со мною Государя в Киевском дворце в день смерти Столыпина и отъезда Государя в Крым.

Во время моего показания Муравьев все время перелистывал какую то тетрадь, иногда вставляя мелкие подробности, утраченные мое памятью, и затем, по окончании моего показания заявил мне: "Ваш объяснения отличаются большою точностью, по этому вопросу комиссии не имеет более надобности в дальнейших разъяснениях".

По второму вопросу Муравьев только повторил заданный мне вопрос, а самый допрос производил знаменитый автор приказа № 1, вновь испеченный сенатор, недавний присяжный поверенный Соколов. Он только что оправился от побоев, которые были нанесены ему на фронте, и носил на голове шелковую черную шапочку.

351

На поставленный мне вопрос я ответил коротко, что за все время с сентября 1911 года и по январь 1914 года, пока я был председателем Совета министров, Государственная Дума не была ни разу распущена досрочно, и этим исчерпывается мой ответ. Но сенатор Соколов этим не удовольствовался и просил меня разъяснить: каким образом происходили роспуски Думы на-рождественские и летние ваканты. Я ответил, что каждый раз время начала и конца ваканта обусловливалось мною по соглашению с председателями Думы и Государственного Совета в зависимости от хода законодательных дел. В соответствии с этим заготовлялись проекты указов, которые и представлялись, смотря по тому, где находится Государь, т.е. в Крыму или в Царском Селе накануне роспуска, или за несколько дней, дабы указ успел быть мною получен и своевременно объявлен.

По-видимому, ответ мой всем показался и простым и естественным, но Соколов и тут нашел нечто неясное и "едва ли законное", как он прибавил, а именно, Дума и Совет были распущены на Рождество 12 декабря, а указ мною помечен подписанным 7 числа. По его мнению, "тут что-то неладно, очевидно, что палаты распущены за пять дней до срока, который им объявлен". Мы обменивались несколько минут нашими взглядами на незакономерность такого моего действия и, видимо, остались каждый при своем мнении. Присутствовавший в заседании сенатор Иванов, которого я знал по его службе в Государственном контроле, поддержал мою точку зрения, заметивши, что следственная комиссия могла бы скорее обвинить председателя Совета министров в незакономерности, если бы он пометил днем роспуска Думы самый указ о роспуске при нахождении Государя в отъезде и даже возбудить вопрос о подложности пометки.

Председатель положил конец нашему спору торжественным заявлением, что Чрезвычайная следственная комиссия войдет в свое время в оценку рассмотренного ею вопроса и постановит окончательное свое решение.

Затем мне было предложено дать мои объяснения по некоторым частным вопросам одному из следователей при комиссии, товарищу прокурора Московской судебной палаты Голембовскому (быть может, я не точно воспроизвожу его фамилию), который находился тут же и пригласил меня немедленно к себе в кабинет. С ним я имел впоследствии еще два или три свидания, и все они были посвящены вопросам о моих спорах с министром внутренних дел Маклаковым об ассигновании денег на поддержку печати, и когда допрос был окончен и следователь стал записывать мое показание, то он протянул мне синюю обложку и в ней предложил прочитать всеподданнейший доклад Штюрмера, как председателя Совета министров, от июля 1916 года, прибавивши: "Вас это поинтересует".

352

Этот доклад содержал в себе прямую, неприкрашенную ложь.

В нем говорилось, что в Государственной Думе образовался так называемый "прогрессивный блок", поставивший себе целью диекредитировать принцип монархии и личность монарха перед общественным мне, ем, указывать обществу на опасность, которая грозит стране, если будет спешно положен предел злоупотреблениям власти, и проводи явно республиканские идеи. Из Государственной Думы этот блок перешел уже в стены Государственного Совета и успел завербовать боль количество членов не только среди выборных членов, но и среди членов по Высочайшему назначению. Его душою в Совете и главным противником превратных идей, сказано было в докладе, являюсь я, причем руковожусь исключительно личным самолюбием, так как я до сих пор не могу примириться с увольнением меня от должности председателя Совета министров и пользуюсь моим чрезвычайно влиятельным положением среди членов Совета, чтобы сеять смуту. Доклад заканчивается тем, что Штюрмер представляет этот печальный вопрос на личное решение Государя и испрашивает его указаний. Никакой резолюции на доклад положено не было и только сбоку на первой странице поставлен синим карандашем обычный знак: черта с двумя точками, как указание на то, что доклад был прочитан.

Штюрмер в это время находился уже в Петропавловской крепости! Я сказал только следователю, что все это прямая ложь, и я уверен, Государь не придал ей никакого значения.

Входить в подробные объяснения с посторонним человеком мне хотелось, но лично мне было просто обидно, что Государю рассказывались небылицы и перед ним старались оклеветать человека неизвестно даже для чего. Не мог же Штюрмер не знать через ту же группу правых, к которой принадлежал и сам, что я не только не играл никакой роли в образовании прогрессивного блока, но и держал себя в стороне от всяких группировок и течений, никогда и ни в чем не проявляя моего оппозиционного настроения, которого и вовсе не было во мне. Не мог он также не знать, что лидер правых Дурново не раз открыто говорил, что сожалеет, что я не принадлежу к его группе, но не может не относиться с уважением к моей сдержанности, противополагая ее неукротимому отношению к событиям гр[афа] Витте, не скрывавшего своей озлобленности на то, что он не у власти. Таким поступком Штюрмер не ограничивал, однако, своего отношения ко мне.

Из опубликованных советской властью в 1926 году переписки между Государем и Императрицей Александрой Федоровной за 1916 год с несомненностью видно, что о таком же моем участии и о моей руководящей роли в составе прогрессивного блока в Государственном Совете Штюрмер рассказывал в тех же выражениях Императрице, прибавляя к своей лжи и сообщения о какой-то моей интриге против отдельных министров, и в

353

частности против князя Шаховского, которого я тогда почти не знал, не говоря о том, что я не имел никакого доступа, да и не искал его, ни к правительству, ни в такие круги, от влияния которых зависела судьба министров. Его наветами и прямою клеветою только и можно объяснить ту обидную для меня характеристику, которая отразилась на ее письмах более двух лет спустя после моего увольнения.

Удивительнее всего было, однако, то, что одновременно с клеветою на меня тот же Штюрмер без всякой нужды делал мне, какие-то авансы, о которых была речь в своем месте, и так же беззастенчиво лгал, но только в другом направлении и притом без всякой надобности.

ГЛАВА II

353

ГЛАВА II

Неудавшаяся попытка выехать за границу — Отъезд не Кавказ. Жизнь в Кисловодске. — Письмо Н.Н. Покровского об избрании меня председателем Союза защиты русских интересов в Германии. — Многочисленные попытки обеспечить себе выезд с Кавказа. — Отъезд из Кисловодска и приключения в пути. — Прибытие в Петроград. Обыск и арест. — Тюрьма на Гороховой, № 2

* * *

Пока описанные события шли своим ходом, и назревали постепенно грозные явления начала ноября, все, что окружало меня, говорило за то, что оставаться в Петербурге становилось просто опасным. Вопрос продовольствия становился также все более и более грозным. Многие стали поговаривать о необходимости выезда куда-нибудь, где жизнь казалась спокойнее и обеспеченнее, хотя самому мне просто не хотелось выезжать куда-либо, да и куда? Кое-кто бросил мысль, что у меня за границею дочь, и мне бы следовало попытаться выехать к ней. Вопрос материальный, сыгравший впоследствии такую решающую роль, не имел тогда еще острого значения, т[ак] к[ак] у меня были еще соображения, и я мог рассчитывать на них и на получение разрешения на перевод небольшой суммы денег за границу.

Жене эта мысль улыбалась, и я стал обдумывать ее еще с половины сентября. Подбивал меня на это решение и В.А. Маклаков, получивший перед тем назначение послом в Париж и упомянувший как-то в разговоре с новым министром иностранных дел Терещенко, что я мог бы быть ему очень полезен в Париже.

Терещенко позвонил ко мне по телефону и предложил располагать им, если только я хочу, Я побывал даже у него и получил без всякой моей

354

просьбы заграничный, так называемый дипломатический, паспорт и заявление, что министр финансов Бернацкий переведет мне все, что я его попрошу. Словом, все шло так гладко, что оставалось только, что называется, плыть по течению и ввериться судьбе, которая готовила такое простое решение казавшегося сложным вопроса.

Французское посольство сказало, что даст немедленную визу на выезд во Францию, а английский военный агент, распоряжавшийся морскими перевозками с континента на запад, сейчас же по просьбе своего французского коллеги дал разрешение на предоставление мне двух мест на одном из пароходов из Бергена в Нью-Кастль. Оставалось только сделать последние шаги и назначить день отъезда, не распространяясь о нашем отъезде, чтобы не вызывать лишних разговоров. Не знаю почему, но, несмотря на то, что я делал все, что было необходимо для отъезда, у меня не было уверенности в том, что мы уедем. Какое-то безотчетное предчувствие говорило мне, что наш отъезд не состоится. Дома никаких приготовлений мы не делали, все оставалось на своем месте, и даже моим сестрам я не говорил ни слова.

Около половины октября, как-то утром открываю газету и читаю, что поезд, вышедший накануне вечером из Петрограда в Финляндию с большим количеством пассажиров, в числе коих находились, между прочим, доктор Бадмаев, г[оспо]жа Вырубова и другие, снабженные заграничными паспортами, был задержан на одной из станций перед Гельсингфорсом русскими матросами, и указанные мною пассажиры и еще кто-то высажены из поезда и отвезены матросами в Свеаборг и посажены в тюрьму. На меня это известие произвело решающее впечатление. Я обратился к тому же Терещенко, чтобы узнать, что именно произошло, и узнал от него, о чем не было никаких сведений в газетах, что в Финляндии неблагополучно, что наши солдаты и матросы захватывают местами власть, распоряжаются по-своему, отстраняя местную власть, обыскивают поезда и не подчиняются распоряжениям нашего военного начальства.

Сообщение это сопровождалось, разумеется, заверением, что порядок, будет восстановлен на этих же днях, но уверенности в этом я не подметил в разговоре со мною, и на вопрос, не рискую ли я с женою такою неожиданностью, я получил только возражение, что едва ли я представлял тот же интерес как мадам Вырубова и Бадмаев, связь которых с Распутиным есть общеизвестный факт.

Мы решили не рисковать и отложить поездку за границу, по крайней мере на некоторое время, пока выяснится и обстановка в Финляндии и возможность безопасного проезда. Тем временем приехал с Кавказа брат жены и стал нас всячески уговаривать поехать на Кавказ, в Кисловодск, где жизнь течет так мирно и даже приятно, где продовольствия вдоволь и где "крепкое Терское и Кубанское казачество не допустят никакого

355

брожения и проявляют удивительную преданность порядку и нерасположение даже к бредням Временного правительства".

Этот разговор в связи с решением выехать из Петрограда повлиял на нас. Нам удалось получить отделение в спальном вагоне, и 29 октября старого стиля, т.е. всего пять дней спустя после того, что власть перешла в руки большевиков, мы выехали на Кавказ.

Перед отъездом мы поехали проститься с внуками на Конногвардейский бульвар и совершили эту поездку под выстрелами на Невском, и в особенности на углу Морской; оказалось, что в это время брали приступом гостиницу Астория, как центр скопления "буржуев".

Москву мы проехали также под раскаты артиллерийских выстрелов - шли бои в разных концах города. Курский вокзал был пуст, из вагонов никто не выходил и публику не пускали на вокзал. Мы ждали, что к нам придет проститься близкая нам старушка М.К., но ее на вокзале не оказалось. Послали мы было телеграмму в Тулу М.Н. Утиной и ее сыну, прося их выехать повидаться с нами на вокзале, но их также не оказалось. Очевидно, телеграф не действовал.

Ночью под Орлом наш вагон чуть было не разбили. Встречный поезд потерпел какое-то небольшое крушение, нас остановили в пути; было совсем темно, и никто не знал, что именно произошло, как и то, что в потерпевшем поезде были раненые. В двери нашего вагона раздавались неистовые стуки, приправленные бранью. Кто-то требовал, чтобы вагон был открыт, иначе его разнесут в щепки. Пришлось подчиниться этому требованию, т[ак] к[ак] стекла тормозной площадки летели уже вдребезги - к нам ворвалось несколько человек, требовавших, чтобы мы взяли несколько человек раненых и доставили их в Орел. Это требование было, разумеется, исполнено, трое потерпевших б^шо нами принято, поезд тронулся; раненые оказались легкими, мы сдали их в Орле на станции и Продолжали путь вполне благополучно до Ростова. Тут нас ждало первое испытание.

Когда поезд подошел к станции, то прежде всего нашим глазам представилась невероятная толпа, сквозь которую не было никакой возможности пробраться, а выйти было необходимо, т[ак] к[ак] нам было заявлено, что спальный вагон .дальше не пойдет, т[ак] к[ак] с 1 ноября (а это было как раз 1 число) движение спальных вагонов отменено и служащие железной дороги не допускают пропуска вагона по Владикавказской дороге. Было прибавлено, что "господа буржуи могут проехаться и в простом вагоне".

На меня было возложено попытаться уладить неожиданный конфликт. Будучи и лично заинтересован в его ликвидации, я пошел разыскивать начальника дороги, которого знал по прежним моим поездкам по этой дороге. Он немедленно приехал на станцию, проявил полную готовность

356

помочь нам, но сказал, что не имеет более власти на дороге, т[ак] к| комитет служащих явно настроен враждебно по отношению к нам. Начались наши общие мытарства по станции. Около вагона стояла толпа требовала выгрузки наших вещей; рядом на соседнем пути стоял готовый паровоз под парами, чтобы вести поезд.

Сначала объяснения носили явно непримиримый характер. Какие-то делегаты заявили мне, что они не допускают движения по своей дороге спальных вагонов, уменьшающих состав поезда в ущерб интересам народа, который должен ютиться в набитых вагонах, тогда как "господа изволят почивать в роскошных отделениях". Но наши аргументы о том, что публика не виновата, что ей дали спальные места за очень большую плату и сама ничего не отнимает ни от кого, тем более, что ей не было заявлено об этом при отправке и во всяком случае такое распоряжение может иметь значение только с того момента, как в месте отправления будет уже известно о состоявшемся изменении правила, никому еще неизвестного, видимо производили некоторое впечатление. Кто-то из нас спросил даже делегатов, кто же вернет нам деньги, заплаченные за проезд до Кисловодска, и прибавил, что, вероятно, [господа] делегаты признали бы несправедливым, если бы они наняли извозчика и заплатили ему деньги вперед за конец, а он на половине дороги выбросил бы их из экипажа и предложил сесть на дроги с капустой, которые дотащили их до места.

Этот простой аргумент, видимо, подействовал. Делегаты ничего на него не ответили, и старший из них, все время направлявший прения, заметил: Пожалуй, что это и так, но он не знает согласятся ли товарищи машинисты с таким рассуждением. Мы все подошли к паровозу. Машинист, слышавший нашу беседу, сказал, что "Народ, взявший в свои руки управление дорогою, должен быть прежде всего справедлив, и если заключен договор на переезд в спальном вагоне до Кисловодска, и деньги заплачены, то нужно выполнить договор и уже потом ведаться с теми, кто потворствует буржуям", но этого спора он один решить не может и нужно спросить делегатов от депо, которые сейчас на собрании в котельной мастерской; мы попросили его посоветоваться с [господами] делегатами. Он согласился, сошел с паровоза и через несколько минут вернулся в сопровождении 8 или даже 10 человек, с которыми, видимо успел по дороге переговорить, т[ак] к[ак] один из вновь прибывших от имени делегации заявил, что они находят справедливым требование пассажиров, уплативших деньги за проезд и готовы вести паровоз со спальным вагоном в поезде, но сейчас отправляют телеграмму с протестом в министерство, т[ак] к[ак] считают, что оно вообще не имеет права продавать места на такое расстояние и должно спрашивать дороги о их согласии.

Наше дело было выиграно, мы не вступали более в спор на счет удиви-

357

тельной теории, только что нами выслушанной, делегация подала каждому из нас руку, не обративши, однако, никакого внимания на начальника дороги, все время молчаливо присутствовавшего при наших пререканиях; кое-кто из служащих предложил нам даже помочь снова нагрузить в вагон вынутые уже из него вещи, и мы благополучно отправились в путь. Все благодарили меня за участие в переговорах, и мы без всякого приключения доехали до Кисловодска, выйдя, однако, из вагона за полверсты до станции, т[ак] к[ак] на самой станции сошел с рельс какой-то пагон и загородил нам путь.

После Петербурга и Москвы с их ружейною и даже пушечного пальбою Кисловодск произвел на нас просто чарующее впечатление. Полная тишина, масса народа на улицах и почти все петербургские знакомые, нарядные костюмы, речь самая непринужденная и на самые обыденные темы, никакого помина о большевиках и - самоуверенное заявление, что все это "петроградские переживания", которым чуть ли не завтра наступит конец, словом, полная идиллия и непринужденность в условиях жизни - письма и газеты приходили в то время очень плохо. Меня забросали расспросами о петербургской и московской жизни, наперерыв звали в гости, чтобы предъявить диковинного свидетеля совершенно неизвестных условий столичной жизни, но моим рассказам, а тем белее моим мрачным выводам и заключениям о ходе событий никто не верил, и у всех сложилось убеждение о том, что мой пессимизм совершенно неоснователен; за мною упрочилась кличка "Фомы" и сложился даже новый глагол про мои рассказы: "Владимир Николаевич вечно фомит".

Мы скоро перебрались благодаря Э.Л. Нобелю из крайне неудобного помещения, отведенного нам в Гранд Отеле, в прекрасные комнаты в гостинице Колосова, и жизнь потекла первое время совершенно спокойно и даже приятно благодаря, в особенности, гостеприимству наших друзей Кабат и Плеске, среди которых мы проводили все наше время.

Два месяца - до конца декабря - пролетели незаметно, и мы стали было думать уже о возвращении в Петроград, т[ак] к[ак] уезжая я условился с Международным банком, пригласившим меня в свои председатели Совета (после моего неудачного трехмесячного пребывания в Русском для внешней торговли банке в положении члена совета) вернуться к 1 января, чтобы с начала года вступить в текущую работу.

Я обеспечил себе даже места на поезде 2 января и спокойно проводил время между нашими друзьями, массою знакомых и прогулками почти все дни в одном и том же направлении - к храму воздуха и на горы за ним.

Омрачало наше пребывание только отсутствие вестей от близких и друзей с севера и прекратившееся уже к тому времени получение столичных газет и писем. Мы жили вполне отрезанные от всего мира и довольствовались одними ростовскими газетами, крайне скудно освещавшими нам события вне нашего замкнутого мирка. Тревожило нас также и

358

вскоре обнаружившееся отсутствие денег по аккредитивам и по текущим счетам. Государственный банк перестал подкреплять местные кассы денежными знаками, на посланные кисловодскими банками и частными лицами телеграммы с оплаченными ответами не было никакие ответов, и сразу же возник вопрос о необходимости изыскать какой-то способ завести свои денежные знаки в пределах сумм открытых столичными банками кредитов.

Меня пригласили в помещение в городскую управу и городской голова Аванесиян, заявивши о том, что его политические убеждения, как давнего социалиста революционера, весьма далеки от моих политических взглядов, но он уверен, что я не откажу предоставить мой опыт на пользу города и его населения, застигнутого перерывом в регулярных сношениях с центром совершенно врасплох и лишенного всякой возможности удовлетворить самые насущные свои потребности.

Это и было начало печатания местных денег, которое впервые появилось в Кисловодске, а затем перекинулось впоследствии чуть ли не на всю Россию.

В самом механизме печатания я уже не участвовал частью потому, что надеялся уехать в начале января обратно в Петроград, главным же образом потому, что, резюмируя прения в организационном заседании, тот же городской голова заявил, что к делу выпуска новых денежных знаков "разумеется, будут привлечены лица, облеченные общественным доверием". Я носил звание почетного гражданина города Кисловодска, но меня городской голова не просил участвовать в исполнительной комиссии, и я никакого другого отношения к этой операции более не имел и знал о ней только по рассказам Э.Л. Нобеля, который фактически и стал во главе этого предприятия, по крайней мере, до выезда моего из Кисловодска в половине мая.

В конце декабря, перед самыми Рождественскими праздниками, группа инженеров путей сообщения, собравшихся в Кисловодске, стал налаживать, при помощи инженера Ландсберга - начальника движения) Московско-Казанской дороги - особый поезд в Москву, вне обычного железнодорожного сообщения, которое к тому времени, если и не совсем еще прекратилось, то отличалось уже чрезвычайною нерегулярностью.

Мои попытки войти в состав отъезжающих не имели успеха, т[ак] к[ак| места были заранее разобраны, да и мы не очень настаивали, будучи вполне уверены в том, что поезд 2 января пойдет. Все уверяли нас в этом, а агент Общества спальных вагонов показал мне даже телеграмму Петроградского правления, утверждавшую расписание всех поездов со спальными вагонами на январь и февраль.

Инженеры уехали, подошло 2 января, но о поездах не было ничего слышно, и стали доходить до нас все более и более тревожные сведения о перерыве всякого сообщения далее станции Минеральные Воды. Агенты

359

Владикавказской дороги, в особенности из числа лично знавших меня, рассказывали открыто о том, что скоро совсем прекратится всякое сообщение и останутся одни местные поезда. Начальство дороги перестало появляться в Кисловодске, бывший председатель правления дороги В.Н. Печковский, проживавший в вагоне на пустых запасных путях около вокзала, перестал получать из Ростова, из правления, какие бы то ни было телеграммы, и в один прекрасный день, в половине января, к нему пришел преданный ему человек, кажется, помощник начальника станции, и под величайшим секретом передал ему, что низшие служащие постановили на митинге ночью выселить его из вагона и забрать вагон в свое распоряжение. Он поспешил перебраться в помещение вокзала, в так называемые директорские комнаты, ив тот же вечер его вагон неизвестно куда исчез. День ото дня изолированность города от всего внешнего мира становилась все более и более полною. Зато местные вести становились все более и более жуткими. В Пятигорске появились какие-то воинские части, не подчинявшиеся местным воинским властям. Во Владикавказе состоялась в каком-то суммарном порядке смена наказного атамана, и появился выборный атаман в лице члена Государственной Думы Караулова, который произнес крайне либеральную речь в духе левой кадетской программы, приехал в Кисловодск под усиленным военным конвоем, но на обратном пути, не доезжая до Владикавказа, был убит какою-то ворвавшеюся в вагон бандою.

В Кисловодске появился некий господин Фигатнер, тот самый, который одно время состоял потом в составе советского посольства в Париже, и прочел ряд лекций в курзале на эсеровскую программу с очевидным сочувствием большевистскому движению.

Словом, становилось все тревожнее и тревожнее, но нельзя сказать, чтобы общество особенно волновалось. Жили сравнительно благодушно и спокойно и говорили только, что нужно обождать, когда придут домой терские полки в порядке демобилизации и тогда они наведут порядок у себя в войске и вытравят все социалистические бредни. Доходили и другие бодрящие сведения.

Время от времени из Ростова и Новочеркасска приезжали разные лица, а потом же стали сообщать и газеты, что Док встрепенулся, собирается с силами, чтобы дать отпор большевистской грозе, идущей с севера. Каледин взял власть в руки. К нему пришел Корнилов и к ним обоим присоединился генерал Алексеев. Нарождалась добровольческая армия, и, по слухам, все шло к тому, чтобы спасти с юга нашу Родину от большевистского засилья. На месте стали все более и более открыто говорить о том, что обе казачьи области - Терская и Кубанская решили идти навстречу этому спасательному движению, но все эти вести были необычайно отрывочны, бессвязны и часто противоречивы. Никто ничего не знал толком, и все строили самые невероятные комбинации, доходившие до того, что

360

немцы двигаются на выручку Кисловодска и проживавшая здесь Великая Княгиня Мария Павловна серьезно говорила мне, что она имеет "точные сведения о том, что на днях под германскою охраною прибудет за нею поезд, который отвезет ее в Петроград, где все готово к реставрации и передаче ей всего, что от нее отобрано.

А рядом с этим жизнь готовила все новые и новые испытания. Как громом поразила всех дошедшая до нас с большим опозданием весть о том, что Государь и вся его семья, отвезены в Тобольск. Меня стали расспрашивать, как я смотрю на это известие, и когда я сказал, что вижу в этом самый роковой исход, меня обозвали сумасшедшим.

Не менее поразила весть о кончине от самоубийства генерала Каледина, а когда очевидцы передали все драматические подробности этой кончины, для многих стало очевидно, что Дону не спасти России.

В один прекрасный день мы узнали рано утром, что под самым Кисловодском, в казачьей станице произошло нечто совершенно непонятное: из Пятигорска на поезде прибыли две роты солдат с пулеметами и обезоружили всю станицу, причем казаки сами указывали, где у них спрятано оружие.

Станица насчитывала до 6.000 населения, а вся разоружившая ее воинская часть не превышала 150 человек. Сейчас, спустя столько лет после всех этих событий, их последовательный ход как-то спутался, отдельные эпизоды, вовремя не записанные, перемешались один с другим, но общий их ход остался ясным на всю жизнь. Тревога, из-за которой мы бежали с севера, охватила нас своими клещами, и на юге становилось даже хуже, чем в Петрограде, потому что неизвестность окружающего и невозможность осветить события каким бы то ни было способом делалась просто невыносимой, душою владело одно желание - уехать и этого каменного мешка каким бы то ни было путем, вырваться из закоулка, в который загнала нас судьба. Это настроение становилось просто каким-то непреодолимым влечением. Я ни о чем другом не мог думать и говорить с близкими, и все силы и все воображение были направлены только в эту сторону. К тому же присоединилось и одно совершенно неожиданное обстоятельство личного свойства.

В самом начале января проживавший у княгини Дундуковой-Кофсаковой член Государственного Сонета Крашенников был арестован после ночного обыска, сопровождавшегося величайшим глумление: и оскорблением солдат и каких-то штатских, не предъявивших даже никакого документа своей личности, его отвезли в Пятигорск. Почти одновременно с тем живший у Колосова вместе со мною бывший наказной атаман Кубанского войска М.П. Бабич был также арестован и отвезен туда же, но через несколько дней освобожден по требованию каких-то горцев, пригрозивших, что они разнесут Пятигорск и Владикавказ, если генерал Бабич не будет освобожден. Вскоре после нашего отъезда на

361

север генерал Бабич был снова арестован, отвезен в Пятигорск и там расстрелян. Горцы его не спасли. В это самое время умер после короткой болезни мой друг и товарищ по лицею В.И. Сафонов.

Накануне его похорон мы сидели вечером, как всегда, на даче у его сестры А.И. Кабат и собирались уже идти к себе в гостиницу, как неожиданно, в сравнительно поздний час пришел туда живший на той же улице Н.Н. Флиге и, вызвавши меня из кабинета, сказал мне, что слышал только что в одном доме (он не сказал мне в каком именно, но прибавил, что от человека, состоящего в самых близких отношениях с управлением в Пятигорске и Владикавказе), что в эту ночь я буду арестован. Скрыть сделанное сообщение не было никакой возможности, тем более, что близкая нам дама А.И.К. слышала конец разговора и прибавила, что и она слышала от своего племянника по мужу о том же еще три дня тому назад, но не передала мне, т[ак] к[ак] не придавала этому значения, ввиду самых разнородных слухов, циркулирующих по городу.

Все наши дамы, конечно, всполошились, начались разговоры о том, что делать, и все в один голос сказали, что мне нужно уехать с ночным же поездом в Ессентуки, где казачья станица до сих пор не сдала еще никому управления городом и не выдаст гостя. После разоружения Кисловодской станицы этот аргумент не имел в моих глазах никакой цены, а главное, мне казалось, что убегая из Кисловодска и не зная даже, где могу я преклонить голову в неизвестном месте ночью, я не только не избавлю себя от опасности, но даже увеличиваю ее, т[ак] к[ак] до Ессентуков всего 20 верст и на таком расстоянии некуда мне скрыться. Я решил не двигаться и вернуться в гостиницу Колосова и там ждать своей участи.

Как прошла ночь, что было опять пережито - об этом не стоит говорить. Мы с женою не смыкали глаз, все поджидая, когда явятся арестовать меня, и при малейшем шорохе я вставал с кровати, подходил к окну, но улица была пуста и тиха и никакого скопления у подъезда не было.

Рано утром мы встали, я прошелся до вокзала, встретил на Головинском проспекте близкого городскому голове члена управы, поговорил с ним 6 совершенно посторонних вещах, зашел домой за женой, и мы пошли в церковь на похороны моего друга, известного музыкального дирижера В.И. Сафонова.

Возвращаясь с погребения вместе с Нобелем, я рассказал ему о том, что мне сообщено, и просил его в осторожной форме узнать у городского головы, что справедливо в этом сообщении.

В этот же день Нобель зашел ко мне и сказал, что Аванесьян не слышал о предстоящем моем аресте, хотя по своим отношениям к правителям северного Кавказа должен был бы знать об этом, но думает, что я поступ-

362

лю благоразумно, если покину Кисловодск и вообще группу вод, т[ак] к[ак] скопление здесь бывших высокопоставленных лиц обращает на него слишком много внимания и вредно для города. В тот же день я просил Нобеля передать городскому голове, что я только и думаю, что об отъезде, и заявляю ему, что выеду при первой возможности найти какое-либо место на первом отходящем поезде. После этого никто ко мне не обращался, никто мне ничем не угрожал, и мы продолжали жить тою же нервною жизнью, запертые в мешке и без всякой возможности выбраться из него.

Безвыходность нашего положения усугублялась еще тем, что кое-кто из обитателей Кисловодска решался время от времени добираться местными поездами до узловой станции Минеральные воды с целью попасть на какой-либо проходящий поезд в сторону Ростова. Но многие, прождавши тщетно по два или три дня на морозе на разных станциях, возвращались в тот же Кисловодск, рассказывая о бесчинстве солдат, заполнявших все проходящие товарные поезда, об ограблении их в пути, о стрельбе в беззащитных людей и т.д. Были смельчаки, добравшиеся кто до Армавира, кто до ст[анции] Кавказской и опять возвращавшиеся вспять и рассказывавшие о настоящих боях между неизвестно какими именно воинскими частями, и такие рассказы только убеждали нас в том, что пускаться в рискованный путь и бесполезно, и не безопасно. Время тянулось бесконечно, и неизвестность только усугубляла нервное состояние,

В начале марта до меня дошло после долгих месяцев отсутствия всякого сообщения письмо от Н.Н. Покровского с извещением, что согласно Брест-Литовского договора, в Петрограде образовался Союз защиты русских интересов в Германии, в соответствии с таким же союзом, образованным немцами еще в начале войны для защиты их интересов в России, и что председателем Союза и его комитета единогласно избран я, а он вступил в него в звании товарища председателя и просил меня при первой же возможности приехать, осторожно намекая на то, что это избрание заявлено куда следует, и что к моему приезду нет никаких препятствий.

Как раз в это время до Кисловодска дошло распоряжение власти, запрещавшее въезд в Москву и Петроград без разрешения советов тех мест, откуда произошел выезд. Мне предстояло поэтому хлопотать в получении такого разрешения в Кисловодском совдепе, к чему я и приступил. Нужно было начать с так называемого выправления нового вида на жительство, без упоминания в нем моего прежнего звания министра, члена Государственного Совета, статс-секретаря и т.д. Городская управа дала мне удостоверение, что я состою почетным гражданином города Кисловодска, и с этим документом я отправился в комиссариат. Долго вертели там мою бумажку и кончили тем, что заявили, что теперь нет более никаких почетных граждан, т[ак] к[ак] все "отличия"

363

отпали, и выдали мне документ на право жительства как "гражданину г. Кисловодска, имеющему при себе жену Анну", и с этим я явился в совдеп, заседавший на несуществующей теперь более Тополевой аллее. Долго объяснял я, что мне нужно ехать в Петроград по "общественной" надобности, что я избран с ведома народных комиссаров председателем Союза защиты прав русских граждан в Германии, но видно было, что все мои объяснения мало понятны товарищу Соколову, товарищу председателя совдепа, и в результате моего разъяснения я услышал: "А нам-то какое дело, и поезжайте, если Вам нужно, это нас совершенно не касается". Мне пришлось тогда сослаться на декрет, воспрещающий въезд в столицу без разрешения совдепа места выезда, но я услышал, в ответ: "Откуда Вы взяли? Такого дурацкого декрета нет и быть не может".

Я вынул из кармана приложенный Покровским декрет и выданный на основании его документ на право выезда при условии получения разрешения с места выезда, и сердце товарища Соколова смягчилось. Он попросил меня в сравнительно вежливой форме "одолжить ему декрет, который до нас еще не дошел, а может быть и никогда не дойдет" и обещал дать разрешительный документ завтра. Я предложил ему снять копию с декрета и выданного мне разрешения на выезд, он позвал какую-то барышню с неимоверным количеством колец на руках и приказал ей составить для меня документ, а сам ушел, сказавши, что вернется сейчас же. Барышня предложила мне составить документ, тут же его перестукала, и вместе с нею мы стали ждать товарища председателя, который явился только через час, подписал бумажку, не читая ее, приложил к ней почему-то пять печатей, с меня взыскали 10 руб., а я списал копию декрета и вручил товарищу Соколову. После этого я усугубил мок хлопоты по выезду, но до половины апреля они не привели ни к чему.

Тем временем положение все ухудшалось и ухудшалось. Из Владикавказа участились наезды властей, и каждый приезд сопровождался все более и более мрачными слухами и даже распоряжениями. Вокзал железной дороги стал походить на вооруженный пункт, в котором скоплялись вагоны, а иногда и целые поезда, наполненные солдатами, » участились обыски, наклеивались распоряжения о предъявлении оружия и о регистрации военных служащих, и в особенности офицеров, и в один прекрасный день по всему городу расклеено было распоряжение Областного совдепа (Владикавказского) о том, что на жителей г. Кисловодска наложена "контрибуция" в 5 млн руб., которая подлежит разверстке между "гражданами" распоряжением Особого комитета, образованного самими гражданами, которому и принадлежит дискреционная власть в распределении контрибуции по установленным им признакам, причем комитет и его члены ответственны перед областным совдепом за взыскание всей суммы. На следующий день прибыли члены совдепа и вызвали "граждан" по особому списку в Гранд-Отель, где и заявили, что "рас-

364

суждений не примут, дается двухнедельный срок, а при неисполнении распоряжения приглашенные лично ознакомятся с условиями жизни во Владикавказской тюрьме, помещения которой вполне достаточны для помещения всех, не желающих идти навстречу распоряжениям народной власти".

Я не попал в число приглашенных в Гранд-Отель. Началась тягостная эпопея разверстки, оценки, степени состоятельности "граждан", споры между собою и самые недвусмысленные попытки уличить друг друга в неправильности показаний. Не хочется вспоминать этих черных дней. Лично я не испытал на себе всей прелести разверстки контрибуции, т[ак] к[ак] после опроса о том, что я имею в наличности, я предъявил неоплаченный мне Отделением азовского банка кредитив на 10. 000 руб., из которого не нашли возможным взять что-либо, но объявили мне, что с меня взыскивается в уплату контрибуции 3.000 руб., которые я могу уплатить поручением Государственному банку взять из моего вклада %% бумаг на хранении. Я бесприкословно подчинился этому требованию, хотя до нас в то время еще не дошел декрет об аннулировании всех государственных займов и ценностей, выпущенных акционерными предпритиями, да и возможность такого аннулирования никому не приходила в голову. В уплате такой контрибуции мне выдано было удостоверение с прибавкою, что за мной не числится никаких сборов на общественные и народные нужды.

Приблизительно в то время как весь Кисловодск переживал контрибуционную эпопею я проходил как-то утром через вокзал, отличавшийся уже давно полным отсутствием поездов и даже отдельных вагонов и бы до крайности поражен, увидев на путях потрепанного вида вагон Международного общества спальных вагонов. Подойдя к нему, я нашел, что он заперт, проводника нет, и никто на вокзале ничего не знает о его появлении. В конторе начальника станций, где со мною всегда были, по старой памяти, вежливы, мне сказали, что "приехала шведская миссия за г. Нобелем, чтобы везти его прямо в Швецию, по требованию тамошнего правительства".

Я побежал в Гранд-Отель к Э.Л. Нобелю, но получил от него ответ, что он решительно ничего не знает и ни о каком вагоне ничего не слышал.

На другой день он пришел ко мне на дачу Кабат и сказал, что приехала не шведская, а швейцарская миссия, с каким-то господином Гутом в главе, и она прибыла за семью его брата Густава, а вовсе не за ним, и что он и не собирается никуда уезжать. Я узнал, что Господин Гут остановился в гостинице "Россия", разыскал его и узнал тут же от него, что никакой шведской или швейцарской миссии нет, а существует он, г[осподи]н Гут, с женою, пробирающиеся из Владикавказа в Петроград. Он имеют поручение от своих друзей вывезти из Кисловодска не столько самого Э.Л. Нобеля, сколько жену его брата и некую м[ада]м - жену

365

компаньона Гута по содержанию маленькой комиссионерской конторы на Невском проспекте.

Из первых наших разговоров выяснилась любопытная сторона современных нравов нового порядка вещей. М[ада]м Гут проводила лето в Анапе и после окончания лечебного сезона соблазнилась рассказами какого-то терского генерала о прекрасных условиях жизни во Владикавказе под охраною терских казаков. Поехала туда на месяц, но не могла выехать и осталась на всю зиму. Такой же участи подверглась в Кисловодске, но, по-видимому, по другим причинам, жена компаньона Гута мадам Г., и все попытки ее отца склонить ее вернуться в Петроград для переезда, обеспеченного ей с детьми оттуда, заграницу, не приводили ни к какому результату. Тогда отец мадам Г., вместе с некоторыми близкими, собрали 20 тыс. руб., воспользовались ловкостью Гута и с помощью ее получили в их пользование вагон Международного общества спальных вагонов, потрепанный с вида, но вполне исправный для передвижения, и снарядили г[осподина] Гута в далекий путь.

Любопытная фигура этот г[осподин] Гут. Швейцарский подданный, женатый на француженке, плохо говорящий решительно на всех языках, чрезвычайно ловкий и вкрадчивый в личных отношениях, он имел какую-то особую сноровку втирать очки всевозможным большевистским провинциальным агентам. Благодаря этому свойству, он устроил какое-то невероятное удостоверение о том, что он командируется с разрешения Швейцарской миссии на Кавказ для собрания сведений о проживающих на Кавказе швейцарских подданных и для вывоза их в Петроград. Как получил он бланк миссии, кем он был подписан, я не знаю, но видел не раз этот любопытный документ и могу только сказать, что он был весь испещрен всевозможными печатями швейцарской миссии разных цветов на всех страницах, наверху, внизу, на полях и т.д. и на вопрос мой для чего это нужно, я получил ответ, что это очень действует при осмотрах в пути всякими красноармейцами и мелкими агентами власти.

Во время нашего переезда в Петроград мне пришлось дважды воочию убедиться, что это было на самом деле так.

После первого нашего знакомства и в особенности, когда мне удалось ближе познакомиться с господином Гутом и его женой, начались мучительные мои попытки получить возможность переезда в Петроград и в этом случайном вагоне. Не стоит передавать всех перипетий, тянувшихся более двух недель. От Гута я получил полное содействие и должен отдать ему всю дань моей благодарности и могу теперь сказать, что не помоги он нам выбраться из Кисловодска, мы несомненно погибли бы там в водовороте событий, нагрянувших на этот несчастный город тотчас после нашего отъезда. И тут, как и во многом, случай, а я говорю счастливый рок или просто милость Божия помогли нам.

Одни за другими лица, имевшие преимущество перед нами, стали

366

отказываться от выезда из Кисловодска. Первый отказался Э.Л. Нобель и сказал при этом, что просит отдать предпочтение, перед всеми просящими о местах, мне с женою. До последней минуты отказывалась ехать мадам Г. и под предлогом неразрешенности ее вопроса два отделения не были пущены в общий оборот, в котором соревновались в стремлении сорвать наибольшую взятку агент общества спальных вагонов, настаивавший на его праве распределять места, и какие-то служащие железной дороги, требовавшие себе тоже несколько мест в вагоне, под весьма простым аргументом: "Не пустим прицепить вагон к поезду, если не получим мест для нашей продажи".

Около 10 мая все пререкания были улажены, отделения расписаны, мне выдали билет на мое отделение и оставалось только ждать выезда. Прошла неделя и никаких поездов далее станции Минеральные Воды не было. Наконец, утром 15 мая Гут пришел ко мне и сказал, что получил категорическое обещание, что наш вагон будет прицеплен в Минеральных Водах к первому сквозному Московскому поезду после почти месячного перерыва в сообщении с севером.

Днем мы уложили все, что только можно было поместить в нашем отделении, для безопасности оплатили весь багаж сбором, как бы он шел отдельно от нашего купе, провели последний вечер вместе с нашими близкими и к двум часам дня 16 мая были на вокзале. Многие пришли проводить нас. Одни завидовали нам, другие с грустью смотрели на наш отъезд, не зная, чем может ознаменоваться наше путешествие.

Только около самого вагона узнали мы, кто именно едет с нами. Оказалось, что на 18 нормальных местах едут 32 человека, не считая трех проводников, присоединившихся к нам из числа агентов общества, застрявших на северном Кавказе. Тут были - супруги Гут, муж и жена Базилевские (московский губернский предводитель), заплатившие, кроме проездной платы, агенту Международного общества 1.000 руб.,; дети певца Шаляпина с двумя гувернантками, мадам Г. с детьми, которую удалось уговорить только в последнюю минуту согласиться на отъезд, некая мадам Лившиц с компаньонкой, какие-то еще две семьи, во весь 9-дневный путь не проронившие ни слова ни с кем из нас, и наконец, в последнем отделении 2 класса на четырех местах - семейство богатого лесопромышленника и хлеботорговца Г. из 10 душ.

Выезд из Кисловодска сопровождался совершенно неожиданными осложнениями. Собирались было уже подавать паровоз, когда появился представитель местного совдепа и стал проверять документы на право выезда. Молчаливо рассмотревши все документы, он заявил, что могут ехать только гражданин Коковцов с женою и дети Шаляпина, а остальные не имеют права на выезд до нового постановления совдепа. Локомотив отказали прицепить, и мы все остались около вагона. Гут побежал в совдеп, и через час явился новый представитель власти, опять пересмот-

367

рел документы, взял кое с кого какие-то недоплаченные сборы и объявил, что все могут ехать. Но паровоза не было и начались новые переговоры с железною дорогою, которая после утомительных объяснений согласилась, наконец, дать паровоз и отправить нас в 8 час. вечера.

Почти без опоздания мы выехали из Кисловодска, проехали без остановки Ессентуки и прибыли в Пятигорск. Едва успел наш маленький поезд остановиться у переполненной, как всегда, станции, как коридор нашего вагона наполнился вооруженными солдатами и раздалась команда: "Приготовить пачпорта, не выходить из отделений". Мое отделение было как раз посередине вагона, но к нам зашли позже, пройдя мимо нас. Я разложил на столике все три моих документа: разрешение Кисловодского совдепа на выезд из Кисловодска для проезда в Петроград с остановкой, если пожелаю, в Москве, удостоверение в уплате контрибуции с указанием, что за мной не числится никаких сборов или недоимок, и удостоверение личности, выданное, как я упомянул выше, на имя гражданина такого-то с женою Анною. Вошел старший, долго осматривал бумаги, а затем, не сделавши мне никаких замечаний, обратился к стоявшим в коридоре солдатам со словами: "Этот ехать не может, посмотрите, чтобы вещи были выгружены, да поскорее, чтоб не задерживать поезда".

На мое заявление, что у меня все документы в полном порядке, и что Кисловодский совдеп нашел, что мои бумаги полнее всех остальных, последовал ответ: "Нет разрешения Пятигорского совдепа, нам Кисловодский не указ" и опять "Выноси вещи". Я буквально не знал, что мне делать и не скрываю того, что в эту минуту я испытывал величайшее волнение. Мне было ясно, что не выбравшись теперь, я окончательно застревал на Кавказе. Гут пробежал к старшему и стал ему что-то говорить, чего положительно нельзя было понять. Слышалось только: "Я отвечаю, так как я комендант поезда, и вот поручение швейцарского посольства".

Солдат опять вошел ко мне и потребовал бумаги. Они лежали на том же месте на столике, где он их раньше осматривал. Не взявши в руки ни одной из них, он крикнул: "А где бумага о контрибуции?" Я показал ее, он долго рассматривал ее, потом совершенно невозмутимо повернулся к стоявшим в коридоре и сказал: "Теперь все в порядке, можно оставить, пущай едут". Все вышли. Стоявшие в недоумении наши знакомые из Пятигорска, пришедшие проститься с нами, поцеловали нас, и поезд сейчас же и двинулся в путь. Отлегло от сердца. Я спросил Гута, чем убедил он этих господ, т[ак] к[ак] я не понял ни одного слова из его аргументов, он мне ответил: "Да я и сам нечего не понял, только я знаю, что нужно говорить как можно больше непонятных слов, а может быть и их смутили мои печати, которые меня уж не раз выручали".

До Минеральных Вод мы не решались ложиться спать, не зная, какой

368

сюрприз может ожидать нас на этой узловой станции, тем белее, что е Кисловодске нас предупредил прежний помощник начальника станции, что там делают что хотят и управы на служащих никакой нет.

Все разбрелись по отделениям и никто, видимо, не волновался, кроме нас обоих и Гута.

К станции Минеральные Воды мы подошли уже поздно, около часу ночи. Было совсем темно, и сеял мелкий осенний дождь. Как только поезд остановился, мы с Гутом пошли разыскивать дежурного по станции, но его нигде не было. Где-то вдали мы заметили мелькающий огонек фонаря и набрели на составителя поездов, с которым и вошли в переговоры. Оказалось, что он один на всей станции и готов помочь нам включить и наш вагон в поезд, который готовится к отходу на Тихорецкую. Мы не обратили внимания на то, что он сказал, что тут еще два вагона стоят на путях, так "вот и вы попадете с ними вместях". Мы стали сопровождать его во всех его передвижениях по путям, вручили ему для верности 25 руб., на что и получили ответ: "Будьте без сумлений, все будет в аккурате", и действительно, скоро подошел паровоз и начались маневры. Мы пошли к вагону, я успокоил жену, посоветовал ей раздеться и лечь спать, я сам стал ждать прицепки. Она не замедлилась, наш вагон выключили из Кисловодского поезда и поставили в середину длиннейшего поезда, состоявшего сплошь из товарных вагонов. Мне показалось только, что мы попали между какими-то классными вагонами, они были без огней, и никто из них не показывался. Сравнительно скоро тот же составитель подошел к нам и сказал: "Ну, теперь все в порядке", получил от нас еще 25 руб., мы вошли в вагон и скоро, без всякого звонка, поезд стал двигаться. Я разделся, лег и без просыпа проспал до самого утра.

Было уже совсем светло, когда я проснулся, жена давно встала, оделась и разговаривала с кем-то в коридоре. Поезд медленно подходил к станции.

Оказалось, что мы благополучно проехали страшный Армавир, про который говорили в Кисловодске, что там идут ежедневные бои, и подходили к станции Кавказской, на которой простояли очень недолго и без всяких приключений и с малыми остановками пошли дальше. На станции я заметил, что впереди нашего вагона идет сильно побитый вагон 1 класса, с разбитыми стеклами в окнах, а позади другой вагон, с надписью: "вагон-мастерская-телеграф". Из первого выглядывали солдаты, а второй был заперт, и в нем не было никаких признаков жизни. Все остальные вагоны были сплошь товарные, но битком набитые людьми. Из одного из них выглядывало знакомое лицо князя Урусова, члена Государственного Сонета по выборам, смоленского предводителя дворянства... Около двух часов дня мы добрались до самого опасного места - стан-

369

ции Тихорецкой. По дороге были разговоры среди проводников нашего вагона, что впереди этой станции, в сторону Ростова идут, будто бы, в пяти верстах бои, но с кем и какими силами они ведутся - об этом никто ничего не знал. Мы понимали также, что от этого узла зависело в большой степени наше благополучие - продвинуться на север или застрять в новой неизвестности.

Как только поезд остановился, Гут, проявлявший величайшую заботливость обо всем, побежал узнавать о времени отхода поезда, скоро вернулся, вызвал меня из вагона и сказал, что дежурный по станции требует за прицепку вагона 500 руб., обещает, в случае уплаты, отправить нас через 20 мин., но оговариваясь при этом, что раньше, как завтра, другого поезда совсем не будет, а будет ли завтра - это тоже неизвестно. Не говоря никому из наших спутников и решившись в случае благополучного прибытия в Петроград просто разложить на всех путевые расходы, мы условились уплатить эту сумму. Гут снова побежал на станцию и через несколько минут подошел паровоз, отцепил три вагона и увел их на другой путь, включать в новый поезд. Я остался на платформе, т[ак] к[ак] агент дороги на мой вопрос ответил, что поезд подойдет к этой же платформе, только с другой стороны. На той же платформе стояла кучка солдат из соседнего вагона первого класса с каким-то маленького роста человеком в морской форме.

Пока я ждал подачи вагона, этот господин подошел ко мне и между нами произошел следующий, памятный для меня, диалог:

Он: А ведь мы знаем, гражданин, кто Вы будете.

Я: Я не скрываюсь и, как видите, еду в обычной одежде и даже в старой моей шляпе.

Он: Да, Вам чего же скрываться, ведь мы хорошо знаем, что товарищ Троцкий пригласил Вас к себе в помощники, чтоб помочь ему привести в порядок хозяйство армии, только позвольте Вам заметить, что ничего Вы путного не сделаете.

Не трудно себе представить, какое ошеломляющее впечатление произвели на меня эти два слова. Я буквально не знал, как реагировать на них, потому что ясно понимал, что ни опровергать этого нелепого слуха, ни подтверждать его, мне не следовало. Из моего минутного затруднения меня вывели дальнейшие слова моего собеседника:

"Мы сами люди военные и хорошо понимаем, что армия требует дисциплины и послушания и без них ничего сделать нельзя, а кто же теперь кого согласен слушать?"

Я: Ну что же, если Вы сами говорите, что никто теперь никого не слушает, значит, если ничего нельзя поделать, то никто не может и обвинять в неуспехе того, кто не мог выполнить из-за того, что всякий слушается только самого себя. По крайней мере, нельзя обвинять того, кто хотел что-то сделать, но ему помешал общий развал.

370

Он: Это Вы справедливо говорите, гражданин, и, обращаясь к стоявшим поодаль своим товарищам и подозвавши их, говорит им: "А ведь гражданин Коковцов говорит правильно, что нельзя отказываться служить общему делу от того, что никто теперь никого не почитает. Значит виноваты будут те, кто не хотят повиноваться, а не тот, кто старался, да ничего сделать не мог".

В ответ раздались дружные голоса: "правильно, правильно", и вся компания потянулась ко мне, пожимая руку. В эту минуту поезд, в состав которого включили три вагона, стал медленно подходить к платформе, и моя жена с удивлением видит эту картину дружеской беседы моей с компанией матросов и солдат.

Откуда взяли они, что я еду на север по приглашению Троцкого, дошел ли до них слух о том, что я еду для того, чтобы вступить в Комитет по защите, учрежденной не без ведома большевиков организации по ограждению русских интересов Германии, и каким образом в их мозгу получилось это невероятное представление - никто теперь не может ничего сказать, но последующие события опять показали, что есть какая-то неведомая и неразгаданная судьба, которая покровительствовала нам в пути и отводила от нашей головы не раз надвигающуюся опасность.

Мы скорого двинулись в путь и до самого вечера ехали вполне благополучно. Под вечер мы подошли к станции Великокняжеской и, подходя к вокзалу, медленно двигались между двух шпалер солдат: слева, по движению поезда, плотно, плечом к плечу стояли солдаты с ружьями у ноги, а справа - такой же ряд солдат без ружей, но с ручными гранатами напоказ, которыми они, как бы демонстративно помахивали перед медленно подходившим поездом. Как только поезд остановился, в вагон вошли три человека - один с револьвером в правой руке, остальные две - с винтовками. Навстречу им вышел Гут с широко раскрытым удостоверением, испещренным печатями, и стал говорить, что обыкновению неясно, на каждом слове повторяя "швейцарское посольство, я его уполномоченный, отвечаю за всех едущих перед посольством"...

После глубокомысленного рассмотрения этой бумаги, вошедши громко крикнул: "Никому не выходить из вагона, пока я не дозволю", отправился в соседний вагон, в котором ехали матросы. Не успела эта команда, вместе с примкнувшими к ней еще новыми солдатами, войти вагон, как в нем раздался выстрел, и все вошедшие спешно высыпали и него, а оттуда послышались стоны и площадная брань. Оказалось, что при входе один из солдат задел ружьем за дверь, раздался выстрел и пул попала в живот одного из компании матросов. Раненого вынесли, вошедшие для проверки так перепугались криков и брани матросов, что немедленно сняли всю охрану, куда-то исчезли, и мы оставались на станции еще более часа без всякой попытки производить какую-либо проверку и - уже довольно поздно двинулись в путь.

371

Ночь прошла без всяких приключений, если не считать, что около 4 час. утра мы простояли почти два часа у закрытого семафора и не могли двинуться дальше, пока помощник машиниста не сходил в деревню, неподалеку от места остановки, и не разыскал стрелочника, который невозмутимо сказал ему, что пошел к себе просто домой и потребовал 10 руб. "за беспокойство", без чего не соглашался идти открыть семафор.

В Царицыне мы пробыли почти сутки - с 5 час. вечера до 2 час. следующего дня, и никто не знал, когда нас двинут в дальнейший путь и двинут ли вообще. Станция была запружена буквально тысячами всякого народа, который, видимо, давно ждал возможности двинуться дальше. Большинство было мешочников с ничтожным количеством муки и зерна у каждого, купленных там, где каждому удалось найти его.

Перед отходом поезда началась настоящая осада его: народ набивался в товарные вагоны, лез на крыши, висел на буферах и укреплял свои мешки, где только мог. Нас никто не трогал, и на наш вагон никто не покушался, несмотря на то, что на его стенках красовалась мелом сделанная надпись: "Смерть буржуям" или "Опрокинуть под откос" и, несмотря на самые большие старанья наших проводников стирать эту литературу, он почти немедленно появлялась вновь. За сутки нашей стоянки в Царицыне до нас доходили самые невероятные слухи. То говорили, что поезду не стоит двигаться, т[ак] к[ак] в 10 верстах стоят казаки и путь перекопан, то, что где-то идут бои и красные разбиты, но нас все равно вернут назад. Произошел тут и небольшой инцидент личного свойства. Я проталкивался на телеграф, чтобы попытаться подать телеграмму сестрам в Петроград и нашим друзьям в Кисловодске и Пятигорске. Нигде никаких надписей не было, и никто не мог мне указать, где находится железнодорожный телеграф. Я уже отчаялся добраться до цели, как ко мне подошел какой-то штатский и, титулуя меня "Ваше сиятельство", спросил тихо, на ухо: "Чем могу я служить Вам, я - помощник начальника станции, но скрываю это потому, что меня изобьют, т[ак] к[ак] "есть люди, которые ждут своей отправки более 10 дней". Я объяснил ему мое желание, он повел меня куда-то во второй этаж и по дороге не советовал тратить деньги на телеграммы "потому, что деньги возьмут и ни за что не отправят - не такое теперь время, чтобы отправлять частные депеши, а от денег кто же откажется". Я не послушался его, послал четыре телеграммы, но ни одна из них, конечно, не дошла. На мой вопрос, почему он меня знает, этот господин ответил мне, что он был однажды в Государственной Думе и слышал мои возражения Шингареву.

Двинулись мы в путь с величайшими предосторожностями. Гут, каждый раз пытавшийся войти в личные разговоры с машинистом, перед самым отходом поезда сказал мне, что машинист заявил ему, что как только увидит казачий разъезд, сейчас же вернется в Царицын. На самом деле, ни на 10 версте, нигде дальше мы не встретили ни одной души и

372

совершенно спокойно продолжали путь, а к вечеру у всех было такое уверенное настроение, что все легли спать раньше обыкновенного.

Посреди ночи, когда было еще совсем темно, поезд остановился и послышался какой-то гул голосов, потом определенные крики, плач, чьи-то причитанья, беготня кругом нашего вагона, опять крики, угрозы но все это не столько около нашего вагона, сколько впереди и позади его. Потом поезд было пошел, опять остановился, снова раздался какой-ТО, неясный шум, чей-то плач и чьи-то угрозы. Никто из нас не выходил из своих отделений и большинство спало мирным сном.

Наконец, поезд пошел, постепенно ускоряя движение как будто уходя от чего-то; все смолкло к погрузилось в сон. Заснул и я. Наутро, уже) довольно поздно, когда все встали и вышли в коридор, проводник рассказал мне, что на ст. Богоявленской весь поезд ограбили до чиста железнодорожные рабочие, которые отняли у мешочников буквально все, перевязали несколько человек, сопротивлявшихся их расправе, и, бросили в вагон, но никого, слава Богу, не убили. На мой вопрос: "Как же не тронули нас?" я получил неожиданный ответ: "Нас защитили матросы, поставивши караул с обоих концов и не позволили трогать". Вот и тут, невольно спрашиваешь себя - и тут случай, непонятный, необъяснимый и уберегший нас от новой беды!

В Рязани те же матросы, видя, что у нас нет хлеба, предложили часть от их запаса и с благодарностью приняли от меня в обмен две пачки папирос, за которые я заплатил 48 руб. Старший из них заметил, что никогда не курил дорогих папирос, но, попробовавши их, прибавил: "Следовало бы просто прикрутить этого негодяя за такую дрянь".

Перед тем, чтобы сесть в вагон, старший из матросов пожал мне руку на прощанье и, вытащивши из бокового кармана пачку тысячерублевок сказал, что едет в Кронштадт за получкой расчета в 400 тыс. руб. и как получит, сейчас же уедет к себе в Грецию (?) и заведет новое дело по постройке судов, добавивши глубокомысленно: "Здесь все равно толк не будет".

В Москву мы приехали настолько поздно, что нечего было и думать тот же день попасть в Петроград. С раннего утра я начал уже один, без всякого участия Гута, хлопотать о получении разрешения на прицепку нашего вагона хотя бы к пассажирскому поезду на Петроград. В этом мне помог начальник движения Казанской дороги инженер Ландсберг, тот самый, который не устроил нас на декабрьский поезд из Кисловодск. Николаевская дорога согласилась, и все наши спутники разбрелись с утра по Москве, условившись сойтись на Николаевском вокзале к 7 час., т[ак] к[ак] нам было твердо обещано, что вагон к этому сроку будет уже на месте.

Позавтракавши остатками нашего продовольствия у себя в отделении,

373

мы решили с женою поехать к Бутырской заставе навестить милую старушку М.К.В., которую нам не удалось повидать в нашу поездку на Кавказ.

Мы вышли с вокзала и сели в первый трам, но ошиблись направлением и попали в поезд, шедший из Бутырок в Сокольники. На первой же остановке мы вышли из вагона и стали искать извозчика. Нам пришлось довольно долго идти пешком по Садовой и в одном месте нам повстречался очень красивой наружности солдат, который при виде меня точно обомлел, остановился и долго всматривался в мое лицо. Я тоже остановился и, отойдя от него, стал инстинктивно поворачиваться, поворачивался и он, и, наконец, мы разошлись; попался извозчик. Мы сторговались с ним - отвезти нас туда и обратно за 35 руб., не застали М.К. и рано приехали на вокзал. Во время собралась наша публика, нас прицепили к поезду, отходившему в 9 час. вечера, и мы пустились в последний наш путь. В Клину поезд стоял очень долго, мы уже лежали в постели, как послышалось движение нескольких человек, вошедших в вагон, останавливавшихся у разных отделений и долго стоявших у нашего купе и тихо разговаривавших между собою. Слое нельзя было разобрать.

Жена перепугалась и ни за что не позволяла мне встать с постели, чтобы узнать в чем дело. Затем шум замолк, дали звонок к отходу поезда, и мы пустились в путь и доехали к вечеру следующего дня, это было 26 мая, до Петрограда.

На вокзале нас никто из родных не встретил, т[ак] к[ак] ни одна моя телеграмма до них не дошла. Гут предложил довезти наши вещи на Моховую, мы взяли за 15 руб. извозчика и налегке подъехали к дому. Нас никто не ждал.

Впоследствии, уже после моего освобождения из тюрьмы, один из проводников вагона, заходивший ко мне за рекомендацией на какое-то место, рассказал мне, что вошедшие в Клину в наш вагон солдаты узнавали еду ли я в этом вагоне и, получивши утвердительный ответ, потребовали, чтобы меня нигде по дороге не выпускали и заявили, что все проводники "ответят головою, если не довезут меня до Петрограда".

Связь этого инцидента со встречей на Садовой и с последующим моим арестом для меня несомненна.

Когда извозчик провез нас мимо нашего дома, я увидел через двор окна моей квартиры, у меня стало так легко на сердце, и я с глубокой верой перекрестился от сознания того, что я снова возвращаюсь к себе, в мою квартиру, не разграбленную и не уничтоженную, в мою привычную обстановку, которую я так любил.

Во время моего вынужденного сидения в Кисловодске я не раз томился от мысли, что я вовсе не вернусь в Петроград и не увижу всех тех, кто мне так дорог; тем понятнее почему я облегченно вздохнул, войдя в свои

374

комнаты и найдя все в полной целости так, как я оставил 7 мес. тому назад. Обрадовал меня и мой любимец Джипик, которого так не доставало нам в Кисловодске.

Следующий день, в субботу, 27 мая, я не выходил из дома, чувствуя себя плохо от простуды, схваченной в вагоне. Между обедом и завтраком у меня перебывало немало народа и, между прочим, Н.Н. Покровский, с которым мне помешали переговорить толком, так что мы условились встретиться с ним у меня же на следующий день, в воскресенье, в 3 часа. Эта встреча, однако, не состоялась. В воскресенье, 28 мая, во время моего завтрака, ко мне пришел неожиданно его сын и передал, что отец его не придет ко мне, т[ак] к[ак] утром получил сообщение от г[оспожи] Пуришкевич, что будто бы в этот день у него, у меня, у А.Ф. Трепова и у Тхоржевского должны быть произведены обыски.

Вечером, в тот же день, когда у меня сидели все мои сестры, я получил письмо от г[оспо]жи фок Мекк. Его прикес незнакомый мне молодой офицер и сказал, что содержание письма ему известно, и он подтверждает правильность сообщения.

Письмо предупреждало меня, что г[оспо]же Мекк стало известно из большевистских кругов, что меня решено арестовать, и она советует мне не ночевать некоторое время дома. Сообщение это произвело на меня самое тягостное впечатление, я почувствовал острую боль в голове и под влиянием первого впечатления решил даже последовать данному совету и идти ночевать к одной из моих сестер. Мы вышли даже с женой на Моховую, но немедленно вернулись домой, т[ак] к[ак] все доводы склоняли меня к убеждению в полной неразумности такого шага. Если действительно решили меня арестовать, то ночевкою вне дома я мог только ухудшить мое положение. В моей квартире или около моего дома устроили бы наблюдение и меня захватили бы, как только я вернулся бы домой. Самый факт ночевки вне дома был бы поставлен мне в обвинение и дал бы только повод упрекать меня в конспиративности, тогда как главным моим оружием защиты являлся всегда мой открытый образ жизни чуждый всяких политических комбинаций и свободный от малейшего участия в соглашениях с кем бы то ни было на почве политический отношений.

Мы вернулись домой. Прошло ровно три недели, из которых боле половины я проболел, и ничто не указывало на то, что мне угрожает обещанный арест. Я перестал даже думать о нем, совершенно успокоился, начал выходить из дому, занимался кое-какими делами и стал уже уверенно относить сделанное мне предупреждение об аресте к числу очередных выдумок, на которые так все стали тароваты во всей России.

В воскресенье, 17/30 июня я съездил к Гуту, отвез ему в знак благодарности за оказанную мне помощь две дорогие китайские вазы, принадлежавшие мне почти 30 лет, услышал от него самое решительное опровер-

375

жение слухов о моем аресте и провел весь вечер совершенно спокойно дома.

Я лег спать в обычное время, скоро и крепко заснул, как вдруг, после 2 часов жена пришла ко мне в спальню со словами: "Вставай, у нас обыск". Я ответил ей: "Ну, значит, меня пришли арестовать".

Я прошел в переднюю, где застал целое общество: какого-то комиссара, предъявившего мне ордер председателя чрезвычайной следственной комиссии Урицкого, уполномоченного по дому Скордели, старшего дворника и трех субъектов в солдатской форме без оружия.

В ордере содержался приказ: произвести обыск и арестовать всех взрослых мужчин.

Я не сказал жене, что буду арестован, и почти 3 часа происходила отвратительная операция обыска, с отпиранием всех ящиков, забиранием всего, что было в письменном столе, и того, что было в ящиках, причем бумаги забирались без всякого прочтения и без малейшего разбора. Одни откладывались для увоза, другие оставлялись на месте без всякого рассмотрения, но зато все ящики были открыты, повсюду искали тайные хранилища, разумеется, никакие не нашли.

Вся эта процедура носила глубоко оскорбительный и совершенно бессмысленный характер. В одном из ящиков письменного стола, которые кстати освещались потайным электрическим фонарем, комиссар обнаружил закрытый портфель, заставил меня его открыть и нашел в нем пакет, заключающий в себе самые нужные мои семейные документы: завещание, метрики, всякие денежные расписки; но он даже не потрудился посмотреть содержимое пакета, вынул его просто из портфеля, бросил его в один ящик, а портфель в другой.

После обысков в кабинете и отобрания бумаг без всякого разбора начался осмотр всей квартиры, такой же унизительный и такой же бессмысленный: заглядывали под диваны и кресла, открывали ящики столов, в спальной жены смотрели под матрасом и подушками, перерывали бельевые шкафы, осматривали всякие закоулки до кухни и кладовой включительно. В кладовой обнаружен был ящик серого мыла для прачечной и куски прошлогоднего сухого мыла, которые забрали солдаты, несмотря на уговоры комиссара. Забрана была также стоявшая открыто в библиотеке однозарядная австрийская винтовка, без патронов, присланная мне пограничной стражей.

Справедливость заставляет, однако, сказать, что при обыске ничего украдено не было, и даже, когда комиссар обнаружил в письменном столе небольшую металлическую шкатулку для денег и потребовал открыть ее, то, убедившись в том, что денег в ней было лишь несколько сот рублей, он не проявил никакого желания отобрать эти деньги. Правда, что в эту пору около него не было солдат.

Вся эта отвратительная процедура продолжалась почти 3 часа. Ровно в

376

5 час. мне было предложено одеться и в 5 1/4 час. меня посадили в открытый автомобиль, рядом со мной поместился комиссар, а рядом с шофером солдат с ящиками мыла. Утро было ясное, безоблачное. Город еще не проснулся, было совсем пусто на Невском, и только в открытые двери, Казанского собора входили люди по одиночке.

Меня отвезли на Гороховую № 2, где помещалась Чека, в помещении бывшего градоначальства. Быстро провели через регистратуру и канцелярию коменданта, заведывающего арестованными и без четверти 6 час. я был уже отведен в помещение под № 96 и водворен в огромную комнату, в которой содержалось не менее 60 человек, занимавших не только» все плотно поставленные по стенам друг к другу кровати с рваными мочальными и соломенными матрасами, но и все пространство грязного пола комнаты. Вся эта людская масса спала безмятежным сном, раздетая почти до нага; от храпа стоял какой-то гул и дышать было нечем. Вонь от ножного пота, прогорклого табачного дыма и испарений разгоряченных тел напоминала какую-то помойную яму. Сесть было не на что; я оставался некоторое время в каком-то оцепенении посреди узкого, свободного от кроватей прохода в пальто и шляпе. Мною владело какое-то тупое, полубессознательное состояние, свободное даже и от страха, и от злобы.

Из неизвестности и оцепенения меня вывел какой-то незнакомый голос субъекта, дремавшего сидя у небольшого столика у единственного окна. Этот субъект обратился ко мне фамильярно со словами: "Здравствуйте, Владимир Николаевич, мы Вас ждали еще ночью, т[ак] к[ак] нам сказали еще в 10 час. вечера вчера, что подписана бумага о Вашем аресте и что Вас привезут к нам". Удивленный таким обращением, я полюбопытствовал узнать, с кем имею удовольствие говорить, т[ак] к[ак] личность этого субъекта с коротко остриженной головой, давно не бритой бородой и усами, в рваных штанах, в грязной рубашке и опорках на босую ногу было мне совершенно не известна и напоминала типичного представите ля ночлежных домов. Он назвал себя бывшим рабочим Экспедиции заготовления государственных бумаг, Ушаковым, которого я знал хорошо по рабочему движению 1905 года и с которым сталкивался не раз, как депутатом от рабочих в 1906-1907 годах, и на выраженное мною удивление - каким образом я вижу его в числе арестантов и с совершенно изменившейся наружностью, я получил весьма неожиданный ответ, данный мне весьма громким голосом, без малейшего стеснения тем, что ответ этот не могли не слышать сидевшие у самых дверей стражники: "Ведь Вы знаете, что я всегда был социал-демократом и защищал рабочих, хотя они, подлецы, того и не заслуживали, но для этих негодяев - большевиков я оказался черносотенцем, и они стали меня всячески преследовать и не раз арестовывали, опять выпускали, разорили вконец. Мне пришлое скрываться, менять наружность и паспорт, а меня опять затравили, обвиняют в какой-то агитации, пригнали сюда. Только тут долго не про-

377

держат, отправят в Кресты или пересыльную. Мне-то это наплевать, а вот Вам здесь очень худо, и в этой комнате Вам никак оставаться нельзя и как-нибудь надо попасть в политическую комнату, а то здесь недолго и до беды".

На мой вопрос, что разумеет он под этой бедой для меня, Ушаков, совсем не стесняясь тем, что кое-кто из арестованных стал просыпаться, изложил мне такую характеристику населения этой камеры: "Тут хуже всякого ночлежного дома, это настоящая яма - копт только здесь нет. Вон в углу лежат четыре ломовых извозчика, приведенные суда за то, что участвовали в забастовке, а там вон в углу - восемь человек матросов, про которых говорят, что убили боцмана. А еще компания красноармейцев, но те просто пьянствовали и побили комиссара. В вон там в углу - теплая компания, от которой сторонятся все, потому что у них недалеко к до ножевой расправы, а еще есть несколько мужиков, взятых за спекуляцию. А вся их спекуляция заключалась только е том, что приехали сюда искать косы, а им объясни ли, и что за деньги она ничего не купят, а вот если есть сахар, так за каждый фунт сахара можно купить две косы. Вот они и собирали всю зиму по кусочкам, собрали со всей деревни 20 фунтов, а их на вокзале накрыли и предоставили сюда. Вот они и маятся здесь целую неделю. Расспросите-ка сам, так они Вам лучше моего расскажут, что им теперь в деревню показаться нельзя, т[ак] к[ак] они взялись привезти 20 кос и никто км не поверит, что у них сахар отобрали и самих проморочили здесь. А есть тут еще три спекулянта: привезли 2 пуда сметаны предавать в Петроград, соблазнившись высокой ценой. Их также забрали и вместе со сметаной предоставили сюда; от них нам всем большая польза - часть сметаны разошлась по дому здесь, а часть кладут и нам в щи, которые Вы будете кушать сегодня и завтра".

За этими разговорами прошло время до 9 часов утра. В эту пору из соседней комнаты, дверь из которой приходилась как раз у стога, за которым я сидел претив Ушакова, появилась всклокоченная, неумытая, полураздетая фигура, совершенно мне незнакомого субъекта, оказавшаяся впоследствии неким г[осподи]ном Гуго, арестованным за спекуляцию и человеком бесспорно весьма темным, который, называя меня также по имени отечеству и титулуя меня графом, пригласил перейти в комнату для "политических", сказавши, как и Ушаков, что меня ждали еще с вечера и даже решили потесниться, чтобы уступить мне кровать.

При этом г[осподи]н Гуго, весьма развязно и громко, несмотря на то, что камера уже проснулась и многие встали, заявил: "Не можете же Вы оставаться с этой сволочью", что не помешало тому же господину Гуго с частью той же "сволочи" в конце недели добыть откуда-то вина и изрядно напиться. По-видимому, они приобрели вино в помещении канцелярии.

Следом за ним из той же комнаты вышел благообразный человек,

378

отрекомендовавшийся Гарязиным, и сказал, что сохранил, обе мне самую добрую память, когда посетил меня вместе с Пуришкевичем по делам Национального союза студентов. Через две недели его расстреляли.

В маленькой комнате, куда меня ввели, я нашел, кроме Гуго, пять человек: генерала Рауха, генерала Гогьдгаура, виленского предводителя дворянства Крассовского, богатого рижского хлеботорговца Мухина и уже упомянутого, бывшего председателя Национального союза - Гарязина. Все они отнеслись ко мне с величайшим вниманием, занесли в свею группу для получения обеда и наперерыв друг перед другом предложили занять одну из кроватей, сказав, что каждый из них охотно перейдет в общую камеру. И в этой комнате, невзирая на ранний час и настежь открытое окно, стояла невероятная духота. Рой мух облепил стены кровати, и двигаться в ней не было никакой возможности. Между столом и кроватями едва оставался проход, достаточный для того, чтобы продвинуться к постели, на которой приходилось лежать или сидеть целы день.

Не желая стеснять этих великодушных товарищей моих по заключению, я пошел в соседнюю, вторую политическую комнату разыскивав себе пристанище. В эту комнату было нелегко пройти, т[ак] к[ак] она соединялась с большой камерой узким, темным коридорчиком, проходившим позади первой комнаты. Коридор был сплошь занят двумя столами, на которых еще спало трое арестованных, валявшихся на грязнейших сенниках. Из коридорчика нужно было попасть в темную прежнюю кухню, в которой на плите, на сломанной кровати и на столе, на таких ж сенниках спало еще трое арестованных и уже из этой кухни был вход в вторую политическую камеру, в которой мне было суждено провести все 10 дней.

Комната эта меньше первой, также в одно окно, такая же душная заполненная мухами, с отвратительно грязным полом, заставлена сплошь четырьмя кроватями и двумя столами, на которых лежали часть мочальные матрасы и такие же подушки, частью соломенники в рваных грязных покрышках, свалявшиеся до такой степени, что приходилось употреблять особые ухищрения, чтобы найти мало-мальски возможную позу для лежания. Сидеть, а тем белее двигаться, в этой комнате не было никакой возможности. В ней я нашел генерала Князя Ю.И. Трубецкого, бывшего министра торговли Временного правительства и Петроградского генерал-губернатора Пальчинского, впоследствии расстрелянного вместе с Н.К. Мекком, бывшего военного министра Врем[енного] правительства Верховского, состоящего теперь на службе у большевиков, студента Васильева, некоего г[осподи]на Умнова, железнодорожного деятеля Чумакова и офицера сербской службы Матвеева-Обренович. Седьмое место было занято каким-то молодым человеком в морской форме (фамилия его так и осталась мне неизвестной, т[ак] к[ак] он все

379

время был известен под кличкою "черного капитана"). Его, впрочем, не оказалось налицо, он все время где-то витал в пространстве, находясь, по-видимому, в близких отношениях с тюремным надзором. Первые дни, впрочем, он изредка появлялся в комнате, ложился на свою постель и от него все сторонились, и никто с ним и при нем не разговаривал, Во вторую половину недели он вовсе исчез из комнаты и уступил место 17-летнему мальчику, одетому в морскую форму, посаженному под стражу по обвинению в подделке ассигновки на 149 тыс. руб. Из последующих рассказов выяснилось, что этот черный капитан был попросту главою налетчиков матросов, с которыми он ограбил несколько квартир, похваляясь тем, что извлек из этой операции и поделил с кем нужно около 8 млн. руб. (вероятно, врал), был захвачен с двумя матросами на месте преступления, выдал всех своих товарищей, из коих два задержанные при краже были расстреляны тут же на Гороховой, незадолго до моего ареста. Захваченные впоследствии остальные его сподвижники подверглись той же участи, а сам он, по-видимому, вошел в близкие сношения с господами правителями, по крайней мере, в минуту моего освобождения, я застал его в канцелярии, ведущим какие-то записи в книгах...

Все население комнаты встретило меня с поразительной предупредительностью. Пальчинский, игравший роль распорядителя, предложил занять кровать Верховского, уходившего е Кресты, и я водворился окончательно на жительство в это помещение.

Вскоре Верховский, Чумаков и Умнов были также переведены в Кресты; на ил место появился мало симпатичный саперный генерал Коленковский, не разговаривавший вовсе ни с кем, и молодой офицер — летчик Троицкий, с которыми и прошла вся остальная часть моего ареста.

Я должен помянуть особенным словом благодарности моих товарищей по жизни в этой комнате; не было того внимания и той услуги, которую они бы не старались мне оказывать наперерыв, а когда на третий день я заболел сердечными припадками, то это внимание приняло даже трогательную форму. Они поочередно следили за мной и даже ночью вставали, чтобы смочить водою холодные компрессы, которые по недомыслию врача прикладывались мне на сердце и голосу, вместо того, чтобы облегчись мои страдания теплым компрессом.

Первый день прошел без всяких инцидентов. Тоскливо тянулось время, жара е комнате становилась невыносимою, и сравнительно бодрое настроение духа поддерживалось убеждением всех, в особенности Пальчинского, в том, что меня допросят немедленно и не могут держать продолжительное время, т[ак] к[ак] всем было известно мое прошлое. В ту пору еще верили, что существует все-таки: элементарная справедливость. Ночью я не смыкал глаз ни на одну минуту как от невыносимой жары, так и от невероятного шума во дворе, от автомобильных гудков, песен и музыки в жилых квартирах.

380

Утром во вторник появились первые признаки отвратительного ощущения в сердце; порою я просто задыхался, но приписывал это все отчасти нервному состоянию, а главным образом, невероятной духоте и жаре в комнате.

На следующий день, в среду, около часу дня, меня позвали будто бы для допроса и все приветствовали мое скорое избавление. Оказалось, однако, что меня привели в кабинет заместителя председателя ком[иссии] г[осподи]на Бокия, где я застал моего знакомого Гута, добившегося от имени Швейцарского посланника узнать причины моего ареста Я оказать мне какую-нибудь помощь. Он встретил меня словами, что мой арест не имеет никакого личного ко мне отношения, что ко мне не предъявляется решительно никаких обвинений и что в этом он видит полное основание для меня быть совершенно спокойным. В разговор вмешался г[осподи]н Бокий, который подтвердил заявление Гута, прибавил от себя лично нечто, внесшее в мою душу величайшее смущение. Он сказал буквально следующее: "Вы арестованы по прямому приказу из Москвы и совсем не потому, что Вас обвиняют в чем бы то ни было, т[ак] к[ак] мы отлично знаем, как и Вы сам, что Вас ни в чем обвинять нельзя. Но Вы арестованы, как бывший царский министр, потом что советская власть, решившая судьбу членов бывшего Императорского Дома Романовых, считает также нужным решить и вопрос о всех царских министрах". На мое замечание, что арестован я один и никто из других министров аресту не подвергался, Бокий добавил: "Да, это пока, мы получили из Москвы, и Вы на будущей неделе будете переведены Москву, в распоряжение Совета народных Комиссаров. Здесь же Вас никто допрашивать не будет, т[ак] к[ак] нам не о чем Вас допращивать". Заявление это меня положительно ошеломило, и мне разом представился ужас переезда в качестве арестанта в Москву, бессрочное там содержание в тюрьме, перспектива, быть может, разделить участь Щегловитова и Белецкого... Мысль о положении жены и ее вынужденного переселения туда же и рой других безнадежных мыслей о том, кого я любил и кому я был дорог, пронесся молнией в моей голове...

Я вернулся в свою камеру, поделился впечатлениям с Трубецким Пальчинским, причем последний отнесся к заявлению Бокия с полным недоверием, говоря, что эти негодяи сами не знают, что делают и говорят, но меня эти слова мало успокоили. Тяжелое раздумье делало свое дело и к вечеру со мною приключился жестокий сердечный припадок. Ночь прошла опять без сна, несмотря на то, что из дому мне прислали подушку, белье и одеяло, припадки стали учащаться, и когда я в четверг днем был вызван на свидание с женою, то я даже не обрадовался этому, зная вперед, что мой измученный вид произведет на нее удручающее впечатление. Так оно на самом деле и вышло. Сколько ни старалась она поддерживать меня обещанием поездки в Москву Гута хлопотать о моем осво-

381

бождении, но я видел, что ока едва держится на ногах, и я вернулся в камеру окончательно разбитым. Последующие шесть дней были сплошным невыносимым кошмаром - я почти не вставал с постели, мучаясь невыносимым ощущением в сердце, жара в камере, доходившая до 38 градусов Реомюра, лишала просто возможности дышать и даже ночью не становилось легче, т[ак] к|ак] раскаленная крыша не охлаждалась даже после захода Солнца.

Мои товарищи го заключению два раза думали, что я перешел уже в лучший мир, и ежедневно вызывали ко мне доктора для оказания мне помощи. Доктор в свою очередь настаивал на переводе меня в тюремную больницу, от чего я решительно отказывался, ясно понимая, что с переходом в больницу мой арест только продолжится. Оставаясь же на Гороховой, я все надеялся на то, что, находясь под непосредственным начальством ЧК, я невольно заставлю скорее допросить меня, а в связи с допросом, во мне жила надежда на скорейшее освобождение.

Мною постепенно овладела характерная для арестованного апатия, я перестал считать дни, примирившись с мыслью, что этих дней придется просидеть неопределенное количество. Меня угнетала только мысль о моих близких, об их мучениях и о сознании бессилья сделать что бы то ни было. И эти мысли были мне гораздо тягостнее, чем мое личное унизительное и тягостное положение.

За все последние пять дней никто из начальства к нам не заглядывал; только за последние три-четыре дня, поздно по вечерам, к нам стал появляться чаще всего в пьяном виде помощник коменданта Кузьмин, наиболее, впрочем, порядочный из всего состава надзора, и изрядно надоедал нам своей бессвязной болтовней человека, не отдающего себе отчета в том, что и кому он говорит... В субботу, в шестом часу, наше невольное население комнаты 96 было взволновано как-то неожиданно быстро дошедшим до нас известием, об убийстве Германского посла гр[афа] Мирбаха в Москве. На этой почве стали возникать всевозможные предположения о занятии Петрограда немцами и о возможном близком нашем освобождении. Ничто, однако, не оправдывалось. В воскресенье мне опять стало худо, пришел доктор, Пальчинский опять насел на него, он вторично меня выслушал и подтвердил, что я страдаю миокардитом, чего, я думаю, у меня, однако, не было и сказал, что он решил, рискуя даже навлечь на себя гнев большевиков, подать Письменное заявление о том, что мое дальнейшее содержание под арестом грозит опасностью жизни. Вечером в воскресенье тюрьма снова пережила тревожные часы. В связи с расстрелом Пажеского корпуса, откуда красные вышибали социалистов революционеров, возникла паника среди арестантов по поводу того, что в городе начались беспорядки и что можно ожидать нападений и на наше помещение.

Поводом к такой панике послужило заявление стражи, что при первых

382

признаках нападения, она побросает оружие и скроется из помещения советует то же сделать и арестантам. Наша камера сохранила обычное спокойствие, и когда серб Обренович пришел сказать нам, что в соседнем помещении Манус страшно волнуется и спрашивает, как ведем мы себя, то мы посоветовали ему побольше хладнокровия, т[ак] к[ак] все равно мы ничего сделать не можем. Упоминая имя Мануса, я должен отметить, что встреча с этим субъектом была мне глубоко неприятна. Я давно не подавал ему руки, не отвечал на поклоны, зная все его предосудительное прошлое и его гнусную роль, сыгранную в моем увольнении. Естественно поэтому, что когда, в день своего прибытия на Гороховую, кажется на третий или четвертый день моего заключения, он проявил стремление попасть именно в нашу комнату и хотел даже подойти ко мне с приветствием, я не ответил на это приветствие и остался лежать на кровати. И неловкого положения выручил Пальчинский, также хорошо знавший его, и заявил ему своим зычным голосом, что в нашей комнате нет свободного места и даже имеется много кандидатов, если произойдут перемены среди арестованных.

Упомяну еще одну характерную особенность моего содержания.

Помещение, в котором я прожил более недели, было до такой степей грязно, что в течение трех дней я не мог войти в примитивную уборную: при первых случаях холеры арестованным в политических камерах пришлось принять экстренные меры к очистке, и мы собирались даже сами вымыть эту ужасную клоаку, но нашлось двое из сидевших в большой камере, которые и занимались, главным образом, загрязнением помещения, предложивших "политическим" собрать 15 руб. и заплатить им за труд. Мы охотно пошли на эту денежную повинность.

Забыл еще упомянуть, что во вторник меня, как и всех, водили сниматься, и, таким образом, в коллекции арестованных мое изображение красуется среди изображений карманных воров, взломщиков, ночных грабителей и тому подобных объектов антропометрии.

Днем в воскресенье, когда все обитатели пошли "на прогулку" в большую свободную комнату во втором этаже, а я остался лежать один, в комнату вошел отвратительного вида латыш, второй помощник коменданта и обратился ко мне со словами: "Чего Вы лежите, лучше и Вам погулять, ведь Вас скоро выпустят". Я не отдавал себе отчета в его словах, потому что тюремная молва приписывала ему все зло в условия нашего содержания.

ГЛАВА III

383

ГЛАВА III

Допрос меня Урицким. — Усиление террора в Петрограде и массовые аресты. — Три предложения вывезти меня из России. — Предупреждение о предстоящем новом моем аресте. — Подготовка к бегству. — Переход через Финляндскую границу. — Путь в изгнание. — Выборг. Гельсингфорс. Христиания. Берлин. Лондон и Париж. — Глубокое разочарование политикой союзников no-отношению к большевикам

* * *

Во вторник, 9 июля, в 11 час. утра, неожиданно для меня и для всей камеры, меня позвали на допрос к Урицкому.

Неожиданность заключается в том, что только накануне вечером Урицкий приехал из Москвы, а также и в том, что допрос был назначен в 11 час. утра. Этот советский сановник обыкновенно вершил свое государственное дело по ночам и не появлялся в помещении комиссии ранее двух часов пополуночи. Когда я пришел в его кабинет в сопровождении вооруженного мальчишки, улегшегося тут же на диване, мне предложено было сесть на стул сбоку письменного стола и самому записывать свои показания. Я отказался от этого, потому что был настолько слаб и нервно расстроен, что перо буквально не повиновалось моей руке. Урицкому самому пришлось исполнить этот труд. После обычных вопросов об имени, отчестве и фамилии, летах и месте жительства, допрос продолжался в следующем виде. Записываю его со стенографическою точностью.

В. Вы кажется недавно приехали из Кисловодска? Когда Вы приехали?

О. В пятницу, 26 мая старого стиля.

В. Почему Вы подчеркиваете "Старого стиля?"

О. Потому что я не привык еще к новому стилю и могу ошибиться при переложении старого на новый, а всякая ошибка или малейшая неточность могут быть поставлены в вину.

В. Когда Вы выехали из Кисловодска?

О. В среду, 16 мая, в 8 час. вечера.

В. Вы уехали в Кисловодск из Петрограда по причине здоровья или по каким-либо другим причинам?

О. Я просто желал провести в Кисловодске два осенние месяца и поправить мое сердце, давно нуждающееся в лечении.

В. Когда Вы уезжали из Петрограда, Вы именно предполагали остаться там до весны?

О. Нет, я уезжал всего на 2 мес. и наметил вернуться тотчас после нового года. У меня были даже обеспечены места для обратного проезда в начале января. Но железнодорожное сообщение прекратилось, и я вынужден был остаться лишних пять месяцев и выехал из Кисловодска лишь 16 мая с первым поездом, в котором я надеялся добраться до места.

384

В. Нам известны, однако, случаи приезда с Кавказа и раньше мая месяца.

О. Мне такие случаи также известны, но все поездки ранее совершались в условиях, для меня недоступных. Я не мог в мои годы и притом с женой поехать в товарных вагонах сидеть на промежуточных станциях по несколько дней, подвергаться всяким насилиям и даже опасностям и в особенности, подвергать им мою жену.

В. Так что у Вас не было каких-то особых оснований, чтобы приехать сюда именно в конце мая?

О. Разрешите мне для более точного ответа видоизменить Ваш вопрос. Я понимаю его в том смысле, что Вы хотите узнать от меня, не было ли меня в виду каких-либо особых событий, долженствующих совершиться в Петрограде, которые побуждали меня быть в это время здесь?

В. Да, это точнее выражает мою мысль.

О. В таком случае я могу категорически заявить, что ни в конце мая ни в начале, ни в середине какого-либо другого месяца не могло совершиться в Петрограде или ином пункте России каких бы то ни было событий, которые заставляли бы меня находиться в центре этих событий.

В. Ваш категорический ответ дает мне право понять, что Вы вообще отказались от какой бы то ни было политической деятельности?

О. Совершенно верно.

В. Чем же объясняется такое Ваше решение, после того, что Вы играли всем известную политическую роль?

О. Только тем, что четыре года тому назад я вынужден был покинуть политическую деятельность, без моего на то желания, и притом в таких условиях, при которых я дал тогда же себе слово, никогда более не возвращаться к активной политической деятельности.

В. В чем же заключались главные причины, побудившие Вас принять такое категорическое решение?

О. Их было три: 1) мой уход с активной деятельности оставил во мне чувство глубокого разочарования и убеждения в том, что люди моего склада, или вернее с моими недостатками, не должны возвращаться в политическую сцену, 2) мое здоровье было тогда расшатано, а теперь тем более подорвано, и я могу добросовестно сказать, что отдал все мои силы моей Родине и 3) старые люди, как я, не должны повторять грубой ошибки тех, которые думают, что они должны до самой могилы делать прежнее дело. Я полагаю, что новые условия требуют новых песен, а их могут петь только новые птицы.

В. В чем заключались главные причины Вашего увольнения?

О. Их было много и излагая их, я должен отнять у Вас много времени и, кроме того, войти в чисто субъективную оценку, т[ак] к[ак] видимые официальные причины - одно, а действительные поводы и основания совсем другое.

385

В. Укажите бегло на главные.

О. Либералы считали меня чрезмерно консервативным, а консерваторы слишком либеральным и недостаточно национально Настроенным к известным вопросам. Придворные круги, вообще, не оказывали мне особой поддержки, а в числе представителей высшей бюрократии также не было недостатка в людях, неблагоприятно настроенных ко мне, как и к каждому, занявшему высший пост.

В. Вы упомянули о правых партиях. Чем они были недовольны Вами?

О. Одни осуждали меня за то, что я не поддерживаю некоторых крайних партий, а другие за то, что я будто бы слишком сочувствую инородцам. В Киеве, после убийства Столыпина, как Вы, вероятно, помните, меня открыто обвиняли в том, что я предотвратил еврейский погром и принял по телеграфу меры к предотвращению таких же погромов во всей черте еврейской оседлости. "Новое время" и "Гражданин" подхватили это неудовольствие на меня, и мое вступление на должность председателя Совета министров сопровождалось даже резкими нападками и обвинениями меня в антинациональной политике.

В. Ваш допрос мог бы быть на этом закончен и я, вероятно, сделаю распоряжение об освобождении Вас, но я имею еще обратиться к Вам с двумя вопросами, не касающимися поводов к Вашему аресту. Я рассчитываю на то, что Вы дадите мне откровенный ответ: Вы можете, во всяком случае, верить, что Ваши ответы не повлияют на Ваше освобождение - оно будет сделано.

О. Не могу ли я осведомиться ранее о поводах моего ареста и узнать, чем вызван был ночной обыск у меня, как у преступника, содержание меня более недели в унизительных условиях, в такой обстановке, которая едва не стоила мне жизни?

Урицкий. Нам попали в руки некоторые письма, в которых упоминалось Ваше имя в связи с разными планами борьбы против советской власти, и в них указывалось, что было бы желательно поставить Вас, как опытного государственного деятеля во главе будущего правительства, т[ак] к[ак] при ваших умеренных взглядах можно рассчитывать на сочувствие широких слоев общества. В одном письме говорилось даже, что нужно поехать в Кисловодск и добиться Вашего согласия. Говорилось даже, что Вы, конечно, будете отказываться, но этим не следует смущаться и нужно настаивать.

В. В этих письмах имеется ли указание на мое участие в подобных планах и мне ли эти письма адресованы?

О. Нет, не Вам и таких указаний, изобличающих Вашу роль, у нас нет.

В. В таком случае, почему же арестован я, а не те лица, которые писали эти письма? Ведь с точки зрения советской власти эти люди умышляли против нее, арестовали же меня, находившегося в это время далеко от Петрограда.

386

О. В революционное время трудно так рассуждать. Лица, писавшие письма, особого интереса нам не представляют, Вы же были всегда человеком заметным.

В. Но ведь вследствие ареста я не перестал быть заметным и, если завтра Вы прочтете такое же письмо с упоминанием моего имени, я же не буду иметь о нем ни малейшего понятия, Вы снова прикажете меня арестовать?

О. Что касается моей комиссии, то Вы можете считать себя совершенно обеспеченным, а за других я Вам ничего сказать не могу и даже скажу прямо, что если получу из Москвы приказание снова арестовать Вас, то, конечно, немедленно исполню.

Мои вопросы к Вам касаются двух разнородных предметов, Вы хорошо знали бывшего Императора?

Я. В течение десяти лет я был у него постоянным докладчиком и думаю, что я успел хорошо его узнать.

Урицкий. Как Вы считаете, он сознавал все то зло, которое он делал стране, или нет?

Я. Мне трудно ответить на Ваш вопрос, не зная, что подразумеваете Вы под наименованием зла, причиненного Императором России.

Урицкий. Всякий отлично знает это - гонение всего светлого, всякого стремления к свободе, поощрение одного ничтожества, сотни загубленных поборников правды, вечные ссылки, преследования за всякое; неугодное слово, наконец, эта ужасная война. Да что об этом говорить! Вы сами только делаете вид, что не знаете этого, о чем я Вас спрашиваю.

Я. Совсем нет, я просто хочу знать точно, о чем Вы меня спрашиваете. Десять лет я был докладчиком у Государя, я хорошо знаю его характер и могу сказать по совести, что сознательно он никому не причинил зла, а своему народу, своей стране он желал одного - величия, счастья, спокойствия и преуспевания. Как всякий, он мог ошибаться в средствах, по мнению тех, кто его теперь так жестоко судит. Он мог ошибаться в выборе людей, окружавших его, но за все 10 лет моей службы при нем, самых разнообразных условиях и в самую трудную пору последнего десятилетия я не знал ни одного случая, когда бы он не откликнулся самым искренним порывом на все доброе и светлое, что бы ни встречалось на его пути. Он верил в Россию, верил в особенности, в русского человека, в его преданность себе и не было тех слов этой веры, которых бы он не произносил с самым горячим убеждением. Я уверен, что нет той жертвы, которую бы он не принес в пользу своей страны, если бы только он знал, что она ей нужна. Быть может - повторяю - он не всегда был хорошо окружен, его выбор людей мог быть не всегда удачен, но в большинстве ошибок, если они и были, виноват был не он, а его окружающие. Я знаю это по себе. Не мало было случаев, когда мне приходилось говорить открыто не то, что Государь хотел слышать от меня, но я не помню

387

ни одного случая, когда я не имел возможности направить дело так, как мне казалось лучше для блага страны и его самого, и каждый раз Государь не только принимал мои возражения без всякого неудовольствия, но и благодарил меня за то, что я ему говорил правду и делал это открыто. Другим это тоже не запрещалось, но делали ли они эта или не делали - это другой вопрос...

Урицкий. А Вы не думаете, что бывший Император был просто умалишенным?

Я. До самого моего ухода, в начале 1914 года, я видел Государя постоянно. Он был совершенно здоров. Быстро схватывал всякое дело, обладал прекрасной памятью, хотя несколько внешнего свойства, он обладал очень бодрым и быстрым умом, и никогда я не замечал в нем ни малейших отклонений от этого состояния. Потом я его видел всего два раза, после увольнения в начале 1914 года. В последний раз я видел Императора 19 января 1917 года. Я пробыл у него в, кабинете всего несколько минут и притом по личному его вызову, и, не видавши его перед тем целый год, я был поражен происшедшей с ним переменой. Он похудел до неузнаваемости, лицо его осунулось и было изборождено морщинами. Глаза совершенно выцвели, а белки имели мутно-желтый оттенок, и все выражение лица с болезненно принужденной улыбкой и его прерывистая речь оставили во мне впечатление глубокого душевного страдания и тревоги. Все это было, несомненно, последствием выпавших на его долю переживаний того времени. Приехавши домой, я долго не мог освободиться от этого тягостного впечатления, и я сказал моим близким, что считаю Государя тяжко больным.

Урицкий. Я не буду дальше останавливаться на этом вопросе. Советская власть решила внести действия бывшего Императора на рассмотрение народного суда, и Вы, конечно, будете допрошены в качестве свидетеля по этому делу.

Другой вопрос мой касается некоего финансиста Мануса. Знаете ли Вы его, и что можете сказать об этой личности?

О. Манус у меня никогда не бывал, так же, как и я у него, но он дважды посещал, меня в министерстве, в бытность мою министром финансов, и я имею ясное представление о нем, как о биржевом спекулянте и финансовом дельце. Я должен предупредить Вас, что я был всегда самого дурного о нем мнения и должен быть особенно сдержан теперь, когда он содержится в том же арестном положений, как и я. По-своему он имел право быть недоволен мною, т[ак] к[ак] я дважды воспользовался властью министра финансов против него, не допустив избрание его в члены правления Владикавказской ж[елезной] д[орогой], и не утвердивши его в звании биржевого маклера. В том и другом случае я сознательно взвесил все обстоятельства дела и руководился, конечно, и той репутацией, которой пользовался Манус в то время.

388

Урицкий. Когда это было?

О. Это было в 1909 [году] или 1910 году. Манус отплатил мне за это, принявши деятельное участие в интриге против меня, и открыто похвалялся тем, что мое увольнение произошло будто бы при самом деятельном его сотрудничестве. Справедливо ли это - я не знаю.

Урицкий. Если бы Вы узнали теперь, что Манус занимается разными спекулятивными операциями, то как, по Вашему мнению, следует на это смотреть, как на действие чисто спекулятивное, т.е. имеющее целью просто нажить деньги каким-либо способом, или же под ним может быть какая-нибудь политическая подкладка, т.е. поддержка какой-либо партии или преследование какой-нибудь политической комбинации?

Я. Не знаю в чем именно заключались спекулятивные действия Мануса, я затрудняюсь высказать свое мнение, но полагаю, однако, что Ману-су едва ли есть теперь дело до политики и что всего вероятнее он, как и всегда, стремился, главным образом, наживать деньги.

На этом кончился мой допрос.

Урицкий дал мне прочитать и подписать сокращенно (с большими пропусками моих многих показаний), но верно записанные по существу мои заявления и выдал мне пропуск на освобождение меня, забывши, однако, подписать его. Мне пришлось возвращать его к подписи.

На обращенную мною к нему просьбу возвратить мне отобранные бумаги и, в частности четыре доверенности, выданные мне разными лицами в Кисловодске, по которым я должен был немедленно начать хлопоты, Урицкий вызвал своего секретаря, 19-летнего Иоселовича, отдал ему об этом распоряжение, и я отправился к себе в камеру, наверх, собирать свои пожитки, чтобы поспешить домой.

Мои товарищи по заключению встретили меня с неподдельною радостью; наперерыв они старались помочь мне в укладке моих немногих вещей. В канцелярии мне разрешили оставить их до присылки за ними человека, и я налегке, с одним пальто в руках поспешил оставить это ужасное помещение.

Внизу, в последних дверях, ведущих в швейцарскую, где отбираются пропуски, я встретил г[оспо]жу Раух, которая успела сказать мне только, что моя жена тут же в швейцарской, как и ежедневно, и тщетно добивается свидания со мною.

Нашему с женою обоюдному удивлению при такой неожиданной встрече не было предела. Я не чаял встретить тут ее, а она подумала в первую минуту, что меня переводят в другое место и не могла сдержать своей радости, когда узнала, что я свободен и могу с ней вместе вернуться домой. Она взяла меня под руку, т[ак] к[ак] от слабости мне трудно было идти, и мы тихонько добрели пешком до Моховой, зайдя по дороге в Казанский Собор.

Так кончился этот кошмар. Потом, находясь уже в безопасности, я

389

нередко переживал воспоминания о том унижении, которое пришлось пережить, и все спрашивал себя, почему же меня освободили, когда столько людей загублено, и каждый раз я твердил себе одно - Господь защитил меня и не дал свершиться злому делу. А с другой стороны, приходила в голову мысль, что, может быть, этим арестом я избавился от худшего. Ведь всего две недели спустя после моего освобождения в Петрограде произведены были массовые аресты, захвачены многие из моих знакомых: Суковкин, Зиновьев, Бутурлин, Лазарев, ген[ерал] Вернандер, ген[ерал] Поливанов... Одних продержали в заключении многие месяцы без допроса и в условиях даже худших, чем меня, других расстреляли без суда.

После освобождения, я первое время почти не выходил из дому, но сравнительно скоро успокоился, пришел, что называется в норму, и стал вести обычный образ жизни, полный, конечно, всяких тревог и опасений.

До 21 июля все шло сравнительно сносно, но с этого дня начались повальные аресты кругом, среди людей одного со мною круга и даже близких нам знакомых. Арестовали, кроме выше перечисленных лиц, князя Васильчикова, В.Ф. Трепова, Охотникова, Графа Толя, А.Ф. Трепова, близкую нам девушку - Маргариту Саломон.

Каждый день только и приходилось слышать о захвате либо того, либо другого из знакомых. По дому все больше и больше распространялась паника: живущий по одной со мной лестнице Ермолов, женатый на графине Мордвиновой, перестал ночевать дома и стал скрываться, появляясь дома только в неурочное время. Всякий, кто приходил ко мне, задавал мне постоянно один и тот же вопрос: "Зачем Вы сидите здесь, почему не уезжаете куда бы то ни было, ведь Вас, несомненно, опять арестуют и Вам несдобровать".

Между тем, меня никто не трогал, и я продолжал жить совершенно открыто, находясь, однако, все время под влиянием глубокого душевного разлада. Мне не хотелось думать об отъезде предпринимать к тому какие-либо шаги, не хотелось, главным образом, покидать дорогих близких людей, с которыми я только что соединился после семимесячной разлуки, не хватало решимости пускаться опять в неизвестность какого-то скитания и бросить на произвол судьбы насиженное место и привычную обстановку, напоминавшую на каждом шагу прежнюю мою жизнь.

А. с другой стороны, внутренний голос говорил мне, что надо уехать, пора уйти из опасных условий ежеминутного страха и пренебречь всем, во имя спасения главного — жизни. И этот голос говорил все громче и громче, по мере того, что творившийся кругом ужас становился все более и более грозным.

Расстреляли 83-летнего старика - Протоиерея Ставровского, потопили на взморье, между Петербургом и Кронштадтом, массу офицеров, расстреляли В.Ф. Трепова, появился список заложников, испещренный знакомы-

390

ми именами, разгромили английское посольство, убили в нем лейтенанта Кроми и выбросили его труп на Набережную.

Намеки знакомых становились все настойчивее и упорнее, и мы стали наводить стороной справки как и куда можно уехать. Но ответы получались один другого менее и менее утешительные. Становилось ясно, что получить открыто заграничный паспорт, как это удалось графине Клейнмихель, и выехать открыто хотя бы в Финляндию нам не удастся, ибо мне не только не дадут паспорта, но самое обращение за ним вызовет бесспорно немедленный арест, занесение в список заложников и неминуемую гибель. Пример князя П.П. Волконского служил тому явным подтверждением. Столь же грустные умозаключения получились и в отношении возможности побега. Из всех сведений было ясно, что попытка побега, особенно с женой, почти неосуществима и сопряжена, во всяком случае, с величайшим риском.

Большинство моих деловых знакомых - Покровский, Лопухин» Ельяшевич, да и многие другие, находили даже, что переодевание, сбривание бороды, хулиганская наружность - просто недостойны меня, помимо величайшего риска быть опознанным и, следовательно, немедленно расстрелянным.

К этой поре относится один эпизод, который казался мне тогда просто непонятным и разъяснился уже впоследствии, когда я был за рубежом.

Я не раз говорю в моих воспоминаниях о моих добрых, хотя и чисто деловых отношениях с генералом Поливановым, не только в ту пору, когда я был министром финансов и затем председателем Совета министр ров, но и потом, во время войны.

Когда я был освобожден из заключения, генерал Поливанов пришёл навестить меня, и мы виделись с ним несколько раз у него до его ареста обсуждая начатые им приготовления к записи его воспоминаний недавней поры. После его ареста я не раз заходил к его жене, стараясь поддерживать ее морально в постигшем ее горе и настойчиво прося заходить нам, чтобы вместе коротать тяжелые дни. Она ни разу не пришла к нам.

В конце августа или начале сентября, генерал Поливанов был освобожден из Дерябинских казарм на Васильевском острове и тоже ко мне зашел. Мы встретились с ним в церкви Св. Пантелеймона на улице тог же наименования, и он подошел ко мне, чтобы поблагодарить за внимание оказанное его жене, но на вопрос, что предполагает он теперь делать, ответил уклончиво, сказавши - "буду ждать очевидного нового ареста" На повторное приглашение мое видеться со мною, пользуясь близки соседством, он ответил также уклончиво и ни разу не зашел ко мне Д самого побега моего за границу и только однажды, встретившись улице, молча прошел мимо меня, поклонился и не остановился. Разгадок этого странного отношения я нашел только впоследствии, уже в эмиграции, когда нам стало известно участие, принятое им в советской службе и

391

выразившееся, как сообщалось в газетах, в разработке рижского договора с соседними, отделившимися от России, государствами.

Насколько это справедливо, я не берусь утверждать. Но ставшие потом известными обстоятельства его кончины были также какие-то загадочные.

* * *

Недели тянулись за неделями, июль сменился августом. 17 августа убили Урицкого, и в отместку пошли массовые расстрелы и новые аресты, а меня все оставляли в покое! У жены моей явилась даже успокоительная мысль, что меня, вероятно, и совсем не тронут, т[ак] к[ак] освободил меня Урицкий, а его место, после его убийства, занял временно его же помощник Бокий, открыто заявивший, что против меня нет никаких обвинений.

Мы продолжали жить по-прежнему, постепенно продавая все, что можно было продать, для того, чтобы жить, а отнюдь не с целью готовить деньги к побегу. Жизнь дорожала не по дням, а по часам, и мы видели ясно, что, проживая до 7000 руб. в месяц, нужно просто иметь большую сумму на руках, чтобы не умереть с голоду. Мы с женой продали всего вещей, в течение летних месяцев и до половины октября, почти на 60.000 руб. (за одни ковры я выручил около 40 тыс. руб., за экипажи 5 тыс.), да с текущего счета я снял за все время около 15 тыс. руб. и получил в долг от Третьего Общества взаимного кредита - 10 тыс. руб. Таким образом, вместе с остатком в 8 тыс., привезенным с Кавказа, у меня было за лето, на руках, почти 90 тыс. Больше 35 тыс. мы прожили до конца октября и к этому сроку у меня было на руках около 55 тыс. руб., да у жены образовался остаток от хозяйства около 5 тыс., так что всего у нас было круглым счетом - 60 тыс. руб.

За все это время постоянных колебаний, мучений и нерешительности ехать или оставаться, мне было сделано три предложения относительно отъезда. Первое - германским консулом фон Брейтером, в конце августа. Второе - приблизительно в то же время одним офицером австрийской миссии, жившим в одном с нами доме, и третье - уже в начале октября - совершенно неведомым мне евреем, привезшим из Киева от Залшупина и Криличевского письмо с просьбою доверить этому человеку, через которого будет устроен выезд мой с женой на Украину.

Два последние предложения были настолько фантастичны и так ребячески обставлены, что я просто не мог отнестись к ним серьезно. О них не стоит даже и говорить. Предложение же германского консула было совершенно деловито и очень ясно. Германское правительство, сказал мне консул фон Брейтер, следуя указаниям Его величества Императора, желает сделать все возможное, чтобы спасти меня. Оно предложило ему сделать мне в этом смысле определенное заявление, и консул предлагает

392

мне исполнить то же самое, что было им сделанно для А.Ф. Трепова. Я должен перебраться с женой на 4-5 дней в Генеральное консульство, сбрить бороду, одеться в невзрачный, полурабочий, костюм, и мы будем перевезены или в Финляндию или в Псков, смотря по тому, что представится безопаснее в данную минуту.

Во время моей беседы с консулом я продолжал упорствовать в моем желании не покидать Петрограда. На настойчивые вопросы его, потому я не хочу воспользоваться сделанным мне предложением, я ответил ему, что не вижу, чем и как я буду жить, добравшись до Германии. За границей у меня нет никаких средств, найти работу в Берлине я не могу - война тогда была еще в полном разгаре. Добравшись до моей дочери в Швейцарии, я должен буду тотчас же очутиться в самом бедственном положении, т[ак] к[ак] она до сих пор жила на мои же Средства, сама их не имеет, и проникнуть во Францию,, где у меня остались от прошлого некоторые отношения, мне, вероятно, вовсе не удастся, т[ак] к[ак], несомненно, там будут знать об оказанном мне содействии германским правительством к выезду из России. Наконец, я надеюсь, что меня здесь не тронут, и мне удастся как-нибудь просуществовать.

Фон Брейтер слушал меня молча, не возразил ни против одного из моих аргументов и только прощаясь со мною, сказал: "Мне сдается, что Вы не хотите выразить Вашей главной мысли о том, что Вы просто не желаете получить услугу от германского правительства, которое, быть может, Вы считаете, как и многие, не только виновником войны, но и всего, что происходит теперь в России". Я попросил его разрешить мне не отвечать на его последние слова, т[ак] к[ак] дать ему исчерпывающий ответ я, во всяком случае, не имею возможности и хочу только еще раз поблагодарить его. На этом мы расстались.

Главную роль в моем отказе германскому консулу играла все-таки надежда на то, что меня не тронут, как не трогали до сих пор. У меня просто не было решимости думать об отъезде.

Так шло время примерно до 20 октября. За это тяжелый промежуток, кроме вечного страха перед обыском, арестом и расстрелом, страха настолько осязательного, что по вечерам и ночам мы прислушивались к каждому шороху, ожидая каждую минуту, что появятся непрошенные гости и надвинется новая беда, новое унижение, следует отметить только два обстоятельства, одно, глубоко врезавшееся в память и имевшее прямое значение для всех последующих событий.

20 июля или около этого числа, в официальных большевистских газетах появилось известие об убийстве Государя в ночь с 16-го на 17-ое июля в Екатеринбурге по постановлению местного совета солдатских и рабочих депутатов. Приводилось и имя председателя этого подлого трибунала - Белобородова. Говорилось тогда об убийстве одного Государя и упоминалось, что остальные члены его семьи в безопасности.

393

Сказать, что известие это поразило меня своей неожиданностью, я не могу. Еще в бытность мою на Кавказе, когда мне приходилось слушать кругом меня самые определенные надежды на близкий конец большевизма, я всегда говорил по поводу перемещения царской семьи в Тобольск, что это - начало страшного конца, и что гнусная расправа с нею - только вопрос времени. Я не скрывал своего взгляда и говорил многим о том, что думал, и когда мы узнали, что их увезли в Тобольск, и питом появилось известие, что на Екатеринбург двигаются чехо-словаки, нечего было и сомневаться в том, какая участь ожидает их.

На всех, кого мне приходилось видеть в Петрограде, это известие произвело ошеломляющее впечатление: одни просто не поверили, другие молча плакали, большинство просто тупо молчало. Но на толпу, на то, что принято называть "народом" - эта весть произвела впечатление, которого я не ожидал.

В день напечатания известия я был два раза на улице, ездил в трамвае и нигде не видел ни малейшего проблеска жалости или сострадания. Известие читалось громко, с усмешками, издевательствами и самыми безжалостными комментариями... Какое-то бессмысленное очерствение, какая-то похвальба кровожадностью. Самые отвратительные выражения: "давно бы так", "ну-ка - поцарствуй еще", "крышка Николашке", "Эх, брат, Романов, доплясался" - слышались кругом, от самой юной молодежи, а старшие либо отворачивались, либо безучастно молчали. Видно было, что каждый боится не то кулачной расправы, не то застенка.

Другое обстоятельство было вызвано постоянными обращениями ко мне близких и знакомых об опасности для меня жить на своей квартире и о предпочтительности, если уже оставаться в Петрограде, то перебраться куда-либо в менее заметное помещение. В одну из моих встреч с австрийцем Гааром, представителем делегации Красного Креста, он усиленно уговаривал меня найти какое-либо убежище, куда бы мы могши скрыться, хотя бы на время, на несколько дней, в связи с постоянными толками о близком занятии Петрограда намцами. Перед их приходом все предрекали уличные беспорядки, разгром богатых квартир и неминуемую опасность жить так на виду, как жили мы.

Эти настояния не могли не производить на меня впечатления. Один из говоривших мне об этом, мой бывший подчиненный по канцелярии Совета министров, расстрелянный потом вместе со многими лицеистами в июле 1925 года, сказал даже, что такое помещение у него имеется для нас ввиду, и что мы можем в любой момент воспользоваться им. Оно было указано нам в одном из новых громадных домов в конце Кирочной улицы.

В течение летних месяцев мне приходилось время от времени навещать одного из близких мне представителей дипломатического корпуса, с которым я был связан давними отношениями. Он согласился хранить

394

мои деньги и конверт с документами и вообще относился ко мне с крайней предупредительностью. В одно из моих посещений мы разговорились с ним об опасности моего положения, о чрезвычайной рискованности побега вместе с женой и вообще о безвыходности моего положения. Он решительно не советовал мне предпринимать какие-либо шаги к получению открытого разрешения на выезд за границу, выражая также уверенность в том, что малейшая попытка в этом отношении будет иметь только один результат - неминуемый арест мой со всеми роковыми его последствиями и так же, как и другие, разделял взгляд о рискованности для меня оставаться в моей квартире, в особенности при возможности занятия Петрограда немцами.

На мое замечание, что нам некуда деваться, и что всякое приискиванье помещения при распространившихся доносах и всеобщей подозрительности также чрезвычайно опасно, что прямо предложил мне и жене располагать свободным помещением одного близкого ему знакомого, предоставлявшего ему распорядиться им, и перейти в него, когда только нам вздумается, даже не предупреждая его, т[ак] к[ак] это лицо дало ему право пользоваться им, и он может нам дать две свободные комнаты, достаточно изолированные.

За все это время нами была сделана только одна попытка к отъезду; однако, совершенно неудавшаяся. Жене посоветовали обратиться к гражданской жене Максима Горького, бывшей актрисе Андреевой, занимавшей должность какого-то комиссара, с просьбой помочь нам выехать в Финляндию. Жена вынесла и это унижение, была милостиво принята, и получила в ответ: "Обождите, сейчас ничего не могу, у меня на руках Гавриил Константинович, которого нужно переправить туда же. Может быть после него что-нибудь придумаю".

Около 20 октября я как-то сидел дома, ко мне позвонили, и вошел никогда не бывавший у нас Н.Н. Столыпин, женатый на Араповой, и пришей только для того, чтобы сказать мне, что он был накануне на Мойке, в доме Юсупова, где помещается немецкое бюро военнопленных, и там услышал, что в течение ближайших дней предстоит мой арест.

Не медля ни одной минуты я отправился к германскому консулу, в помещение которого я ходил изредка, чтобы получать берлинские газеты, застал его дома и передал ему рассказ Столыпина. Он тотчас же спросил кого-то из своих сотрудников, позвонил по телефону на Мойку и из обо их мест получил ответ, что никто ничего не знает на мой счет, и я ушей совершенно успокоенный предположением, что, по всем вероятиям, кто-нибудь просто выразил Столыпину недоумение, каким образом я не арестован, при массовых арестах, а тот просто принял это за предупреждение; об аресте и счел своей обязанностью сказать мне об этом.

Ближайшие дни только подтвердили мою догадку: никто не появлял-

395

ся в нашем доме и до 29 октября ничто не тревожило нас больше, чем во все предыдущее время.

29, во вторник, ровно в 7 1/2 час. вечера, когда я только сел обедать, вернувшись незадолго перед тем из заседания Союза защиты русских интересов в Германии, раздался телефонный звонок, и В.К. Кистер обратился ко мне со следующими словами: "Не можете ли Вы сейчас приехать ко мне - очень нужно". На мой ответ, что я недавно вернулся домой, чувствую себя неважно и по вечерам не выхожу из дома, он стал настаивать не непременном моем приезде: "Очень нужно, дело касается Вас, Владимир Николаевич, ждать нельзя..." Догадавшись в чем дело, я сказал ему: "Если так, то почему же Вы сами не приедете, ведь Вы моложе меня и здоровьем крепче?"

"Ну хорошо, пожалуй, я приеду", сказал он... Я передал об этом жене, мы наскоро пообедали и стали ждать приезда Кистера. Через полчаса, если даже не больше, раздался звонок, я отворил сам дверь и вместо Кистера, с письмом от него появилась молодая дама (фамилии своей она не назвала), которая и рассказала следующее: час тому назад их общая с Кистером знакомая, г[оспо]жа Г. приехала к Кистеру, у которого обедала и приехавшая ко мне дама, прямо с Гороховой, куда она ездила чуть ли не каждый день, помогая своими связями с большевиками разным арестованным и выручая многих из них. Мадам Г. передала, что в исходе шестого часа, в канцелярии следственной комиссии, куда она имеет свободный доступ, она была случайным свидетелем такой сцены между двумя красноармейцами и чиновником канцелярии, с которым она только что имела деловое объяснение. Перебивая ее объяснения, один из солдат самым резким тоном обратился к служащему со следующими словами: "Что же, долго нам тут ждать, покуда вы будете разговаривать?" На вопрос служащего: "Что Вам нужно и почему Вы кричите на меня, ведь не я Вас задерживаю", солдат постепенно возвышая голос, почти выкрикнул: "Нам велели взять ордер на арест бывшего министра Коковцова и нам сказано, что его нам выдадут в 5 час, а теперь уже без малого шесть и никто нам ничего не дает. Мы больше ждать не станем, пусть посылают других".

Служащий канцелярии ответил на это: "У меня никакого ордера нет, а когда его пришлют, я выдам без задержки".

Солдаты отошли в сторону и стали переговариваться между собой, г[оспо]жа Г. спросила чиновника, что ему известно? Не делая никакого секрета, он ответил ей совершенно спокойно: "Состоялось постановление комиссии арестовать графа Коковцова, как заложника, ордер подписан, но число еще не проставлено и мне его не передали. Может быть вышлют каждую минуту, а может быть задержат на день другой, у нас ведь порядки разные". На замечание г[оспо] жи Г., что по газетам граф Коковцов

396

был уже арестован и освобожден самим Урицким, ей было отвечено: "Мало ли что, теперь уж его не освободят, пора с ним покончить". Солдат оставались в это время все еще в комнате и медлили уходить. Г[оспо]ж Г. подошла к ним и, т[ак] к[ак] они не участвовали в ее разговоре со служащим и даже не слышали его, переспросила их, кого им предстоит арестовать. В ответ она услышала: "Почём мы знаем, нас сказали, что многих будут арестовывать, а только назвали бывшего царского министра Коковцова".

Зная, что Кистер близко знаком со мною, г[оспо]жа Г. тотчас побежал предупредить его и таким образом мне стало известно это намерение.

Терять время было нечего, а тем более проверять правильность слух точными справками не было возможности, т[ак] к[ак] каждую минуту, особенности с приближением ночи (было почти 9 час.) можно было ожидать ареста. Мы решились немедленно покинуть дом и скрыться в предложенном месте, чтобы там обдумать на что решиться. Я все-таки успел попросить жившего в одном доме со мною В.И. Тимирязева спросить осторожно по телефону германского консула, с которым он находился в постоянных сношениях, нет ли у него сведений и узнал тут же из телефонного его ответа, что те же сведения имеются у него, и что мне следует быстро принять решение.

Жена стала собирать кое-какие вещи для 1-2 ночлегов, а я немедленно решился ехать на трамвае к Николаевскому мосту, чтобы оттуда зайти к упомянутому выше нашему близкому знакомому с целью спросить его, может ли мы теперь найти тот временный приют, о котором была уже речь, с тем, чтобы жена, захвативши чемоданчик с вещами и взявши нашу прачку проводить ее также по трамваю в том же направлении, последовала за мной. Я обещал встретить ее у выхода из вагона, взять вещи, отпустить прачку, чтобы ей не было известно, куда мы направились. Так и сделал. Когда я пришел в указанное место, хозяина не было дома - меня приняла его экономка, которая была заранее предупреждена, сказала что помещение для нас всегда готово, и я вернулся к месту остановки трамвая, ожидая жену. Бесконечно тянулось время моего ожидания, прошло несколько трамваев, а жены все еще не было. Затем более получаса совсем не было трамвая № 25, с которым должна была приехать жена; за тем издали появился этот трам, остановился, стала выходить публика, а жены все еще не было. Наконец, в полутемноте меня дернула за рукав наша прачка: оказалось, что жена вышла с передней площадки, я просмотрел было ее, взял чемоданчик, и мы пошли в наше убежище. Хозяина помещения (адрес его был мне указан раньше) также не было дома, мы заняли, однако, отведенное нам помещение и до утра не видели никого. Ночь прошла, конечно, без сна: мы все обдумывали, что нам предпри-

397

нять, т[ак] к[ак] было ясно, что необходимо бежать из Петрограда. Только куда и как?

В качестве первого предположения, на котором я решил остановиться, было просить моего домохозяина вызвать к нему для свидания со мною одного финляндского уроженца, с которым я встретился дважды за последнее время, а также и германского консула, отчасти с целью точнее проверить сообщенные мне слухи, но, главным образом, для того, чтобы узнать нет ли у него теперь в виду кого-либо для помощи нам.

Утром, в среду, 30 октября наш хозяин встретил нас самым приветливым образом, просил располагать его помещением сколько нам бы ни потребовалось, одобрил вызов предложенных мною лиц, пригласил их к себе к 2 час. и советовал только мне не выходить из дома и не приглашать многих из наших знакомых. Я попросил его разрешения повидаться только с одной из моих сестер, в лице которой я хотел проститься со всею моей семьею.

Ровно в два часа съехались все. С консулом фон Брейтером приехал его помощник, который и вел весь разговор. Жена при этом не присутствовала. Асессор подтвердил, что слух о моем близком аресте дошел и до них, и все втроем в один голос они сказали, что не должно быть и речи о каком-либо колебании - уезжать или оставаться, что я и без того слишком долго рисковал своею жизнью, что он даже недоумевает, каким образом я все еще на свободе, и что все сводится только к вопросу, куда и как бежать. Оба эти лица решительно отвергли всякую мысль бежать на Украину каким бы то ни было путем - на Оршу или Псков - оба пути представлялись просто закрытыми. Я тоже отверг эту комбинацию, сославшись на то, что от Украины я давно отказался по соображениями чисто политическим, не желая участвовать в ее сепаратизме. Об этом последнем соображении я, конечно, умолчал в присутствии указанных лиц, и мы стали обсуждать возможность побега через Финляндскую границу. Два плана были предложены мне на мое решение.

Мой знакомый финляндец, удостоверив меня в том, что я могу быть заранее уверен в прекрасном приеме и во всяком содействии со стороны Финляндских властей, предложил переговорить с одним рыбаком, недавно перевезшим на парусной лодке Сухомлинова и его жену с Лахты в Териоки.

Этот план показался мне просто неприемлемым. Пускаться в море на четырехчасовой переезд с женой, под носом у большевистских сторожевых судов, было просто безумием. Так отнеслись и все присутствующие. Мне предложили тогда другой, более простой, хотя все же рискованный план: попытаться переговорить с тем человеком, который два месяца назад переправил через Белоостров А.Ф. Трепова. Один из участников нашего совещания взялся, правда, только прислать этого человека ко мне,

398

если он согласится в принципе участвовать в таком предприятии, представляя все дело моему непосредственному с ним соглашению, но изъявив готовность даже поехать вместе с нами в Белоостров, чтобы в случае какого-либо несчастья защитить нас, снабдив нас предварительно какими-либо документами. Все мы, конечно, отлично понимали всю бесцельность такой защиты, если бы ее пришлось применить, но выбора у меня было„потому что всем было ясно, что мне нужно бежать, а сделать в без большого риска не было никакой возможности..

Мы стали ожидать следующего дня. Пришла моя сестра, чтобы разделить мое томительное одиночество, т[ак] к[ак] жена решилась сходить домой, начать готовить вещи к укладке и прибрать кое-что в доме. Наш хозяин обещал после нашего отъезда постараться помочь нам переслать кое-что наиболее нужное из наших вещей, конечно, если их будет немного, и если нам удастся не только наладить, но и выполнить наш рискованный план.

Мучительно и медленно тянулся день, и еще мучительнее было в бессонную вторую ночь. Рассудок явно рисовал всю опасность задуманного шага, всю невыносимую тягость разлуки со всеми, кого я люблю, и в беспросветную перспективу скитания на чужбине в обстановке, проникнутой всевозможными неожиданностями и полнейшей неизвестности того, что нас ждет впереди. Решиться на эту прямо-таки смертельную опасность было все же необходимо, потому что тут была еще надежда на спасение, а оставаясь в Петрограде, приходилось только ждать ареста неизбежного конца.

В четверг, 31 утром жена опять ушла домой, потому что обыска там ночью не было, о чем мы справились по телефону не в нашей квартире, и никто, видимо, еще не установил наблюдения за нашей квартирой.

Ровно в 2 часа наш хозяин пришел ко мне и сказал, что меня спрашивает некто, назвавшийся Антоновым, которого он и ввел в комнату. Жена, к тому времени вернувшаяся домой, вышла, и мы остались с ним вдвоем. Первое впечатление было самое неприятное – невольно промелькнула мысль: вот у кого в руках теперь моя жизнь и жизнь жены; мы погибли, если только он выдаст нас большевикам. А они, разумеется, заплатят ему больше за то, чтобы уличить меня в желании бежать, нежели я смогу заплатить ему за наш отъезд. Его внешний вид не внушал мне тоже никакого доверия, и откуда пришел он, мне было совершенно неизвестно.

"Что Вам угодно?" - невозмутимо спросил он меня. Я ответил, что вероятно, ему сообщено уже о причине моего желания видеть его, но он категорически на это ответил, что лично никого не видел и ему только передано одним знакомым, что его просто желал видеть кто-то, находящийся в указанном ему доме.

Мне пришлось объяснить ему наше положение и в конце моего корот-

399

кого изложения я сказал ему прямо: "Скажите мне просто и откровенно, можете ли Вы помочь моему выезду из Петрограда, а если не можете или считаете время слишком опасным и не подходящим, то прямо откажитесь, не подвергая себя никакому риску, а я в таком, случае освобожу моего хозяина от опасного для него моего пребывания в его доме и вернусь к себе, в ожидании своей неизбежной участи".

Выслушавши меня, Антонов сказал: "Вы одни собираетесь уехать или с супругой? Вас одного я берусь вывезти, но с дамой сейчас решительно нельзя выбраться".

Я сказал ему, что в таком случае мне приходится отказаться от моего намерения, потому что жены я не оставлю и предпочитаю погибнуть быстро, нежели прийти медленно к тому же концу. Антонов стал уговаривать меня сначала уехать одному, так же, как сделал Трепов, и обещал через несколько дней доставить в Финляндию жену. Я категорически отказался, объяснивши ему, что с моим отъездом более чем вероятен арест моей жены. Я истомлюсь от неизвестности и не дождавшись ее приезда вернусь обратно, чтобы освободить жену и отдаться моей судьбе. Тогда Антонов, просидевши молча несколько томительных минут, уставился на меня глазами в упор и титулуя "Ваше сиятельство" задал мне, поразивший меня вопрос: "Ведь Вы были близки с таким-то (он назвал мне одного давно умершего близкого мне человека), и даже помогали ему всю его жизнь? В его доме, в окрестностях Петрограда, я часто мельком видел Вас, будучи сам еще совсем молодым человеком, а теперь скажу Вам, что он был моим истинным благодетелем, поднял меня из грязи, и поставил на ноги, научил честно работать, женил меня и был крестным отцом моего ребенка. По памяти к нему я должен спасти Вас и Вашу супругу и, может быть, сам погибну, но Вас в Финляндию перевезу. Нужно только это сделать скоро и чтобы никто об этом ничего не знал".

Эти слова произвели на меня ошеломляющее впечатление и я, уже привыкши за последнее время видеть целый ряд чудесных явлений надо мною, сказал себе, что, видимо, Господь не хочет еще моей гибели и ведет меня каким-то неведомым мне путем. Куда? Зачем? К чему? На это у меня не было, да и могло быть ответа... Да и на самом деле: каким логическим, рассудочным путем можно додуматься до того, что в самую страшную минуту жизни, когда мне казалось, что я предаю мою жизнь в руки какого-то неведомого человека, судьба ставит меня лицом к лицу с человеком, обязанным всей своей жизнью моему, давно умершему другу, и желающим, в моем лице, отплатить ему за то добро, которое он ему сделал.

Случай! - скажут мне. Да, конечно, случай, но такие же случаи были и мое возвращение с Кавказа и встреча с матросами на Тихорецкой и их изобретение, что я хочу занять место помощника Троцкого, и охрана ими нашего вагона во время разгрома поезда на ст[анции], Богоявленс-

400

кой и допрос мой Урицким и освобождение из тюрьмы. Все "случаи", но все они спасали до сих пор мою жизнь, как была она спасена в 1909 году в Харбине, когда рядом со мной был убит князь Ито, и через мою голову пролетели пули, ранившие японцев.

Мы быстро условились с Антоновым и установили все подробности отъезда. 'День он назначил сам - субботу 2 ноября и тут же предложил целый план. Ни я, ни жена не должны менять нашего костюма, мне он посоветовал только подрезать бороду, заменить шляпу фуражкой, вещи должны быть уложены в небольшой ручной чемоданчик, обернутый в старый мешок, за ним придет посланный Антонова не позже 10 час. утра; сам Антонов придет за мной в 12 час, и направимся кружным путём по трамваям и приморской дороге и сядем в Финляндский поезд в Озерках или на Удельной, а за женой придет жена Антонова около 2 час. и поедет с нею прямо на Финляндский вокзал и выедет с поездом 3 часа 40 мин. В тот же поезд сядем и мы. Во всем остальным Антонов просил положиться на него. Плата за все предприятие была определена им в 4 тыс. руб., причем Антонов сказал, что проводит меня на Финляндскую сторону и там уже получит от меня письма для доставки моим близким. Деньги я отдам ему тоже в Финляндии.

Вечер этого дня и весь следующий день мы провели несколько менее тревожно. Отношение Антонова к близким мне людям, внесло значительную долю облегчения в наши опасения. Явилась, во всякой случае, надежда на то, что он не выдает нас большевикам. Спокойнее смотрела и сестра моя, совсем бодр был и наш хозяин, которого я мало знал, но он проявил удивительное участие к нам. Утром в пятницу пришла проститься со мною Е.Ю. Икскуль, но показалась мне значительно менее бодрою и уверенную, чем в первое посещение в среду. Она стала жаловаться на свою усталость, на полное одиночество после моего отъезда, и я всячески ее уговаривал уехать в Балтийский край, где у нее масса родни. и знакомых, а оттуда легче пробраться через Германию Швейцарию или в Грецию к брату. Этот план ей, по-видимому, понравился, и после обсуждения разных мелочей и подробностей она ушла меня, видимо, успокоенная, успокоивши и меня категорическим обещанием уехать из Петрограда в конце декабря или начале января.

Никто из нас не подозревал, что через 11 дней развалится Германия, Балтийский край будет очищен ею, временно захвачен большевиками и возможность выехать туда, а затем далее за границу отпадет.

Днем в пятницу жена опять пробралась в дом - укладывала вещи, готовила перевезти небольшой чемодан, куда было условлено с наши хозяином сложить добавочные вещи. Я провел опять часть времени с сестрой, а вечер и ночь (третья без сна) прошли в нервном ожидании утра и связанных с ним событий. Жена подрезала мне бороду и так нервничала,

401

что у нее тряслись руки, и когда эта операция была кончена, то мы оба сказали, что никакой перемены она не дала.

В субботу, 8 час. утра мы были уже ногах, и я ждал, придут ли за нашим ручным мешком. В 10 час. никто за ним не пришел; пришла сестра проститься, и мы стали ждать прихода Антонова. Наступил условленный час - 12, он не пришел, наступило и 2 часа, никто не пришел и за женой, пробил час отхода финляндского поезда 3 час. 40 мин., а мы все сидели - втроем измученные неизвестностью и расстроенные вконец невозможностью что-либо предпринять. Вспомнить эти томительные часы, - их было более шести, - просто жутко. Только в пятом часу, минуя всякие предосторожности, Антонов позвонил по телефону, вызвал прямо меня, обнаруживая тем место моего пребывания и, выражаясь иносказательно, дал мне понять, что произошла неожиданность, что все отложено до понедельника, и что между 6 и 7 час. он приедет объяснить причину.

Ровно в 7 час. Антонов приехал, и дело разъяснилось совсем просто. Его надежный агент на границе Финляндии, без которого он не Мог ничего сделать, оказался отлучившимся на другую часть границы и просил отложить наш отъезд до понедельника. Нам не оставалось ничего другого, как принять эту томительную отсрочку, хотя нам становилось просто не под силу жить в этой атмосфере неизвестности, да и наш хозяин начинал, видимо, тревожиться нашим продолжительным пребыванием и возможностью его обнаружения.

Антонов внес еще изменение в установленную им же программу нашего отъезда. Сославшись на своих сотрудников на границе; он решительно не допустил, чтобы мы взяли с собой даже наш ручной чемоданчик. Пришлось согласиться и на это и ограничиться тем, чтобы завернуть в газетную бумагу мою ночную рубашку, женин тоненький шелковый капот, две зубные щетки, кусок мыла и одну гребенку.

Бесконечно тянулись полтора дня до назначенного часа выхода в понедельник из дома. Мы провели все время вдвоем. Только днем в воскресенье пришла повидать меня наша верная Дуня, прослужившая всю свою жизнь около нас. Она долго стояла около дивана, на котором я сидел, спокойно уговаривала меня непременно уехать, и все не уходила, а смотрела пристально на меня, как будто бы молча прощалась со мной и, наконец, ушла по прямому совету жены, сказавши, что в доме начинают поговаривать о том, почему меня не видно уже несколько дней.

Мы больше с нею не видались - он умерла в марте следующего года.

Ночь прошла, конечно, опять без сна и все в тех же бесцельных разговорах о том, что ждет и какая опасность предстоит нам до перехода Финляндской границы. Тоскливо и мучительно было на душе. Все те же думы, тот же заколдованный круг размышлений путанных, неразрешимых о том, что будет: разлука с близкими и любимыми людьми, перспек-

402

тива скитальчества, какая ожидает нас! Я сознаюсь безо всякого стыда - страх перед ожидающей нас опасностью становился просто невыносимым... Порою хотелось бросить все, вернуться к себе домой, повидать покинутых людей, сходить ко всем близким проститься с ними, вернуться к себе и ждать минуты ареста и неизбежного конца. Я не говорил об этом жене, чтобы не увеличить ее опасений; она с поразительным мужеством переживала все, но мне было ясно, что вот-вот силы оставят ее, и мне не на кого будет опереться в последнюю минуту. Никогда не забуду я какую силу воли проявила она и чего стоило ей разделить мою участь.

Подошел, наконец, понедельник 4 ноября, наше старое 22 октября, день Казанской Божией Матери. Жена сходила рано утром помолиться, в ближайшую церковь. Антонов опять заставил нас волноваться более часа опоздав к нам, и вместо него пришел за нами, как было, впрочем, условлено (но часом позже) брат его жены. Мы простились с хозяином нашего временного пристанища, перекрестились и вышли во двор дома, имевший выход на другую улицу. Я зашел в подъезд во дворе, переменил шляпу на фуражку, и мы расстались с женой. . . Она прошла с женою Антонова прямо к трамваю, а я с ее братом пошел пешком, чтобы сесть в проходящий трам[вай] у угла Набережной, у здания Академии художеств.

Оказалось потом, что в первом вагоне того же трамвая сидела жена, чего я и не псдозревал. На Васильевском Острове пришлось неожиданно спешно выйти из вагона - оказалось большое скопление остановившихся трамваев, вызванное скандалом, учиненным пьяными солдатами. Мое воображение рисовало, что, может быть ищут меня, мы перебежали на другую сторону, прошли вперед и стали ждать подходивших трамваев. Пропустивши несколько из них, в которые нельзя было втиснуться, мы нашли место в одном из последних вагонов (потом оказалось, что в том же самом, в котором уже мы йхали) и поехали дальше до угла Большого и Каменноостровского проспекта. Там пришлось долго ждать трама № 2, идущего с Михайловской в Новую Деревню, и, наконец, мы добрались до вокзала Приморской жел[езной] дороги.

Недалеко от подъезда нас встретил Антонов и t жестами показал, что нужно вернуться к мосту, и уже подойдя к нему он посоветовал идти пешком на ст[анцию] Ланскую, сказавши, что ему не нравятся два господина, следившие за кем-то у самого вокзала.

Идти нам пришлось верст пять, все по знакомым местам, по которым я так часто, сначала на извозчике, потом в коляске или на автомобиле ездил к близким и друзьям, а теперь. . . мерил расстояние собственными ногами, да еще в такой обстановке.

Мы пришли рано на ст[анцию] Ланскую, долго бродили кругом и, когда подошел поезд, спокойно сели в него.

403

В условленном вагоне - втором от паровоза жены не оказалось, не нашли мы ее и в первом, и я начал уже тревожиться, не случилось ли с ней чего-либо в городе, но она оказалась в следующем, третьем вагоне. После Парголова она перешла в наш вагон со своей спутницей, и мы спокойно, продолжали наш путь, сидя в разных углах вагона. В Дибунах, последней станции перед Белоостровом, наш вагон, как и все прочие заперли на ключ, чтобы выпускать пассажиров в Белоострове поодиночке только после проверки документов. Невольно напрашивался вопрос, кто и как произведет проверку, узнают ли меня или нет? У меня на руках Для представления при проверке, был паспорт моего спутника и как-то странно, но в эту минуту у меня не было более никакого страха.

Когда поезд подошел к Белоострову, Антонов взглянул в окно, чтобы посмотреть кто вскочит на подножку для проверки паспортов и шепнул мне на ухо "Слава Богу, наш".

Мы все спокойно вышли из вагона, держа в руках паспорта, никто не взглянул в них и т[ак] к[ак] наш вагон прошел дальше вокзала, то мы все совершенно беспрепятственно вышли через калитку на шоссе и отправились вдоль дороги, постепенно удаляясь от вокзала. Влево от нас в расстоянии полверсты ясно была видна река Сестра - граница Финляндии. Между нею и дорогой не было ни души, и мне казалось, что следовало только еще отойти от станции и прямо идти по лугу к реке. Я сказал об этом Антонову, но он только улыбнулся и ответил: "Не так это просто, - пограничная стража стоит на местах и перестреляет нас как куропаток".

Нужно было еще ждать почти 2 1/2-3 часа, когда совсем стемнеет, и уходить с дороги, чтобы не дать повода обратить на нас внимание. Мы отошли версты полторы от станции. Жена Антонова простилась с нами, взяла проезжавшего пустого извозчика и отправилась к себе на дачу - на случай нашего обнаружения в вагоне, мы условились, что едем смотреть дачу на зиму, - и мы вчетвером, Антонов, его зять и мы двое, направились обратно, по направлению к станции, но скоро свернули с мощеной дороги к одинокому домику в конце дороги. Дом был хорошо освещен электричеством, но внутри было очень грязно. Нас встретила отвратительная чухонка и сказала на вопрос Антонова, что муж ее на вокзале и сейчас придет. Когда мы вошли, с грязного дивана поднялась заспанная фигура мужчины, почему-то сразу показавшаяся мне знакомой. Потом оказалось, что это управляющий английским магазином Друза, англичанин, тоже убегающий из столицы.

Через минуту явился хозяин домика, в котором проживал участник нашего побега. Из-за отъезда именно его нам пришлось ждать два дня. У меня было совершенно спокойно на душе; казалось, что все опасное осталось позади. Мы стали закусывать взятым с собою хлебом с маслом, и я спросил хозяина дома, все ли в порядке, и можем ли мы считать себя в безопасности? Его ответ не очень, однако, успокоил меня.

404

"Как Вам ответить, - начал он, - три четверти опасности Вы прошли, а четверть еще впереди".

На мой вопрос, что именно опасного впереди, он дал такой недвусмысленный ответ:

"А вот что: если Ваш отъезд из города обнаружен и захотят задержать Вас, то, несомненно, дадут знать по телефону нашему коменданту, тот позовет кого следует и даже может послать за мною, либо за моим жильцом и, если Ваши приметы будут точно указаны, что нам ничего не останется, как отвезти Вас к коменданту, а тот, конечно, сразу отправит на Гороховую. А может случиться и так: солдаты теперь занимают посты на ночную смену и мало ли кто может зайти и сюда, направляясь к своим постам просто на огонек, и если войдут и спросят кто Вы такие мы ответим, что Вы зашли и просили обогреться, а если им вздумается отвести Вас к коменданту, то что же мы можем сделать?

Не могу сказать, чтобы это рассуждение не встревожило меня. Раздумывать было, однако, нечего, да и времени не оставалось; хозяин квартиры посоветовал нам тут же уйти из освещенного помещения, опасаясь, что огонь скорей привлечет непрошенных гостей, и повел нас троих - меня, жену и англичанина в темное помещение где-то неподалеку во дворе соседнего дома, занятое, по-видимому, столярной мастерской. С трудом нащупали мы скамейку, на которой могли сесть. Двери оставили полураскрытыми и попросили нас не разговаривать и не курить.

Томительно тянулось время до 8 час, положение было неприглядное, но чувства страха как-то просто не было. Какое-то отупелое безразличие владело всем существом. Время я считал по моим часам с боем. Стало совсем темно.

Ровно в 8 час. вошел Антонов и сказал: "Теперь все готово - можно идти". Мы вернулись в прежний дом, в котором нашли еще двух мужчин — аглийских офицеров, бегущих из России, и нескольких солдат, собравшихся вести нас на границу. Антонов вызвал меня в соседнюю комнату и заявил, что его помощники требуют выдать им деньги вперед, а без того не согласны вести. Пришлось не рассуждая подчиниться, потому что выбора у нас все равно не было, а так как сам он еще раньше сказал,, в изменение того, что он прежде предполагал, что доведет нас только до речки, а на финляндскую сторону уже не пойдет из опасения, что не сможет вернуться оттуда, то я сказал ему при его сотрудниках: "Берите и Вашу долю. Будет благополучно - тем лучше, случится беда - мне деньги не будут больше нужны".

Я передал ему еще 1 тыс. руб. сверх того, что было условлено. После этого нас троих раньше других повели из дома, оставивши в нем пока двух английских офицеров на вторую партию.

Первым встал высокий солдат с большою черною бородою, вторым я, уцепившись за перемычку его шинели, за мной жена, поддерживаемая

405

Антоновым, а в хвосте - англичанин. Темнота была кромешная. С величайшими предосторожностями, молча, выбрались мы по мосткам на шоссе, пересекли его и стали перебираться на луг через канаву. Я оборвался с дощечки, перекинутой через канаву, и с трудом выбрался из скользкой грязи, каким-то чудом не потерявши даже калош. По лугу идти было лучше, глаз начал привыкать к темноте, стали мы различать проблеск воды в речке и подошли к тому месту, где должна была находиться лодка с Финляндского берега... Лодки не оказалось. Наши провожатые порядочно струхнули, особенно тот, кто вел нас, не скрывший своего смущения словами: "Речки вам не переплыть, а возвращаться тоже не к чему". От тихонько свистнул - ответа не было. Мы стояли в раздумье, конечно, очень короткое время, но оно нам казалось бесконечно длинным, как вдруг мне послышался недалеко с правой стороны плеск воды и скоро, с крутого берега я различил, что подошла небольшая лодка с гребцом, стоявшим на корме. Он причалил к берегу плохо, не боком, а носом. Пришлось спускаться по крутому берегу, не видно было, куда поставить ногу. Первой спустили жену, она встала на дно лодки и конечно раскачивала ее. Я чуть не оборвался с берега прямо в воду и, садясь в лодку, едва не опрокинул ее. Жена подвинулась к гребцу, я подполз к ней, а на носу примостился англичанин. Мы простились с Антоновым, и лодка стала тихонько пересекать речонку. Пристали мы к противоположному берегу опять неудачно - прямо уткнулись кормою, и выбраться из шатающейся лодки не было никакой возможности. Гребец, оказавшийся потом финляндским офицером С., кое-как приблизил лодку бортом, жена выбралась гораздо ловче, чем я, сверху к ней протянулась невидимая рука и она взобралась на верх крутого откоса. Я же обрывался несколько раз, едва не скатился обратно в. воду. Выбиваясь из сил, я с трудом, добрался до края обрыва, попал головою в сучья дерева и кое-как, почти на четвереньках вполз наверх. Тут мне тоже кто-то помог; это оказался финляндский солдат по фамилии Пананен, сказавший мне на очень чистом русском языке:

"Мы вас караулим третий день и уже думали, что Вы пропали". Незаметно из темноты выполз наверх англичанин, и мы стали было громко разговаривать, не скрывая своей радости спасения, но нас разом, однако, усмирили наши новые спутники словами:

"Что вы? Ведь на том берегу ваши солдаты, они станут стрелять на голос и тогда что?"

Мы замолкли, постояли несколько минут, зашли за стенку какого-то длинного сарая, отдышались и пошли прямо просекою на ясно видимый вдали электрический фонарь ст[анции] Раиоиоки.

Незаметно, без всякой усталости, шлепая по лужам и по грязи, прошли мы почти 2 1/2 - 3 версты до вокзала, вошли в него, и наши провожатые сдали нас дежурному агенту, заменявшему коменданта М.. который

406

должен был быть предупрежден моим знакомым финляндцем о нашем появлении. Агент позвонил куда-то по телефону, ему ответили, что нас ждут на ст. Териоки, где и приготовлен ночлег, по-видимому, в карантине, и он стал писать нам документ о личности, сказавши мне, что отлично меня знает, потому что часть видел в Петрограде у покойного Плеве, когда он был статс-секретарем по делам Финляндии.

Мы решили ждать поезда, немного разочарованные тем, что нам нельзя поехать прямо до Выборга, где нам хотелось отдохнуть два-три дня от всего пережитого и приготовиться, в особенности в денежном отношении, к дальнейшему пути.

Скоро появился комендант М. в сопровождении своего помощника. На нашу просьбу помочь нам отправиться прямо в Выборг, он позвонил по телефону, о чем-то наставительно и решительно говорил по-фински и затем сказал, что мы с женой можем ехать прямо в Выборг, и что поезд будет готов через 20 мин. Подошли наши отставшие спутники, английские офицеры, пришел "отрекомендоваться" наш "лодочник", бывший гвардейский офицер, и нас отвели, прямо-таки с почетом, к поезду, поручили особому вниманию обер-кондуктора, и комендант М. на прощание сказал нам, что в Выборг уже дано знать, и что на вокзале нас встретит комендант города.

Вошли мы в отведенное нам отделение совершенно пустого вагона 1 класса и не поверили своим глазам: образцовая чистота, тепло, бархатные диваны, графин с водой, электрическое освещение, ни соринки на полу. Жена, как только села на свое место перекрестилась и сказала: "Господи, да ведь это рай, где это мы?" и моментально уснула как убитая, после пяти бессонных ночей. Я не смыкал глаз. Сознание спасенной жизни чередовалось с мыслью о разлуке с Родиной и со всеми, кого я оставил на произвол судьбы, было и радостно и горестно, и порою какое-то безразличие притупляло остроту того и другого.

Через 2 1/2 часа мы подъехали к Выборгу. Я с трудом разбудил жену, мы вышли на платформу, где какой-то господин в цилиндре искал нас.

Это и был комендант города, директор Корельского народного банка Рантакари, знавший меня тоже понаслышке, а может быть даже когда-либо обращавшийся ко мне. Он повел нас к выходу, посадил на приготовленного извозчика, сам сел на другого, попросил извинения за то, что, получивши поздно извещение о нашем прибытии, не мог приготовить нам лучшего экипажа и привез нас в гостиницу Андреа. Было ровно 12 час. ночи. В ту минуту, когда мы вошли в ярко освещенный вестибюль, из соседней, еще более ярко освещенной столовой, раздались, точно по какому-то волшебному заказу, звуки моего любимого Глинкинского романса "Не искушай меня без нужды". Каюсь, я просто остолбенел, и немного не хватало, чтобы я расплакался.

Мы наскоро поужинали и легли спать в чистую постель, ясно понимая,

407

что никто не придет и не арестует нас больше. Начиналась новая скитальческая жизнь.

Она дала нам вначале несколько отрадных минут, скрасивших тяжесть разлуки t Родиной, но затем привела нас к таким глубоким и беспросветным разочарованиям, что часто приходилось спрашивать себя - стоило ли спасать жизнь, если она обратилась в бесконечное проживание на чужбине?

Во вторник, 5 ноября, я спустился вниз раньше жены, чтобы заказать кофе. В столовой, навстречу мне поднялся высокий немолодой человек еврейского типа, назвал себя Гуревичем и проявил такую неподдельную и бурно выражаемую радость видеть меня живым и спасшимся из рук большевиков, что он просто меня растрогал и привел в величайшее смущение. Его первые слова были: "Вы не знаете меня, но я давно знаю Вас и горжусь тем, что первым вижу Вас здесь, и прошу Вас, окажите мне величайшее одолжение, разрешите мне помочь Вам чем только я могу. Я располагаю сейчас свободными средствами и прошу Вас об одном - возьмите столько, сколько Вам нужно, чтобы не нуждаться ни здесь, ни заграницей, куда Вы, конечно, должны ехать".

Горячо поблагодаривши его и отклонивши прямую материальную помощь, я воспользовался им в целом ряде мелочей. Он отвез меня к его знакомому местному губернатору, чтобы дать мне законный финляндский паспорт, на время нашего пребывания в Финляндии, проводил в фотографию меня и жену, ездил со мной в полицию, разослал во все концы Финляндии телеграммы о моем благополучном приезде всем моим знакомым, которых я мог назвать на его вопросы, - Шайкевичу, Блоху, Грубе, Савичу, вызвал их всех на свидание со мною, ездил в банк менять небольшое количество русских денег, которое мне удалось вывезти из дома, и вообще, за весь день буквально не знал, как и чем помочь мне.

Этот первый встречный в Выборге, еврей, никогда не обращавшийся ко мне ни с какими просьбами и не получавший от меня никаких одолжений, проявил по отношению к нам такую теплоту и даже нежность, что мне хочется и теперь, издалека, сказать ему слово глубокой и самой искренней благодарности.

Во время моих передвижений по Выборгу с Гуревичем мне пришлось испытать еще одну отрадную минуту. На улице мы встретили члена правления Международного банка Я.И. Савича. Он не знал о моем приезде и думал, как и многие, что я уже погиб. Нужно было видеть, с каким криком радости он встретил меня, бросился ко мне на шею и несколько раз поцеловал меня. Проходившие мимо нас невольно останавливались и, видимо, недоумевали такому проявлению радости.

На другой день, 6 ноября, рано утром, мы съездили на ст. Вуоксениска к принцу Ольденбургскому повидать его и графиню Сольскую и вернулись уже довольно поздно.

408

Через день, в четверг, 7 ноября, вечером, в хорошем спальном вагоне мы уехали в Гельсингфорс, где наутро в пятницу встретили такой же радушный прием, и проведенные там пять дней прошли совершенно незаметно. Там мы получили пересланные нам кое-какие наши вещи, как было условлено еще до нашего выезда. Мы переоделись, приняли приличный вид, повидали довольно многих, три раза даже были приглашены на завтрак и обед, ответили тем же и 14 днем уехали в Стокгольм, предварительно оказавши внимание Шведскому посланнику генералу Бренд-стрему, который за день до нас проехал в том же направлении из Петрограда, чтобы более не возвращаться туда... Во время нашего пребывания в Гельсингфорсе, там же, в лучшей гостинице жил и генерал Сухомлинов с женою. Мы с ним не виделись.

В Або мы сели поздно вечером на прекрасный пароход Ойхонна. Мы долго спали, потому что погода была удивительно тихая, и с раннего утра не сходили с палубы, было красиво, солнечно, хотя и холодно.

В Стокгольм мы прибыли довольно поздно, около 5 час, но на берег сошли только в 7 [час], после бесконечной волокиты с медицинскими и полицейскими расспросами. Нас встретил тут только что приехавший перед нами Шведский посланник в России генерал Брендстрем (он приехал двумя днями раньше нас) и оказал нам всевозможное внимание, приехал встретить, прождал целые два часа нашего спуска на берег, выручил нас из невозможных таможенных придирок, отвез на автомобиле - величайшая редкость в ту пору в Стокгольме, впрочем, так же, как и конские экипажи - в гостиницу, уступил нам. свою комнату, а сам перебрался в соседнюю, маленькую, лишь бы дать нам сносные условия жизни.

Здесь мы пробыли целых три недели и только 5 декабря двинулись в дальнюю и сложную дорогу.

Не стоит заносить впечатлений об этих 21 днях. Не будь гложущей тоски по близким и по Родине, мы просто жили бы хорошо и спокойно. Чистый, благоустроенный город, прекрасная гостиница, радушие всех, окружавших нас, — все это давало полную возможность отдохнуть от пережитых волнений, а надежда на то, что с заключением перемирия и окончанием войны на западном фронте, дойдет очередь и до России, (и другие государства поймут хотя бы собственный свой интерес и встанут, наконец, против кровавого насилия, давало основание смотреть с верою в будущее и даже нетерпеливо ждать бесконечных формальностей с получением разрешения на выезд во Францию; обмен телеграмм потребовал 14 дней.

Даже внезапно возникшая в Германии революция со всеми ее проявлениями, так верно воспроизводившими наши русские переживания в начале 1917 года, воспринималась всеми, и в том числе мною, сравнительно спокойно, скорее с любопытством, чем с тревогой, и как-то верилось,

409

что там не будет того, что происходит у нас, что союзники, сломивши военную силу Германии, найдут путь заключить мир скоро, почетно, прочно и обратятся на истребление очага заразы там, где он был зажжен при помощи той же Германии, т.е. у нас.

С этой надеждой, сравнительно спокойно, выехали мы 5 декабря вечером из Стокгольма. Проводил нас на вокзал молодой Эдгар Икскуль, привезший мне на вокзал успокоившую меня телеграмму от господина Бенака, что бумаги моей дочери, которые дали мне немало хлопот и беспокойств, прибыли в Париж из Дании, и мы в отличном настроении легли спать. Мысли о том, что все эти бумаги более ничего не стоят, в ту пору, у меня не было, и я радовался тому, что найду их в Париже и сумею реализовать их.

Наутро, 6 Декабря, в 6 1/2 час, пришлось пересаживаться на Норвежской границе в простой вагон второго класса, т[ак] к[ак] первого класса в поезде не было, и тут опять произошел оригинальный эпизод, оказавший нам немалую помощь в дальнейших, далеко не таких простых передвижениях.

Выбирая себе место, мы вошли в отделение, в котором сидел только один человек. Раннее утро клонило нас ко сну, и мы почти не разговаривали друг с другом, а господин этот жадно проглатывал одну газету за другой. После какого-то короткого вопроса и ответа между женой и мною, он спросил меня на очень плохом русском языке, русские ли мы, и стал сначала пытаться говорить по-русски, но т[ак] к[ак] это ему не давалось, то скоро он перешел на английский язык, сказал, что знает больше Москву, чем Петроград, что имеет много русских друзей, из числа живших на Дальнем Востоке, едет в Англию, в Ливерпуль, где состоит пастором, и затем спросил нас, не читали ли мы случайно очень интересное интервью, которое напечатано в шведских и (финляндских газетах, с бывшим русским премьер-министром гр[афом] Коковцовым, которое очень понравилось ему своею ясностью и определенностью изложения и встретило отличный прием во всей шведской прессе, конечно, кроме крайних социалистических листков, отозвавшихся о нем очень враждебно.

Я сказал ему, что читал это интервью, не обнаруживал моего инкогнито, и мы беседовали очень мирно почти до самой Христиании. За час до нашего приезда туда, он стал выражать сожаление, что не запасся билетом на пароход из Бергена, а то был бы рад продолжать путь с нами и передал мне свою карточку с надписью "Пастор Сиоблом Ливерпуль, Англия", такой-то адрес. Мне пришлось дать ему свою карточку в обмен, и велико было его удивление, когда он узнал, что я и есть автор интервью. Старался он, что называется во всю, быть внимательным, услуживал, чем только мог, куда-то быстро сбегал, на промежуточной станции, чуть было не отстал от поезда; оказалось, что он давал знать своему

410

приятелю, русскому консулу в Христиании - Кристи, о нашем приезде и когда мы через 3/4 часа подъехали к вокзалу, Кристи, который успел уже получить телеграмму, выехал встретить нас, показал нам город. Мы пригласили нашего пастора обедать с нами около 5 час. в прекрасной гостинице, где к нам подошел бывший лицеист Гревс, а вечером мы заехали к Кристи, где нашли М.И. Терещенко, и когда пришли около 10 час. на вокзал, то оказалось, что наш милый пастор раздобыл себе все-таки место в нашем спальном вагоне и решил продолжать путь до Бергена. Тут он опять был нам просто незаменим. Благодаря ему и Кристи, нас встретил в этом городе русский консул Емельянов, посадил в автомобиль и повез отбывать нескончаемые формальности во французском и английском консульствах, в пароходной компании, вызвал директора этой компании, который дал нам дневной приют в пароходной же гостинице, только что открытой, правда весьма примитивной, а пастор сдал наши вещи на хранение на вокзале и вечером перенес их на паро-1 ход. Словом, благодаря этим людям мы не пропали в Бергене, но все же были рады выбраться поздно вечером из него, хотя морское путешествие не предвещало нам большого удобства.

Мы попали на маленький, неважный пароход Ирма, всего в 760 тонн действительных. Каюту нам отвели очень тесную, с плохими узкими и короткими кроватями; ни сидеть, ни стоять в ней не было никакой возможности и пришлось, в сущности, пролежать все 36 час. пути.

Наутро я попробовал было выйти, но оставаться на палубе не было возможности из-за дождя, да и стало порядочно покачивать наше утлое суденышко, двигавшееся очень медленно, вследствие малого количества угля. Жена вовсе не решилась вставать, так как ей становилось плохо при первой же попытке подняться с койки, и мы просто пролежали более суток, считая даже с утра, последовавшего за первой ночью.

Днем я попытался было снова пройти в столовую, выпил даже чашку кофе, но мне стало не по себе, и я предпочел также остаться лежать в постели. Ночь прошла сносно, качка стала меньше, да и вообще жаловаться на нее не было основания - море было сравнительно недурное, - и будь наш пароход побольше, да имей он получше ход, мы должны были бы считать наш переход самым удачным.

На второе утро, в понедельник, с 9 час, показался вдали берег, море совершенно успокоилось, все вышли наверх, стали завтракать, а к 12 -показался Нью Кастль, но подход к нему тянулся бесконечно. То мы стояли часами на месте, то тащились черепашьим ходом между рядами судов и только к 4 час. пристали к берегу. Начались бесконечные формальности, в которых и тут нам помог наш милый пастор, шепнувший кому-то на ухо, кто мы такие. Нас выпустили первыми после британского консула в Москве Вудропа на берег или, вернее, в таможенный пакгауз, у входа в который нас встретил опять-таки русский консул де Колонт, в

411

сопровождении молодого бывшего лицеиста Мартенса. Они помогли нам пройти через игольное ухо невыносимых формальностей, бессмысленного допроса, доведенного до таких мелочей, что смысл их просто не поддается уразумения. Например, меня допросили, сколько у меня с собою денег, пересчитали мои 58 фунтов, записали их номера и адрес Стокгольмского банка, в котором я их приобрел.

Консул достал нам с большим трудом комнату в гостинице, грязной, закопченой угольною копотью, с нетопленными комнатами и дымящим камином в столовой. Мы побродили после обеда по городу, полюбовались на вокзале и на улице внешнем видом невероятно распущенных и неряшливых солдат, до мельчайших подробностей, напоминавших нашу "красу и гордость революции", и с 9 час. были уже в кровати, предварительно обогрев ее горячим кувшином. Как не схватили мы простуды или чего-либо еще горшего в этой обстановке - неизвестно.

Наутро мы встали рано и выехали в Лондон скорым поездом в прекрасном вагоне и были на месте около 5 час. Это было 10 декабря.

Две недели, проведенные в Лондоне, до 22 декабря, были началом того политического разочарования, которое усиливалось с каждом днем, принимая все более и более ясное очертание, и привело меня, наконец, к состоянию беспросветной, тупой безнадежности и к сознанию, что жизнь должна неизбежно обратиться в какое-то бесцельное прозябание и молчаливое ожидание просто роковых событий. В такое состояние, при котором видишь с очевидной ясностью, что предпринимать что-либо, говорить о чем бы то ни было, убеждать людей в том, что они должны делать в их собственных интересах - совершенно бесполезно. Вас никто не слушает, Вы всем неприятны, и на все Ваши аргументы или просто, молчат или кивают один на другого, а все, в сущности, солидарны между собой в одном - ничего не делают и только говорят, говорят в угоду толпе, закрывая себе глаза на печальную действительность. Впоследствии пришлось убедиться даже в худшем - в сознательной или бессознательной поддержке советской власти культурным миром, на собственную погибель.

Мое Лондонское пребывание началось с утра вторника, 11 декабря, визитом к исполняющему обязанности русского посла - К.Д. Набокову.

После выражения радости о том, что я жив и спасся из рук большевиков, Набоков прочитал мне, только что полученную от В.А. Маклакова телеграмму, в которой упоминалось мое имя. Маклаков сообщал ему, что через три недели собирается в Париже мирная конференция и что его главной задачею является теперь - добиться участия России в этой конференции и с этой целью он находится в постоянных сношениях с тремя правительствами: Архангельским, генерала Деникина и адмирала Колчака, и что от последнего получена депеша, в которой он подтверждает его желание (по-видимому, в ответ на предложение, сообщенное ему тем

412

же Маклаковым), и выражает и свое, чтобы представителями его на конференции были: граф Коковцов, Сазонов, Маклаков, Набоков, Гире, князь Львов, Авксентьев, Извольский и, кажется, еще кто-то из эсеров. Выразивши Набокову мое удивление относительно оригинального состава представительства, я высказал ему тут же, что дело должно идти не о Ъашем участии на конференции - ибо кто бы ни представлял Россию, он юридической почвы под собой иметь не может и его согласие или протест ничего не стоят и потому нас просто не допустят к участию в мирной конференции. Следует думать только об одном, и добиваться только одного - интервенции, руками той же Германии, под контролем союзников-победителей, уничтожения большевизма и восстановления порядка в России, силою оружия, направляемого союзникам, т[ак] к[ак] без этого анархия и хаос останутся в их полной неприкосновенности, и Россия погибнет окончательно и превратится в простой объект хищнической эксплуатации всех, кому только захочется, и очагом, из которого яд коммунизма проникнет во весь мир. Об этом последней опасности не думают сейчас, но не далек час, когда она станет решительным явлением, и всему миру придется считаться с величайшим по своей опасности злом, угрожающим всему, что создано человеческою культурою.

Мое рассуждение, видимо, не понравилось Набокову, хотя он поспешил согласиться со мной, что если союзники не пустят нас открыто на конференцию, то всякая форма участия, совещательная, подготовительная или, как я выразился, сидения в передней, совершенно не допустима, и он на такую форму не пойдет. Второй мой визит в Лондоне был к французскому послу Полю Камбону, который и послужил для меня полным откровением того, что ждет нас как здесь, так затем и в Париже.

Камбон мне сказал прямо - никакой интервенции Вы не добьетесь и ее не будет. У нас во Франции нет никакой политики по отношению к России, мы страшно устали и обескровели, мы не способны на новое усилие после того, как победа досталась нам после четырех лет напряжения -даже если от нас потребуется не пролитие крови, а одно напряжение воли. Мы считаем, что теперь все кончено и хотим, как можно скорее, залечить наши страшные раны. Подумайте только о них, и Вам станет ясно, что мы хотим одного - скорее начать нормальную и спокойную жизнь. Всякий, кто станет говорить о новом усилии в России, хотя бы и без затраты наших средств и нашей крови, встретит самое решительное противодействие, и агитация против этого объединит вокруг себя столько разнообразных элементов, что никакое правительство не устоит против этого. Его просто не послушаются. К тому же одни мы и не можем действовать, а здесь в Англии, а того еще больше в Америке, положительно никто не желает вмешиваться в русские дела, и их не понимают в данную минуту. Англичане в руках "рабочей партии", и самый успех Ллойд Джорджа на выборах был просто результатом сделки: он обещал

413

рабочим, что Англия в Россию не пойдет, а рабочим здесь все-таки представляется, что большевики - это социалисты, друзья и защитники бедного пролетариата, а вы все, говорящие за вмешательство, защищаете ваши привилегированные положения и в глубине вашей души думаете вырвать победу из рук революции и восстановить безразлично монархию или что-либо иное, но, во всяком случае, в существе старый порядок.

В Америке еще хуже: американцы, в настоящую минуту не способны ни на какое продуманное политическое понимание. Они поняли идею германского милитаризма потому, что их жены и дети погибли на Луизитании. Император Вильгельм морскою политикою фон Тирпица заставил их нарушить их замкнутую жизнь. Они понимают мечтания Вильсона потому, что он говорит их чувству и обещает им внести мир во всю вселенную одними добрыми намерениями, если только кошмар воинствующей и жадной Германии будет раздавлен. Этому они верят, а тому, что Вы говорите про Россию и большевиков, они не верят, потому что не хотят верить в опасность их влияния; им это неудобно и гораздо выгоднее твердить, что большевики просто демократы, социалисты, с которыми нужно бороться на митингах, голосованием, прессою, а не оружием, да еще чужим.

Прибавьте к этому влияние еврейской прессы, которая уничтожает всякую веру в русские ужасы, и Вы поймете, почему американцу гораздо интереснее читать успокоительные известия о том, что большевики борются за народ, чем слушать Вас. Да они просто не верят и не желают верить тому, что они избивают и развращают этот народ и живут грабежом и насилием.

Представьте, наконец, себе, какая предстоит теперь ближайшая задача в деле выработки окончательных условий мирного договора. Выработать условия перемирия было нетрудно. У нас была победа, противник был приведен Фошем к повиновению. А за столом мирной конференции начнется такая борьба страстей, политических разногласий, закулисных интриг и проч., что я могу только пожалеть тех из представителей Франции, которые понимают нужды своей страны, сознают понесенные жертвы и ясно видят, что нужно сделать для того, чтобы устранить в будущем то, что сделано в 1914 году, и все они встретятся с толпою других представителей, которым справедливые требования Франции стоят далеко не то, сколько стоят их собственные желания и даже увы, их политические мечтания...

Такова сущность этой безнадежной беседы. Я передаю только ничтожную долю того, что было сказано в течение двух часов беседы этим умным, опытным, уравновешенным и прекрасно осведомленным стариком, но сущность я передаю точно. В ту пору я, да не только я, только что вырвавшийся из советского застенка, но и никто не знал того, каково

414

было личное участие главы английского правительства - Ллойд Джорджа в деле попытки спасения русской Императорской семьи еще в начале 1917 г[ода]. Эту тайну только гораздо позже поведали воспоминания дочери английского посла в России сэра Джорджа Бьюкенена.

Две недели моего пребывания в Лондоне, все эти дни сплошных, с утра и до ночи, бесконечных разговоров, встреч, интервью и даже длительных бесед, подтвердили правильность поставленного диагноза и внесли беспросветное разочарование в душу. Меня принимали везде и все: мне оказывали даже большое внимание приглашением на завтраки и обеды, со мною были ласковы и предупредительны, газетчики добивались встреч со мною и совершенно точно передавали мои мысли, ни один из них не позволил себе ни малейшего нелюбезного намека по отношению лично ко мне, и все-таки в конечном итоге осталось одно - бесплодная попытка заставить людей мыслить так, как мне казалось правильно, а не так, как их заставляет это делать их эгоизм и даже предвзятость.

Среди этих утомительных попыток открыть людям глаза на их заблуждения одно обстоятельство достойно упоминания. Оно рисует с прекрасной стороны одного из моих прежних деловых английских знакомых и даже друзей.

В бытность мою министром финансов я близко сошелся и довольно часто встречался с главою банкирского дома братьев Бэринг, лордом Ревельстоком.

Истинный джентльмен, порядочный до утонченности, сдержанный на словах, но чрезвычайно верный в отношениях, Лорд Ревельсток всегда привлекал меня к себе, несмотря на то, что по своему характеру он не имел большого финансового значения при ведении переговоров по русским делам, тем более, что в них он всегда шел только в согласии с своими парижскими друзьями. Мне не хотелось проезжать Лондон и не повидать его, хотя мне было не совсем понятно, каким образом, в течение первых же дней моего там пребывания он не подал никаких признаков жизни. Причина этого мне неизвестна и по сей день, т[ак] к[ак] трудно поверить, чтобы по газетам он не знал о моем приезде. Я поехал к нему в банк уже в конце первой недели моего пребывания в Лондоне и за неделю до выезда моего из Англии. Выражение радости видеть меня настолько вышло за пределы обычной английской сдержанности, что я был глубоко поражен, и тут только ясно увидел, что мое появление было для него прямой неожиданностью; он действительно не знал о моем приезде в Лондон и жил под впечатлением газетных же сообщений о моем расстреле.

Он повел меня к себе в кабинет, наверх, стал расспрашивать о разных подробностях и вдруг, совершенно неожиданно извинившись перед моей женой и сопровождавшим нас Г.А. Виленкиным, попросил меня выйти с ним в соседнюю комнату и стал упрашивать меня не отказать ему в

415

одном величайшем одолжении и дать ему слово, что я исполню его просьбу. Не давая себе прямого отчета в том, что именно он имеет ввиду, я сказал, что всегда рад исполнить его желание, а теперь в особенности, когда я видел, какое наглядное доказательство своего расположения проявил он ко мне.

По его звонку пришел его секретарь, которого я однажды видел в Петрограде. Ревельсток что-то сказал ему на ухо, тот вышел и вернулся через минуту, держа в руках чековую книжку. Ревельсток стал уговаривать меня принять ее от него, т[ак] к[ак] он уверен в том, что я нахожусь в трудном материальном положении, и заявил, что отказ мой глубоко его обидит и покажет только, что я не хочу верить в искренность его отношения ко мне.

"Время переменчиво, - сказал он, - я верю в то, что все вернется в прежнее положение, и Вы будете иметь возможность покрыть Ваш долг Ревельстоку, если только не захотите смотреть на него, как на Вашего искреннего друга".

Мне не оставалось ничего другого, как только взять эту чековую книжку, конечно, с твердым намерением никогда не воспользоваться ею, и она мирно покоилась в моем письменном столе, сохраняя свою полную неприкосновенность до 1925 года, когда мне удалось, наконец, после целого ряда безуспешных попыток, вернуть ее лорду Ревельстоку, незадолго до его кончины. Мне доставляет истинное удовольствие рас сказать об этом благородном поступке для сведения всех наших общих знакомых в Лондоне и Париже.

С тяжелыми впечатлениями приехали мы 22 декабря вечером в Париж. Самый приезд наш не обошелся без некоторой странности. Еще в бытность мою в Лондоне я узнал, что Париж переполнен до последней степени, и найти сносное и недорогое помещение совершенно невозможно, вследствие большого повышения цен, против прежней, известной мне нормы. Я просил поэтому управляющего делами Русско-Французской Торговой Палаты Ламинга поискать мне помещение из двух комнат где-либо, не слишком далеко от центра. С большим трудом он нашел приличное помещение в Отеле Терминюс, около вокзала С. Лазар, хотя и в очень шумном центре, написавши мне в Лондон, что ничего лучшего найти не было никакой возможности.

Мы приехали раньше назначенного срока, т.е. в воскресенье вечером вместо понедельника утра, т[ак] к[ак] в последнюю минуту нас пустили на "казенное" направление Фолькестон-Булон вместо Соусгамптон-Гавр, и, кроме того, оказался уже восстановленным, незадолго перед тем скорый поезд Булон-Париж. Телеграмму мою, посланную за два с половиной дня, с извещением о нашем приезде 22 декабря вечером, Ламинг не получил и, когда мы добрались до Парижа, то, к крайнему моему удивлению, нас встретили от имени русского посольства бывший фи-

416

нансовый агент Рафалович, секретарь Горлов и какой-то французский офицер, состоящий при посольстве. Оказалось потом, что это бывший служащий гостиницы Лютеция.

Они объявили нам, что, по распоряжению посольства, нам отведено помещение на левом берегу Сены, в гостинице Лютеция, дабы мне было ближе к посольству, как сказал Горлов.

Помещение оказалось хорошее с удобной уборной, хотя из одной комнаты, и мы решили остаться в нем. От помещения отеля Терминюс пришлось отказаться.

С этой минуты до последних дней 1918 года началась моя жизнь в качестве эмигранта, и она продолжается уже длинный ряд лет и кончится она, очевидно, в тех же условиях, когда наступит предел моей жизни. Говорить об этой поре не представляет уже никакого' интереса.

Она протекала на виду у всех и, может быть, когда-нибудь кто-либо из свидетелей этой моей жизни из состава русской эмиграции отметит добрым словом то немногое, что было сделано мною на пользу тех, кто вместе со мною делит долгие годы изгнания.

На мне лежит только один долг - сказать в заключение моих воспоминаний слово благодарности тем, кому привелось облегчить нашу жизнь в изгнании, позволив лично мне убедиться в редком теперь явлении - встретить добрую оценку моего прошлого и оказать мне внимание, быть может, в самые тяжелые минуты, непривычных для меня условий жизни, на склоне моих дней.

Мое первое слово благодарности и не только за себя, но и за всю русскую эмиграцию, идет к бывшему президенту республики - господину Раймону Пуанкаре. Он первый оказал жене моей и мне дружеский прием, как только мы прибыли во Францию в конце 1918 года.

А затем, не было ни одного случая, когда я считал себя в праве обратиться к его помощи, как в главе правительства, в защиту русской эмиграции и просить его облегчить ее тяжелое положение, чтобы я не встретил от него самого широкого содействия.

Я уверен, что многие из русских людей во Франции не знают, кому и в какой мере обязаны они разрешением многих болезненных вопросов,, затрагивавших самую глубину их бесправного положения.

Лично же мне он оказал большую честь.

Когда в 1930 году я издал сборник статей, написанных мною за семь лет, с целью пролить истинный свет на все дело разрушения, выполненное советской властью, он согласился написать предисловие для этой книги, и в нем открыто сказал, каковы были наши отношения в прошлом и как расценивает он их.

Такое же отношение проявил ко мне покойный президент республики Поль Думер. Он также не забыл наших прежних частных встреч с нача-

417

ла 1906 года, как здесь, во Франции, так и у нас, в России, в частые его приезды в дореволюционную пору, и в его сердце мы, русские изгнанники, нашли открыто сочувствовавшего нам друга. Его помощь нам не ослабевала до самой последней минуты его жизни, завершившейся тем трагическим концом, который в особенности поразил нас своею возмутительною бессмысленностью.

Я не исполнил бы, наконец, моего нравственного долга, если бы не сказал, что за протекшее с 1919 года время мне часто приходилось стучаться во многие двери самых разнообразных представителей республики, излагая перед ними наши беженские нужды и ища у них смягчения подчас суровых требований повседневной жизни. Мое обращение к ним, за редкими исключениями, всегда встречало в них самое справедливое отношение и готовность делать то, что было им доступно в пределах их служебного долга.

Мне хочется верить в то, что обращаемое мною здесь к ним слово благодарности найдет себе широкий отклик среди тех русских эмигрантов, которые дают себе ясный отчет в том, насколько наше, подчас тяжелое, положение смягчается и облегчается таким отношением к нам правительства Франции.