- 59 -

120 ЧАСОВ В «МЯСОРУБКЕ»

 

Утром 7 июля меня позвали на допрос. Это был уже восемьдесят первый вызов.

Меня повели в подземелье, и я думал, снова в ледник. Однако после нескольких зигзагов подземного лабиринта меня ввели в большую светлую комнату, где дежурил увешанный оружием громила. На столе стояли телефонные аппараты, а на стенке висел ящик с сигнальными зуммерами. Из комнаты вело несколько узких дверей в боковых стенах. Кроме того, одно отверстие, закрытое решетчатой железной дверью, вело в еще более глубокое подземелье, в котором, как оказалось, пристреливали заключенных.

В одну из дверей провели меня, и я оказался в узком коридоре, откуда был направлен в застенок № 26. Это была небольшая комнатка со сводами вверху. Стены были выкрашены ярко-желтой краской и сплошь забрызганы кровью. На них были многочисленные отпечатки хватавшихся и сползавших вниз окровавленных рук. Пол также был покрыт большими кровавыми пятнами. В застенке сильно пахло кровью. С некрашеного потолка свисала веревка с петлей на конце, перекинутая через блок. У боковой стенки стоял столик следователя, и из ящика торчал конец резиновой «колбасы», изготовленной ленинградским «Треугольником»56 для ширпотреба НКВД. У столика два стула. Посередине стоял высокий табурет, в углу стояла полка. В другом — несколько черных пивных бутылок. Валялась ножка от стула.

Усадив меня на табурет, сержант УГБ57 Нагайкин спросил:

— Который раз на допросе?

— Восемьдесят первый, — ответил я.

— Так вот, это будет твой последний допрос, — сказал Нагайкин. — Ты еще не был в «мясорубке»?

— Нет, — говорю.

— Если не был, то сейчас попал. Отсюда выходят лишь раскаявшиеся, остальных выволакивают.

Из соседних застенков доносился рев следователей, крик и плач избиваемых, что на меня действовало удручающе.

— Слышишь, что делается? Это только забава, услышишь позже, — сказал Нагайкин, стараясь пронзить меня насквозь своими большими, зелеными, навыкате, как у жабы, мутными глазами. От сильного волнения мне стало дурно, и я покрылся холодным потом.

 


56 Автор называет старейшее в России предприятие резиновой промышленности его дореволюционным именем. Санкт-Петербургский завод резиновых технических изделий «Треугольник» основан в 1860 г. (в первые годы работы: «Товарищество российско-американской резиновой мануфактуры»), с 1922 г. — «Красный треугольник», после 1991 г. носит старое название.

57 Первый чин начальствующего состава Управления государственной безопасности, впоследствии (с 1943) приравненный к званиям лейтенанта и младшего лейтенанта.

- 60 -

— Что ты желтеешь, как воск? — спросил Нагайкин.

У меня кружилась голова, и я сполз со стула на пол. Нагайкин дал попить. Такого со мной ни разу не бывало, чтоб так разошлись нервы.

— Я хочу с тобой работать по-хорошему, — сказал Нагайкин, когда я уселся на стул. — Все твои соучастники разоблачены. Все они уже сознались и изобличают тебя.

— Это все сказки, которые я слышу восемь месяцев, — сказал я.

— Как сказки?! — закричал Нагайкин. — Да против тебя скопилось столько материалов, что тебя можно в них завернуть, как се ледку, пятьдесят раз!

Он достал из стола два огромных тома обвинительных материалов.

— Вот тебе бумага и перо. Пиши показания.

— Ничего не буду писать, — сказал я.

— Будешь!

Тут Нагайкин силой вложил в пальцы ручку.

Я сознавал, что меня в эту «мясорубку» не зря спустили. Из побывавших здесь, очевидно, мало кто выжил. И среди арестантов ходили лишь страшные слухи о ней. Поэтому я имел основания считать, что Нагайкин не преувеличивает, говоря, что отсюда живые не выходят. Я решил ускорить развязку и придвинулся поудобней к столу.

— Я тебе не буду мешать. Подумай хорошенько и пиши, — сказал Нагайкин и вышел в коридорчик, следя оттуда в большое отверстие волчка.

Подумав, я написал следующее:

Начальнику управления НКВД по ... области.

Заявление

Пойду на любые пытки и на смерть, но на путь самооклеветания не встану.

К сему X.

Спустя несколько минут вошел Нагайкин. Зайдя сзади, он, очевидно, читал, что я написал. Внезапно я получил страшный удар по голове. Разорвав и бросив на пол мое заявление, Нагайкин закричал:

— Так ты, бандит, даешь показания?!

 

- 61 -

И начал меня кулаками садить по лицу. Он бил с чудовищной яростью. Рот и нос были разбиты, на грудь текла кровь. Руки Нагайкина были выпачканы, как у мясника. Затем он, давая отдых кулакам, стал жестоко бить сапогами в живот и по ногам.

— Ну что, дашь показания, дашь показания?! — бешено кричал он.

Он бил до тех пор, пока, весь потный и раскрасневшийся, как рак, не свалился на стул. От бешенства у него так тряслись руки, что он не мог зажечь спичку. Выкурив половину папиросы, он опять подскочил ко мне.

— Так ты дашь, проститутка, показания, а? Дашь?

— Ничего я не дам, хоть вы меня бейте беспрерывно целую не делю, — ответил я.

Теперь он начал меня бить кулаками в грудь. Я не успевал набрать воздуха в легкие, как он наносил новый удар с огромной силой. Он старался бить все время в одно место — в сердце, но я увиливал, и он бешено орал:

— Стой ровно, бандит, не то убью!

— А я и хочу быть убитым скорее, — отвечал я.

— Не выйдет, не выйдет, — следовала похабщина, — не так-то скоро мы тебе дадим сдохнуть!

От бесчисленных ударов в грудь она была охвачена ужасной болью и как бы сжата тисками. Удары в область сердца становились столь мучительными, что мне сделалось дурно, и я склонился на стенку.

Задыхаясь от усталости, Нагайкин сразу осушил бутылку пива, достав ее из тумбочки стола, и закурил.

— Ну, не надумал еще каяться?

— Мне не в чем каяться.

— Подлец, погибнешь. Убьем, как собаку! Не убьем, а замучаем! Жилы вытянем! Кровь по капле высосем! Но все равно заставим дать показания и назвать 50, а то и 100 соучастников.

— Нет, не заставите. Нет таких средств, какими можно было бы меня заставить лгать, — сказал я решительно.

— Кто тебя заставляет лгать, проститутка ты фашистская? Ты только попробуй лгать, так я тебе налгу. Следствие от тебя требует только правду.

Я говорю только правду, что все обвинения являются провокационным вымыслом, — ответил я.

 

- 62 -

Нагайкин с криком:

— Не смей провоцировать следствие, бандит! — начал меня снова жестоко избивать, работая одновременно кулаками и сапогами.

Из легких стала откашливаться кровь, и я сплюнул, так как тряпочкой, служившей у меня вместо носового платка, не разрешено было пользоваться. Нагайкин приказал лизать плевок, но я растер ногой.

Посадив меня на табурет, он схватил за бороду, поднял лицом вверх и начал с еще большим остервенением месить мне физиономию. От страшных ударов прищемляемые к зубам щеки оказались внутри израненными, и рот наполнился кровью, которую я должен был глотать.

Лишь соблюдая железные правила «врага народа», я мог пока сохранить зубы, а также не захлебнуться кровью из отбитых легких. Этими правилами были: предельное сжатие зубов при ударах, наполнение воздухом легких, а также напряжение живота, дабы избежать повреждения внутренностей. За 8 месяцев я уже привык применять эти правила, и они в очень большой степени помогали мне спасать организм. Было известно немало случаев, когда при несоблюдении правил человек при первых ударах терял зубы или же получал такое повреждение груди, что у него развивался туберкулез и он погибал.

Обед для сержанта Нагайкина был подан в застенок. «Наработавшись», он с жадностью пожирал громадные порции, громко чавкая и дразня меня репликами вроде:

— Что, пожрал бы? Давай показания, так я тебе два таких обеда закажу и папиросой угощу.

— Дешево вы хотите купить меня, — отвечал я. Подкрепившись, Нагайкин снова принялся за меня. На этот раз он напал на мою левую руку. Не было счета количеству ударов, наносившихся ребром ладони выше локтя. Я напрягал все силы, чтобы терпеть, но боль чем больше, тем становилась нестерпимей, и рука постепенно теряла способность двигаться. Создав таким образом очередной болезненный очаг, Нагайкин взялся за лопатки. Он до тех пор бил по лопаткам, пока они стали ребром, а кожа, покрывавшая их, превратилась в ссадины. После этого он взялся избивать плечи, особенно правое плечо. Когда все было разбито до ссадин, он перешел к тазовым костям.

 

- 63 -

Таким образом, за 12 часов своего дежурства он меня превратил в инвалида и создал несколько болезненных очагов, до которых нельзя было прикоснуться. Ему даже не составило большого труда наделать ран на остро выступающих костях, поскольку я в то время почти что представлял из себя скелет. Все нестерпимо болело. Грудь как бы окоченела, и самое осторожное дыхание вызывало нестерпимую боль. Мне жутко было подумать, что будет со мной через сутки.

Душераздирающие вопли, наполнявшие коридор, терзали мне сердце, ужасно действуя на нервную систему и дополняя физические страдания душевными. Хотелось рыдать до разрыва сердца, но я напрягал свою волю, чтобы терпеть эти муки. Я не знаю, чем объяснить, моими ли врожденными свойствами или напрягаемой волей, но я никогда не плакал и ни разу не крикнул во время избиений. Абсолютное же большинство пытаемых, независимо от возраста и положения в обществе, плачут и страшно кричат. Иногда палачи выходили из себя оттого, что я не кричу, и еще более жестоко меня избивали. Я же как бы старался замкнуть в себе свои страдания и не давать ими тешиться садистам. Так было и теперь. И странно, что мои мучения даже как бы и потребности в плаче не вызывали, тогда как от чужих воплей мне делалось не по себе и я готов был разрыдаться.

На смену Нагайкину пришел молодой богатырь, «стажировавшийся» на следователя НКВД, — Костоломов.

— Ну как, раскололся? — спросил он Нагайкина.

— Где там... Подумай, какая проститутка! Что я с ним ни делал, все запирается. Видно, решил сдохнуть за свое бандитское «знамя», — отвечал Нагайкин.

Затем, обращаясь ко мне, закричал:

— Обожди, мы к тебе применим еще не такие методы воздействия! Запоешь не так!

Услышав в коридоре шум, Нагайкин бросил Костоломову:

— Сейчас, — и вышел.

Через пару минут он вернулся и приказал мне:

— Снимай штаны.

Я стал снимать, предчувствуя предстоящую порку резиновыми «колбасами». Я давно был готов к применению любых пыток и за восемь месяцев испытал немало, однако, как и всегда, был охвачен сильным волнением, каковое всеми силами подавлял, стараясь не выдавать его палачам.

 

- 64 -

— Пойдем! — сказал Нагайкин. Я, как бы смело, двинулся.

— Постой! — остановил он меня. — Подумай, мерзавец, тебя же засекут до смерти.

— Я уже привык к страданиям, и смерть для меня лишь избавление. Скорее бы кончали, — сказал я.

— Ты слышал? — обратился Нагайкин к Костоломову. — Не выйдет, не выйдет, фашистская проститутка! — кричал он. — Мы тебе не дадим сдохнуть, пока не дашь показаний. Увидев, что ты должен сдохнуть, мы тебя подкормим, подлечим и опять за тебя возьмемся. Все равно дашь требуемые показания.

— Ничего не дам, — заявил я.

Сыпя отвратительной похабщиной, представлявшей полный лексикон всей словесной мерзости, каковой не обладают в такой мере самые закоренелые урки, Нагайкин с новым приступом безумной ярости набросился на меня, а вместе с ним и Костоломов. Били с величайшим остервенением, с бешенством, соревнуясь в жестокости, в ненависти, в силе ударов.

Глаза их сделались кроваво-мутными, изо рта клубилась пена. Они задыхались от люти* и от упоения кровью. Они как будто сами готовы были разбиться, с таким диким остервенением с разбегу и с размаху ударяли меня сапогами и кулаками. Лишь кости мои трещали.

Костоломов вскочил на стул и с такой силой ударил меня сапогом по левой руке, что сам полетел вместе со стулом и распластался на полу. После этого он совершенно взбесился.

Я всеми силами старался держаться на ногах, чтобы не попасть под сапоги палачей. Но и так мне доставалось. В голове стоял невообразимый шум и звон. Глаза почти ничего не видели, в них ощущалось жжение, как от ядовитого дыма, и лились слезы. Это, должно быть, являлось следствием раздражения зрительных нервов от сильных ударов по голове. Временами в голове проносился образ Марии (жены). «Спаси», — мелькал обрывок мысли. Но чаще всего, как и раньше, прорезала мозг мысль: не погубить семью, держаться до конца.

Наконец Нагайкин ушел. Остался один Костоломов. Этот красивый и с виду довольно симпатичный молодой человек, казалось,

 


* Ненависти (укр.).

- 65 -

неспособен быть палачом. Но долг перед «любимым отцом»58, железная внутренняя дисциплина НКВД, а самое главное, по-видимому, карьера, ордена, премии, — все это превращало его в дьявола. Его благополучие зависело от количества «расколотых врагов».

Можно было десять лет сидеть в малом чине, но можно было за несколько месяцев до капитана УГБ дойти, если не щадить «врага». Костоломов понимал сложность и ответственность задачи. Ему приходилось иметь дело с почти безнадежным «врагом», на котором многие лишь напрасно разбили свои кулаки. Возможно, что, расколов меня, Костоломов сразу же получил бы звание, и он не скупился на средства для достижения цели. Во всяком случае, сразу было видно, что он не намерен «ударить лицом в грязь» перед старшими товарищами.

С огромной силой своими тяжеловесными кулачищами он садил меня в грудь, в лицо, в живот. Без конца глушил по голове, по шее. Он нагибал мне голову и с такой силой рубил ладонью по затылку, что у меня мутилось сознание и думалось, вот-вот отвалится голова. Он «работал» почти беспрерывно, делая лишь небольшие паузы, чтобы закурить и сказать несколько фраз «по-хорошему», вроде «Становись на путь праведный, бандюга».

Он вырывал мне жгутами бороду, жег папиросой губы, сверлил большим пальцем руки под ушами, ломал ключицы. Он заставлял меня часами глядеть на лампочку, находившуюся прямо над головой, а сам продолжал неустанно бить по горлу, в грудь, под ребра. Все это время я стоял. Хотя уже трудно было понять, что болит, а что нет, но болезненные очаги, специально создаваемые палачами, были совершенно нестерпимы. Как бы ни были чудовищны удары по лицу, по голове, по ногам, но они, казалось, во сто крат были менее мучительными, нежели удары в сердце или по левой руке, которая вся распухла, покраснела и становилась чем дальше, тем все темнее, принимая багрово-синюю окраску. Она как бы представляла из себя колоссальный чирей. Даже от одного прикосновения к ней мутилось и голове и делалось тошно. Удары под нижнюю челюсть страшно мучительно отдавались в мозгу, тогда как удары по голове, покрывшейся как бы водянкой, несравненно слабее отдавались в мозг.

Костоломов старался проследить, где мне больнее всего. Поэтому я напрягал все усилие воли, чтобы не выдать, где у меня наиболее уязвимые места. Ударяя в грудь или по левой руке, он даже спрашивал:

 


58 Одно из непременных, этикетных, наименований Сталина, однако во шедшее в лексику официальных славословий позже, с 1936 г., когда воцарился культ одного вождя: см. ниже примеч. 178. Характерно название одной из статей о нем, написанной его личным секретарем Поскребышевым: «Любимый отец и великий учитель» (Правда. 1949. 21 дек.).

- 66 -

— Что, болит?

Этим он показывал, что хорошо знает, где должно болеть больше.

— Чепуха! — говорил я, до отказа напрягая нервы. — Самая ужасная боль при ударах по голове и спине.

Видно, Костоломов допускал, что я говорю правду, и изо всей силы колотил меня по голове и спине.

Желая показать, что мне тут особенно больно, я даже ойкал, тогда как при ударах в «очаги» я ни малейшего звука не издавал, как бы сжимая со страшной силой сердце, готовое лопнуть от боли и с трудом удерживая глаза, лезущие вон из орбит. Через 12 часов Костоломова снова сменил Нагайкин. Он принялся обрабатывать меня с прежней жестокостью и беспощадностью. Ему, видно, хотелось во что бы то ни стало выбить мне зубы. Но я изо всех сил сжимал челюсти и лишь от страшных ударов внутренность рта превращалась в сплошную рваную рану. Один раз его удар совпал, по-видимому, с ослаблением сжатия челюстей после удара в глаз, в результате чего было выбито два зуба.

— Это только начало, — сказал он, — то же будет со всеми зубами.

Нагайкин был низок ростом, поэтому для удобства избиений он порою усаживал меня на острый угол табурета, шириной примерно в полтора дюйма, на котором я буквально висел копчиком. Постепенно на копчике образовался пузырь, который затем лопнул и превратился в рану, с каждым разом все больше раздираемую и увеличивавшуюся в размерах. Каждое последующее навешивание на уголок табурета приносило все более мучительную боль, превратившись в еще один «очаг». Уставшего от беспрерывных избиений и обезумевшего от неудачи Нагайкина, на этот раз уже через 8 часов, сменил Костоломов, который с прежним ожесточением истязал мое тело, превратившееся в сплошные синяки, ссадины и раны.

Левая рука приобрела темно-синий цвет, и лишь местами были багровые и желтоватые пятна. Толщина ее была невероятная. Она не вмещалась в манжет рукава, и палач разрезал его. Кисть представляла из себя синий шар с торчавшими толстыми обрубками, каковой вид имели пальцы. И если она была совершенно неподвижная и тянувшая левую сторону корпуса вниз, то прикосновение к ней превращалось в адское, невыразимое мучение, возраставшее, казалось, с каждым мгновением. Она горела в огне, и я ждал гангрены.

 

- 67 -

Да и весь я уже был как в горячке. Вторые сутки мне не давали ни пить, ни есть. Жажда делалась все мучительней...

Через 8 часов Костоломова сменил Жвачкин. Это было необыкновенно тучное, смердящее существо, лишенное губ. Жвачкин начал свое дежурство тем, что, достав из портфеля большую булку и кольцо колбасы, принялся с жадностью поедать, запивая пивом. Перекусив, он принялся за допрос.

Ввиду чрезмерного ожирения, он не в состоянии был нанести кулаком чувствительного удара, да и размахнуться как следует не сумел бы, уж не говоря об избиении ногами, которых просто не смог бы и поднять для удара. Поэтому ему пришлось орудовать толстой дубовой линейкой, у которой одно ребро было острое. Так как он скоро уставал, то усаживался снова к столу и начинал подкрепляться, принимаясь прежде всего за напитки и неустанно вытирая большим красным платком катившийся градом пот с физиономии, лысины, шеи и груди. Такое занятие было явно не по нему. Да он, по-видимому, и не был следователем, а временно подменял главных палачей, которые были в это время заняты другими делами или же один из которых отдыхал.

Время его дежурства было для меня спасительной передышкой. Ни пить, ни есть, ни курить он мне, разумеется, не давал, но зато он временами позволял посидеть. Меня неудержимо клонило ко сну (не спал уже двое суток), и он разгонял мой сон тем, что ударял линейкой, а также заставлял встать на ноги.

Так прошло время, пока пришел Нагайкин. Жвачкин жаловался ему, что он попросту изнемог от усталости, но безрезультатно, и высказывал мнение, что ко мне следует применять какие-то более острые меры. В то время, когда Нагайкин продолжал превращать в отбивную мое тело, в застенок вскочил зловещий Шойхет. Съежившись, как кошка, готовящаяся к прыжку, сжав кулаки, вытянув вперед морду и таращи полные ненависти и бешенства глаза, он медленно подступал ко мне, становясь на каблуки. Этим заученным приемом он пытался нагнать лишнего страху на заключенного.

— Ты, фашистский бандит*, долго будешь нас мучить? Ты, наконец, дашь показания?

 


* «Фашист» было обычным ругательным словом и употреблялось до заключения договора с Гитлером о дружбе, после чего сразу же было изъято из лексикона. — Примеч. авт.

- 68 -

— Нет... — ответил я еле слышным голосом. Шойхет с большой силой ударил меня ногой в живот.

— Не смей произносить слова «нет», бандит! Нагайкин, за слово «нет» язык вырви вон! — крикнул Шойхет. — Может быть, вы его тут кормите или поите? — продолжал он.

— О нет, товарищ начальник, вот уже третьи сутки ни пить, ни есть не даем. А кормим, правда, как следует, «отбивными».

— Значит, этого мало, — сказал Шойхет. — Что вы за следователи, что не можете целой группой заставить его говорить? Вот мы его накормим не так и напоим его же кровью. Смотри, X.! — обратился ко мне Шойхет. — Будешь каяться, да поздно будет!

Он вышел, а вслед за ним и Нагайкин, которого он о чем-то горячо инструктировал в коридоре. Вернувшись, Нагайкин накинулся на меня с небывалой жестокостью. Он кричал, как безумный, скорее даже, это было дикое рычание и лай без слов. Руки и ноги его так часто мелькали, ударяя меня, что, казалось, он летает в воздухе.

— Плетью обуха не перешибешь! — наконец закричал членораздельно Нагайкин, изнемогший от усталости и ярости, и, ощерив зубы, пуча глаза и глотая воздух, сел на стул. По его физиономии ре кой лился пот, смешанный с моей кровью. Передохнув, Нагайкин удалился и вернулся еще с двумя палачами, «работавшими» в других застенках. Он скомандовал мне: «Закрой глаза! Открой рот!», что я и сделал. Палачи плюнули мне в рот.

— Глотай! — крикнул Нагайкин. Но я сплюнул на пол.

— Лижи! Вылижи пол! — бешено орал он. Я отказался и был жестоко избит.

Не будучи больше в состоянии стоять на своих распухших ногах, я хватался за стену своей правой рукой.

— Стой, вражина! Стой, контра! — кричал Нагайкин. — Тебе нравится терпеть, — терпи! Чей двор стережешь, собака? Гитлеров? От кого награду ждешь? Трехпудовый чугунный орден от Гитлера? Или от Троцкого? Или от Чемберлена59?

И я терпел. Делать было нечего. Терпел измученный, изувеченный. Но как тяжело было терпеть! Несносная боль, и разлитый во всем теле снаружи и внутри огонь, и невыразимая, чудовищная усталость. Я держался величайшими усилиями воли, невероятным нервным напряжением, «вися на собственных нервах», как говорили

 


59 Чемберлен Остин (1863-1937), известный британский политик-консерватор, лауреат Нобелевской премии мира (1925). Будучи министром иностранных дел (1924-1929), стал инициатором разрыва дипломатических отношений с СССР (май 1927). Произошло это из-за раскрывшегося факта тайного сотрудничества между Советской Россией и Германией (в нарушение Версальских договоренностей). На многие годы его имя в СССР стало нарицательным, олицетворяя военную угрозу капитализма Стране Советов. По всей стране (по инициативе Осоавиахима) прошла кампания, сопровождавшаяся идеологическими театральными постановками, демонстрациями, карикатурами на Чемберлена, сжигания ми его чучела и т. п., по сбору средств для Красной армии под лозунгом «Наш ответ Чемберлену». Большинство советских людей отождествляли Остина Чемберлена с его младшим сводным братом, Невиллом Чемберленом, премьер- министром Англии (1937-1940), инициатором Мюнхенских соглашений.

- 69 -

заключенные. Третьи сутки не давали пить, и жажда была невыразимо мучительной.

Шойхет был прав, меня поили моей кровью вот уже третьи сутки, в изобилии откашливавшейся из отбитых легких и из ран, которыми сплошь была покрыта внутренность рта. Организм отказывался больше выделять слюну, дабы хоть ею немного смывать раны во рту, и они беспрепятственно гнили. Вместе с постепенным угасанием жизни организма, столь жестоко и мучительно разрушаемого, слабело сознание, порою заволакиваемое как бы туманом. Временами же душу охватывало какое-то ужасное гнетущее состояние. Сердце наполнялось невиданной горечью, отчаяние, как гадюка, вползало в мою душу.

Мрачная бездна смерти, зияющая передо мною, удесятеряла все мои муки, и только величайшим напряжением воли и усиленным представлением себе Марии удавалось сдерживать свою нервную систему от дальнейшей ломки, приводившей обычно к безумию, которым заканчивались допросы для громадного количества заключенных. Казалось, что рассудок мой болтается на тонкой ниточке. И этой ниточкой была единственно и бесспорно любовь к Марии, укреплявшая мою волю, вселявшая в душу чувство долга и как бы некоей надежды. Это была вместе опора, причина моей готовности терпеть, и цель.

«О, если бы ты знала, что я терплю!» — так иногда думал я, обращаясь к супруге мысленно. А как мне хотелось, чтобы она узнала, что со мной. Кроме того, как мне хотелось поделиться с нею тем, что я лишь в этом «потустороннем мире» узнал о проклятой коммунистической власти, каждый шаг которой окутан подлейшей ложью и исполнен темных замыслов, о чем не подозревает не только народ, но и высокие начальники, которые «сознаются» в несовершенных преступлениях в соседних застенках. Однако же страдания были столь жестоки, что не, раз дух моей сопротивляемости чрезвычайно слабел и, быть может, достаточно было бы какого-то ловкого хода палачей, чтобы мое отчаяние вместе с физическими муками сломили бы мое сопротивление. Правда, я раньше уже имел много искушений, но своевременно разгадывая коварный замысел, который палачам никак не удавалось скрыть, каждый раз убеждался в безумности доверия к этим волкам, вся цель которых только в том, чтобы тебя и всех ближних твоих погубить, добыв от тебя же самого обвинения как против тебя, так и против них.

 

- 70 -

Для укрепления своей решимости терпеть до конца, до последнего вздоха, иногда в моменты передышек, когда палач на минуту выходил или же обедал, до боли напрягая свой потрясенный мозг, соображал: первый путь, по которому идут 95-98% пытаемых, — это сдаться, признать себя «врагом народа» и в качестве своих соучастников назвать клевещущих на меня волей или неволей свидетелей обвинения, находящихся на свободе, хотя этим палачи никогда не удовлетворятся и заставят называть ни в чем не повинных и не сделавших никому зла людей. Если я буду послушен и превращусь в предателя, доносчика и «свидетеля» против невинных новых жертв, меня не станут больше бить, вернее, будут время от времени понемногу пытать, дабы, окрепнув, чего доброго не начал отрекаться от того, чем успел бы послужить палачам. Конечно, я буду в качестве уличителя выступать на очных ставках против ли моего соседа, против ли сотрудника по службе или же против совершенно чужого неизвестного мне человека, если то будет выгодно НКВД. Каково же тогда будет мое душевное состояние и что скажет жена, и все сродники, и все знакомые мои? Откуда они могут знать, какой ценой добываются признания и покупается роль подставного свидетеля и уличителя на очных ставках? А если бы и знали, чем же я тогда буду в их глазах, а наипаче в глазах Марии, какая память обо мне останется? Но самое главное и страшное — это то, что, признав себя виновным, я неизбежно гублю жену и детей. Это было бы злодейством, которого не оправдать никакими моими муками, душевными и физическими.

Второй путь — самоубийство. Но, во-первых, никакой возможности нет его осуществить, находясь постоянно в руках палача. Но это не главное. Главное то, что самоубийцы объявляются особо опасными врагами, которые, не желая раскрывать своих соучастников, решают скрывать концы в землю. Таким образом, при самоубийстве, как и в первом случае, над семьей повисает смертельная опасность. Кроме того, идти на самоубийство с целью избежать пыток — значит расписаться в своем ничтожестве, в трусости.

Тут мне припоминалось, какие жуткие истязания терпели христианские мученики, и мученицы, и даже дети, которые во время терзания их тел прославляли Бога. Так почему же я не могу терпеть? — думал я. Им давала силу любовь, правда, необычная любовь. Если же моя любовь оказалась бы слабее мук, то это не любовь, а лицемерие и самообман. У этих мучеников и мучениц и этих

 

- 71 -

героических детей, наверное, болело так же, как и у меня, и несравненно больше, ибо пытки, которым они подвергались, были несравнимы с теми, которые терплю я. Нет, нет, никогда я не пойду по столь позорному пути, к тому же несущему гибель семье!

Остается третий путь. Это путь терпения. Муки вечными не будут, в конце концов они так или иначе прекратятся. Или же смерть прекратит их, или же палачи убедятся в бесполезности занимать мною нужный застенок. Семья же будет спасена, а это важнее жизни. Такого рода размышления сильно подкрепляли мой дух...

В этот день Нагайкин многократно избивал меня с неослабевающей жестокостью, намереваясь во что бы то ни стало сломить мое терпение и, может быть, будучи подогреваем опасением, как бы меня не «расколол» Костоломов, что для Нагайкина, как для старого, опытного палача, являлось бы немалой пощечиной, а может быть, и ущербом для карьеры. Перед концом своего дежурства он вышел и вернулся с тремя коллегами.

— Руки вверх! — приказал он.

Но я не мог поднять даже правую, левая же давно представляла темный мешок с кровью. Нагайкину пришлось самому поднимать мою правую руку.

— Говори за мной! — сказал он. — Я... голосую... за... Гитлера!

«Проголосовать» — значило вызвать хохот палачей, быть избитым за это голосование, а чего доброго, оказаться перед дополнительным обвинением в контрреволюционной деятельности. Поэтому я отказался, заявив:

— Нет уж, за Гитлера голосуйте сами.

Садисты были очень недовольны, что я отказался повеселить их, как это делалось, слышно было, в других застенках, и за «невыполнение распоряжения следователя» меня беспощадно били. Затем Нагайкина сменил Костоломов, который и в эту смену вполне оправдал свое наименование. Костоломова сменил Жвачкин, затем за меня снова взялся Нагайкин.

За истекших 16 часов я сильно продвинулся к смерти. Я уже с великим трудом и непродолжительное время мог удержаться на своих ногах, превратившихся в налитые кровью тумбы, распухшие настолько, насколько позволяли сапоги. Избиения же продолжались по-прежнему. Хотя временами казалось, что Нагайкин потерял надежду выбить из меня показания и бил как-то нехотя, больше «по-

 

- 72 -

казенному», порою, когда загорался дикой яростью, мучил с каким-то осатанением, совершенно теряя человеческий образ...

Все время, что я находился в застенке, продолжались избиения и вопли в других застенках. Часто я мог различать, что человека привели всего полчаса назад и уже повели наверх писать показания. Как только человек сдавался, его сразу же уводили, а на его место поступал новый, не желающий каяться.

Теперь я слышал, как двенадцатилетний колхозный мальчик молил палача:

— Дяденька, не бейте меня, я не шпион, я лишь за коровой бежал по направлению к границе.

— Давай показания, фашистский выродок! — гремел палач. И вслед за тем сыпался град ударов на бедное тельце ребенка- мученика. Он неистово кричал, взывая о помощи:

— Маменька, папенька, спасите меня!.. Ой, спасите!

Но ни маменька, ни папенька не слышали, а если бы слышали, то ничем не могли бы помочь. А возможно, и они так же кричат, но в других застенках, как это часто случалось.

Из другого застенка доносилось, как древний старик, шамкая беззубым ртом, старческим голосом рыдал:

— Отцы родные, сыночки, клянусь Богом, я не троцкист, да я и не знаю, что оно такое за троцкист, пощадите!

— Врешь, старая собака! Кто замышлял пробраться в Кремль, чтобы убить товарища Сталина, не ты?.. Убью! Давай показания, давай показания, фашистский бандит, давай показания! — И треск, стук, хлопки...

Старец рыдал, что-то лепетал, беспомощный, несчастный, обреченный... Вдруг послышался грохот. Это палач бил старика об стену и бросал его на пол. Старик затих. Спустя несколько времени, снова послышался его слабый невнятный голос.

На этом коридорчике было устроено семь застенков. Стенки, отгораживавшие один от другого, были тонкие; двери также не были массивные. Поэтому было слышно почти все, что творилось в соседних застенках, несмотря на то что мой слух сильно притупился (однако барабанные перепонки каким-то чудом еще были целы).

В застенке, что был напротив, время от времени палач орал:

— Куда шагаешь, бандит! Стой на месте!

Затем крики, грохот, стоны, вопросы палача и слабые ответы жертвы. И снова избиения.

 

- 73 -

— Слышишь, что делается? — обращается ко мне Нагайкин. — Это обрабатывают командира корпуса. Наши детишки его шестью боевыми орденами накрывают чернильницы.

Мне трудно было представить себе, что этот изувер имеет семью.

— Это же командир корпуса, — продолжал Нагайкин, — не то что ты, ничтожество, и то раскололся.

— Зачем же его продолжают мучить? — спросил я.

— Для полноты показаний, — ответил он. — Ну, так ты будешь давать показания? Видишь, какие люди дают?

— Нет, мне нечего давать.

С дикими ругательствами снова набрасывался на меня палач и продолжал избивать. Сильно разбив руку об кости моей физиономии, он с удвоенной жестокостью бил сапогами. Как следует уморившись, он прекратил избиения и принялся есть. После этого начал говорить со мной «по-хорошему».

— Что сказал великий пролетарский писатель Максим Горький? — спросил Нагайкин.

— Не знаю, — ответил я.

— Если враг не сдается — его уничтожают60. Это сказано про таких злодеев, как ты. Кто сдается — тот вчерашний враг, и теперь он нам помогает корчевать закоренелых фашистов. Ведь ты уже совершенно опутан показаниями твоих соучастников, как муха паутиной, и не отвертишься. Лбом стенку не прошибешь! Вот попробуй пробить лбом стенку, что от твоего лба останется? Куда же тебе сопротивляться органам НКВД!

— Но ведь все эти обвинения — ложь. Я — жертва провокации. В обвинениях нет даже одного слова правды. Я служил верой и правдой советской власти, сам всюду боролся с недостатками, за хорошую работу премии получал, как же мне можно предъявлять такие бессмысленные, фальшивые обвинения? Зачем? Если бы что-либо было правдой, разве я стал бы терпеть эти муки! Но ведь все на 100% ложь.

Говорил я с такой горячей убедительностью, как ни тяжело мне было шевелить опухшим языком и выдавливать звуки из разбитого и распухшего горла, как будто и в самом деле моя речь, как бы она ни была правдива, могла подействовать на это чудовище. Однако я выигрывал то, что получал пару лишних минут передышки.

 


60 15 ноября 1930 г. в центральной партийной газете «Правда» (№ 314) появляется статья М. Горького, присланная из Сорренто, под названием «Если враг не сдается, его уничтожают». В тот же день она вышла и в правительственных «Известиях», но с разночтением в названии: «Если враг не сдается, его истребляют». Одна из тех статей, в которых основатель пролетарской литературы давал идейно-эмоциональное оправдание террору, шпиономании и прочим элементам тоталитарной реальности. Зловещая крылатая фраза о необходимости насилия над отжившим миром стоит в непосредственной связи с трагедией коллективизации. «Внутри страны против нас хитрейшие враги организуют пище вой голод, кулаки терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, поджогами, различными подлостями, — против нас все, что отжило свои сроки, отведенные ему историей, и это дает нам право считать себя все еще в состоянии гражданской войны. Отсюда следует естественный вывод: Если враг не сдается, — его истребляют». Неоднократно статья переиздавалась огромными тиражами: и в составе сборников публицистики писателя, и отдельной брошюрой. См.: Горький М. Если враг не сдается, его уничтожают. М., 1938.

- 74 -

— Мы знаем, что ты работал хорошо, что премии получал. Тебя могли бы даже орденом наградить, но какой же был бы дурак тот враг народа, который открыто вел бы свою деятельность? Так он и дня не продержался бы. Поэтому все враги народа в целях маскировки работают хорошо, а тайно, тихой сапой основы советской власти подкапывают. А что касается правды, то знаешь, что я тебе скажу? Где правда, там... — употребляет похабное слово, — вырос. Понял? Но, допустим, что ты действительно ни в чем не виновен. Все равно тебе выгоднее дать показания. Пойми же это, дурак. Не ужели ты до сих пор не раскумекал этого и мучаешь себя и нас? Без показаний тебя все равно отсюда живого не выпустят и зароют в «помойку» (т. е. на свалку, в землю), мертвого или живого. Если же дашь показания, то спасешь свою жизнь. Ну, получишь, конечно, 10-15 лет, пусть 20. В концлагере за образцовую работу тебе сократят срок на одну треть, и ты выйдешь на волю, еще и семью увидишь.

Он так внушительно это говорил, стараясь убедить меня, как будто он действительно хотел спасти мне жизнь.

— Но за что же я буду сидеть в концлагерях, если я ни в чем не виновен? — спросил я.

— НКВД не ошибается, — ответил Нагайкин. — Тебе уже говорилось не раз и мной, и наверняка до меня также, что, раз ты арестован, значит, виноват и отсюда тебе нет выхода, как рыбе из верши, понимаешь? Как рыбе из верши. Товарищ Сталин приказал: искоренять врагов народа любой ценой, не стесняясь средствами. Раз ты попал сюда, значит, на тебя законы больше не распространяются, и напрасно ты вздумал бы рассчитывать, что тебя прикроет сталинская конституция. Сталинская конституция не для вас, все вы здесь вне всякого закона. Для вас здесь действует только один закон: «бей-выбивай»! Навоз дороже вас, он нужен для удобрения земли.

Следует заметить, что вся эта речь вовсе не являлась творчеством мозга сержанта Нагайкина. Из других застенков доносились речи, как две капли воды подобные этой. Как все приемы пыток, так и все разговоры преподавались исполнителям высшим начальством.

Нагайкин продолжал:

— Вы не можете быть приравнены даже к сору. Вы ничто. И вы подлежите истреблению, а раньше чем вы сдохнете, вы должны...

В это время кто-то открыл дверь в коридор. Нагайкин мгновенно сменил тон с «хорошего» на дикий лай:

 

- 75 -

— Встать! Давай показания, фашистский бандит! — неистово орал он и изо всех сил хлестал ладонями по моему лицу для большего звука.

Войдя в азарт и, видимо, мстя мне за то, что я не поддаюсь его уговорам, Нагайкин совершенно выходил из себя. Он метался по застенку, в бешенстве кидался на меня с разбегу и швырял чем попало. Он так избил носками сапог мои ноги выше колен и каблуками пальцы, что при всех своих усилиях я никак не мог больше устоять на ногах и опустился на пол. Никакими избиениями палачу не удалось меня поднять.

Поставив сапог на уголок табурета и отведя таким образом установленную мне полуторадюймовую* площадь, он велел садиться. Но так как я никак не мог сам подняться, Нагайкину пришлось подымать меня, схватив за воротник, как кошку за шерсть. Устав от «работы», Нагайкин снова обратился ко мне «по-хорошему»:

— Видишь, дурак, сам себя мучаешь и меня мучаешь. Что мне, легко столько работать с тобой, выбиваясь из сил? Ты только посмотри на мои руки, они все изранены о твои мосалыги**. Я лишь удивляюсь, откуда у тебя берется терпение и сила. Другой уж давно сдох бы. Но все равно пропадешь, как собака. За твое поведение дырка в кумполе обеспечена, если бы ты даже и раскололся. Мы тебе этого не простим. Но показания ты все равно дашь. От показаний тебя не спасет и смерть.

Надо сказать, что в разгар избиений я не раз жаждал уже умереть, смерть казалась мне единственным избавлением от нечеловеческих страданий. Когда же пытки прекращались, ее мрачная пасть повергала меня в ужас, и я всячески старался подавлять даже мысль о смерти. Как я завидовал верующим, для которых после смерти лишь начиналась жизнь вечная, которую никакие палачи не могли отнять у них. Эти счастливые люди во время жестоких истязаний обращались за помощью к Богу как к реальному Всемогущему Существу. Мне же не к кому было обращаться. Единственным на свете существом, которое не только сочувствовало, но, как я был убежден, страдало и терзалось душой по мне, была Мария.

Я, как и всякий арестованный, был отверженным, и даже мои ближайшие сотрудники и друзья, будучи ослеплены большевист-

 


* Дюйм равен 2, 54 см.

** Т. е. о кости (обл., производное от мослы).

- 76 -

ской ложью, могли видеть во мне и в самом деле нечто опасное, угрожавшее их благополучию и покою, а то и жизни. Если из них кто-либо и не был столь ослеплен и знал или догадывался, что люди арестовываются безо всякой вины, а по определенным планам, сверху, из Кремля, исходящим, то все равно он боялся даже вспоминать обо мне. И не напрасно.

Достаточно было в разговоре об арестованном враге народа по ошибке назвать его «товарищ», чтобы оказаться на учете в НКВД. Больше того, из собственных наблюдений я знал, что даже, встречая мою жену или ребенка, ближайшие друзья будут сторониться их, как прокаженных. Если раньше знакомые и сослуживцы, встречая моего ребенка, брали его на руки, ласкали, шли с ним в магазин и покупали какой-либо подарок, то теперь, встречая его, многие из них будут злобно шипеть: «У, вражонок!» И это не только из страха быть обвиненным в сочувствии семье врага народа, но и вследствие какого-то психоза ненависти, охватившего тогда многих людей, особенно же актив. (Характерно, что меньше всего поддавался этому психозу, как и всякому прочему, вызываемому агитацией и пропагандой власти, простой народ.) Моя смерть мало у кого вызвала бы сочувствие, но зато у многих злорадство, поскольку одним врагом стало меньше (имею в виду свое окружение, в котором жил и работал до ареста). И поэтому она явилась бы тем более страшным ударом для семьи.

Жутко было думать, что свидетелями моего последнего вздоха будут не те, кому я дорог, и даже не товарищи по камере, а эти страшные садисты, темные души которых насыщаются и не могут насытиться непрестанными человеческими муками, эти вампиры, на совести каждого из коих если не сотни и тысячи, то десятки убийств, которыми они друг перед другом хвастают даже в присутствии пытаемых ими заключенных (которые, будучи обреченными, никому не смогут рассказать).

Это были как бы уже не люди, а лишь имеющие облик людей какие- то подземные чудовища, специально выплодившиеся для этого ужасного подземелья, несравненно более страшные и отвратительные, нежели черти, какими я представлял их себе когда-то. Эти чудовища ставили некогда сильных, храбрых, воинственных и высокопоставленных людей в такое положение, что они предпочитали смерть страданиям, так они были жестоки и нестерпимы. Их почти никто не выдерживал и почти каждый становился на путь самоокле-

 

- 77 -

ветания, обрекал себя и губил других людей, часто близких и родных, ибо у подавляющего большинства не находилось личных факторов, могущих дать силу терпеть нестерпимое. Я, например, никогда бы не выдержал не только пяти, но и трех суток перенесенных мною страданий даже ради царской короны и несметных богатств, если бы даже знал, что от пыток не умру, а останусь цел и невредим. Такое терпение противоестественно, и даже страх перед смертью оказывается слабее мучений.

Факторы, дающие сверхъестественную силу для терпения, лежат вне пределов личности. Ими являются любовь к Богу, или же любовь к людям, если речь идет о неверующем, для верующего же та и другая любовь сливается воедино. Одним словом, таким фактором является только любовь.

Лишь редкие единицы среди заключенных, подвергавшихся столь жестоким пыткам, оказывались способными переносить их во имя любви. Старец Варлаам и лесоруб Петров претерпели страшные мучения за свою веру, за свою самоотверженную любовь к Богу. Старец погиб, Петров остался калекой. Васильев терпел тяжкие муки во имя идеи, в которой он видел спасение для любимого им народа, иные шли на муки и смерть ради любви к дорогим для них людям, которых они погубили бы, признав себя врагами народа. И я крепился также во имя любви, без которой уж давно «раскололся бы». Чем более меня мучили, тем сильнее становилась моя ненависть к палачам, к клеветникам, к сатанинской власти, развязывающей силы зла, таящиеся в людях, и поощряющей их, и ко всем тем, кто считает эту власть своей, кто ее любит и служит ей не за страх и не ради куска хлеба, а искренно, «за совесть», продав ей свою душу. И тем сильнее возрастала любовь к семье, и тем резче выделялась для меня семья на фоне чудовищной подлости, как звезда среди непроницаемого мрака.

Все больше росло во мне чувство глубокого сострадания и почтения к тем мученикам-героям, которые были замучены в застенках, но не пали к ногам убийц, и я преклонялся перед этими героями. Те же, кто «раскалывался», не имея в своей душе ничего святого, кроме своих личных интересов и потребностей, жившие и живущие лишь для себя, губящие своими показаниями бесконечное количество людей, хотя и вызывали сострадание, но выглядели как пустоцвет. Какими жалкими и ничтожными выглядели разные бывшие «знаменитости», «таланты», «гении», разные наркомы, командиры

 

- 78 -

армий, ученые и всевозможные мудрецы, перед авторитетами которых я некогда преклонялся, после того как они, вследствие душевной пустоты своей, раскалывались, губили массу людей, а в камере уговаривали других, чтобы следовали их примеру. Каким ничтожеством выглядит Герой Советского Союза, командовавший советской дивизией в Испании, на груди которого не оставалось места для орденов, в сравнении хотя бы с тем же дровосеком Петровым. Бравый командир дивизии, которого после возвращения из Испании встречали с великим почетом как героя и победителя, даже не видя «мясорубки», на третий день конвейерного допроса в кабинете следователя наверху уже раскололся и своими показаниями обусловил множество арестов; скромный же дровосек Петров, выдержав значительно более жестокий конвейер в «мясорубке», длившийся в два раза дольше, чем у бравого командира, остался непоколебим.

Это потому, что душевное состояние этих людей совершенно различное. Страдания обнажают человека, и он становится как бы прозрачным, обнаруживая все, что делается в его душе. Весьма показательно, что хвастливая, самовлюбленная личность неизменно оказывалась тряпкой, жалким трусишкой. Конечно, немало и честных людей, у которых не оказывалось в достаточной степени чувства жертвенности или же страдавших врожденным чувством непреодолимого страха, становились на путь самооклеветания, а вслед за тем и оговаривания других. Но оговариваемым не легче от того, почему их оговорили...

Нагайкина сменил Костоломов. Избив меня, он сел к столу, достал из кармана письмо, видимо весьма волновавшее его, и, забыв про меня, читал его с чувством и улыбкой. Было как-то неестественно видеть в жестоком, кровожадном палаче проявление каких-то волновавших его чувств, хотя быки и кобели тоже не лишены некоторых из них. Он взялся писать ответ, но лишь напрасно тратил усилия, стараясь, должно быть, написать покрасивее и почувствительней. Начав таким образом несколько раз письмо, он каждый раз сердито рвал его и швырял на пол. На одном из лоскутов, упавших вблизи от меня, я заметил написанное крупным и совершенно безграмотным почерком: «Дорогая Лидочка...»

Человек с такой грамотой не в состоянии был написать самого простейшего протокола дознания, однако же он был следователь НКВД, ибо задача его не писать на бумаге, а «выбивать», а для написания есть другие, тоже немалые виртуозы своего дела. Мне даже

 

- 79 -

жаль становилось Костоломова, и я еле сдержался, чтобы не предложить ему свои услуги. Неумение написать письмо так его разозлило, что он вскочил со стула и засучив рукава заорал:

— Что смотришь, бандит? Ты будешь давать показания?

После обычного «нет» он меня так жестоко избивал, что мне несколько раз становилось дурно. Должно быть, на этот раз ему поддавали энергии его чувства к Лидочке, письмо которой лежало в кармане... Возможно, Костоломов даже мечтал о том, как он напишет или расскажет своей подруге о его «крупной победе» над закоренелым врагом народа, каковая победа могла принести сюрприз и Лидочке в виде подарка, который Костоломов мог купить ей на деньги, полагавшиеся в качестве обязательной премии за каждого «расколотого». Я многократно просил Костоломова свести меня в уборную. Добиться этого, однако, было не так просто, ибо и эта потребность была превращена как в тюрьме, так и на допросах в жестокую пытку, как и чувство голода, жажды, потребность сна.

Иногда людей не водили в уборную по несколько суток. В результате старики начинали страдать недержанием мочи, нередки были тяжелые кишечные заболевания, которыми также пользовались палачи для воздействия на заключенных. Иные же, не будучи в состоянии сдерживаться, оправлялись в штаны. Тогда, если такого заключенного нельзя было еще согласно плану отправлять в тюрьму, волей-неволей приходилось вести в уборную чиститься и мыться, не ради него, а в интересах следователя, которому с ним придется работать. В конце концов Костоломов отвел меня и, закрыв в кабине, стал расхаживать взад и вперед. Затем остановился перед зеркалом и, наморщив лоб, сделав свирепое выражение лица, сжав кулаки, беззвучно бросился на воображаемого «врага». Закончив репетицию, он даже улыбнулся. Должно быть, он очень нравился себе в этой сатанинской позе. Под предлогом мытья лица, израненного и покрытого как засохшей, так и свежей кровью, я хлебнул немножко воды рукой. Костоломов ударом ноги сбил меня, и я упал на пол.

— Я тебе дам пить! — шипел он.

В застенке он дал мне «пить» так, что я не рад был выпитой капле воды...

В застенок вошли два человека. Один из них в форме лейтенанта артиллерии, другой в гражданской одежде. Последнего я видел в качестве продавца в одном из магазинов. Возможно, что они были тайными сотрудниками НКВД и временно мобилизовались для «ра-

 

- 80 -

боты», иначе они не могли бы пройти в «мясорубку», куда не имел доступа никто из работников НКВД, если не был следователем, т. е. не имел непосредственного отношения к пыткам. Чтобы меня напугать, Костоломов говорил мне, указывая на военного:

— Это начальник из Москвы. Он решил прикончить тебя сейчас.

— Пожалуйста, я рад буду, — сказал я.

— Так тебе нравится? Бандит! — крикнул лейтенант, дополнив фразу, как полагается, матерщиной. — Я вернусь через полчаса, если не дашь показания, ты пропал.

И сам вместе с гражданским ушел, а Костоломов принялся энергично колотить меня, якобы выполняя приказ «начальника из Москвы» и все грозя расправой, ожидающей меня, когда тот вернется. Костоломову принесли обед, и я получил передышку от избиений.

Однако он не оставлял меня в покое. Это шли уже четвертые сутки, как я не ел и не пил, и Костоломов старался возможно сильнее разжечь во мне чувство голода и жажды. Он бросил на пол кусочек хлеба и велел мне поднять и съесть его. Я бы его съел, но я знал по опыту, что попытка взять хлеб закончится тем, что Костоломов раздавит мою руку ударом каблука, а хлеб все равно не даст донести до рта, и я отказался. И вот мне стало невыносимо горько, так горько, что я еле сдерживался, чтобы не расплакаться. Мне вдруг стало невероятно больно и обидно за то, что я некогда так искренно доверял этой дьявольской, человеконенавистнической власти и служил ей, веря, что служу добру.

Теперь я расплачиваюсь за свое бывшее ослепление, но может случиться, что тот же Нагайкин или Костоломов также будут расплачиваться, ибо немало уже расплачивается бывших палачей НКВД, из которых один, после того как побывал на «конвейере», обратился даже к Богу.

Мое сознание то затуманивалось, то просветлялось, и я думал: живу ли я или нет или это какой-то кошмарный сон? Присутствие страшного палача, который после обеда возобновит пытки, возвращало меня к реальной действительности. Казалось невероятным и неестественным, что я уже 85 часов «бодрствую». И хотя я уже почти не жил, уже одна нога была в могиле и другая скользила туда же, но все же я еще тлел, а муки, невзирая на слабое тление жизни, оставались по-прежнему чувствительными. Я подумал о том, долго ли еще может выдержать мой организм, что будет завтра, послезав-

 

- 81 -

тра (хотя время я исчислял только по сменам палачей и не знал, когда день, когда ночь). Сознание, на основании логики, действовавшей в застенках, утверждало что день или два, но за этим неизбежна смерть, что мне уже не выйти отсюда.

И опять несносная горечь навернулась на сердце. Напрягая последние силы, я пытался успокоить себя очередными соображениями. «А вдруг, — думал я, — смерть в застенке минует меня? Ведь если меня не убьют, то когда-нибудь прекратятся же пытки. И — о счастье! Я вдруг окажусь в камере посреди людей, смогу уж полежать и даже уснуть! А как я буду пить воду, когда поведут в уборную! Что может быть на свете приятнее и вкуснее воды! Сколько я ее выпью! О, какое это будет наслаждение! А затем, гляди, верх счастья — меня не расстреляют, а отправят в концлагерь, который при всех своих ужасах, в сравнении с этими застенками — подлинное блаженство. Ведь там уже, очевидно, не будут больше допрашивать, поскольку я буду осужден, там открытый воздух, солнце, вода! Для желающих умереть там также идеальные возможности, стоит только сделать вид, что хочешь бежать, чтобы быть сразу же пристреленным...»

Мечтать о встрече с семьей, как о вещи, казавшейся совершенно нереальной и тревожащей сердце, я остерегался. Семья была недостижимым идеалом и принадлежала безвозвратно ушедшему прошлому.

«...Врагу же не сдамся, — думал упрямо я. — Я уже притерпелся к страшным мукам и буду терпеть дальше. Нельзя привыкнуть к боли, болит всегда одинаково, но можно научиться терпеть эту боль. А если бы каким-то чудом сохранилась моя жизнь, с какой неописуемой радостью я, будучи где-либо в сибирском концлагере, оглянусь на этот ужасающий пройденный путь, на это страшное подземелье, на эти адские муки, не сломившие мой дух и не смогшие превратить меня в убийцу семьи и других, ни в чем не повинных, людей! Вот тогда-то я смогу с удовлетворением сказать: "Да, я все же человек, не тряпка. Я выдержал непостижимые человеческому разуму страдания и не стал на путь лжи, которой от меня только и требовали"».

Этими бодрящими мыслями я укреплял свою волю, чтобы не потерять самообладания. (Мог ли я тогда предполагать, что Господь, готовивший мое обращение, выведет меня не только из застенков, но и из порабощенной страны — за границу!)

 

- 82 -

Костоломов, по мере приближения конца его дежурства, видимо, основательно устал, и избиения его становились менее жестоки. Он старался воздействовать на меня страхом и фиксировал мое внимание на том, что творилось в соседних застенках, где уже начались ночные экзекуции во главе с начальником УНКВД, величайшим злодеем, носившим среди заключенных кличку «Живодер».

Живодер вместе со своими помощниками — искуснейшими палачами почти каждую ночь посещал какие-либо застенки, «раскалывая» или убивая упрямившихся. Среди подвергавшихся экзекуции бывали люди, в которых оставалась лишь слабая искра жизни, и вот их пороли нагайками, железными прутьями, розгами или ломали на «козе».

При порках я сперва даже пытался считать удары. Обычно их давали порциями. Если пытаемый не сдавался после первой порции, например в 10 ударов, ему давали вторую в 20-25, затем сыпали третью, еще больше. Нарастающий душераздирающий крик несчастного постепенно слабел и, наконец, умолкал. Редко кто молчал при порке или ограничивался стоном.

Ломка на «козе» заключалась в том, что человеку нагибали голову между колен и продевали под коленками палку таким образом, чтобы она лежала на затылке. Старики в большинстве погибали от разрыва позвоночника, из иных немало оставались калеками. Если человек, будучи так согнут, все же не каялся, тогда его били по натянувшейся коже резиновыми нагайками и прутьями, в результате чего кожа лопалась широкими полосами. Как ни секли человека, он не мог кричать, так как легкие его были совершенно сдавлены.

Если после тех или иных пыток заключенный оставался жив и продолжал отрицать свою вину, то с ним поступали соответственно заранее намеченному плану. Многих тут же добивали, глуша табуретами или дубинами по головам, и выволакивали. Иногда выволакивали еще живых, и Живодер давал распоряжение, чтобы их грузили вместе с мертвыми на «помойку». (Точность моих наблюдений впоследствии была подтверждена одним уголовником, встреченным мною в больничной камере. По его рассказам, он вместе с другими, осужденными за уголовные преступления, работал в бригаде, которая зарывала трупы убитых политических заключенных, привозимые по ночам из НКВД. Он утверждал, что были нередки случаи, когда вместе с мертвыми закапывались и живые.)

 

- 83 -

В 25-м застенке около кого-то возились очень долго. Его били резиной, железом, которое, как я слышал, вытаскивали из печки, но он только слабо стонал. Судя по могучему голосу, можно было заключить, что это был сильный мужчина. Что с ним ни делали, он не сдавался. Затем он страшно заревел, и поднялась стрельба. Бросив меня, Костоломов помчался туда.

— Вязать! — закричал Живодер.

Затем послышались тяжелые удары. Били табуретами, а возможно, и дубинами. Несчастный издавал глухие стоны.

— Готово! — послышался чей-то голос. Затем убитого поволокли по коридору.

— Слышал? — спросил вошедший Костоломов, с довольной рожей палача, только что отнявшего у человека жизнь. — И тебя так же прикончим, как этого борца.

Тогда я сообразил, почему Живодер все кричал своей жертве насчет «турне по Европе». Вот где закончилось турне! Замучили за то только, что он видел Европу.

Как ни удручающе было действие очередного убийства на мою душу, я старался бодриться и даже с деланной храбростью ответил Костоломову:

— Я смерти не боюсь, плюю ей в лицо!

— У, бандит! Ты готов терпеть муки и сдохнуть ради спасения своего имени? Ты решил своей спиной прикрыть своих друзей! Ни чего не поможет, все равно признаешься и назовешь нам не менее пятидесяти человек своих соучастников. Но раз ты себя не щадишь, то хоть семью пожалей, имей же хоть тень совести! Вот и сегодня приходила сюда твоя жена. Двое детей за юбку держатся, а третий на руках плачет. Она тут проклинала тебя, мерзавца, что ты своим запирательством губишь ее и детишек.

Ложь Костоломова была слишком очевидна, но я не подавал виду, что все это не так. Зная, что палачи применяют аресты и пытки жен в присутствии мужей, как одно из чрезвычайно сильных средств понуждения мужей сознаться, я всеми силами старался изобразить на лице выражение равнодушия и деланно сказал:

— Меня не особенно тревожит судьба семьи, когда я не сегодня-завтра должен умереть!

— Мерзавец ты, вот кто! Сразу видно бездушного фашиста, — заключил Костоломов.

 

- 84 -

«Меня не объедешь, — думал я. — Знаю я вас, убийц. Небось сладенько говорите с семьями заключенных, а как узнаете от мужа, что он сильно беспокоится о жене, так сюда ее и перед ним пытать! Кто перед этим устоит?»

Бывали случаи, когда муж, выдержавший пытки в течение года, немедленно соглашался дать любые показания, когда в его присутствии начинали пороть жену или детей, даже малых. Я ужасался при мысли о возможном аресте жены. Прошло 7 месяцев с тех пор, как мне было известно, что она на свободе, после чего, ввиду абсолютной изоляции, ничего не было известно... Должно быть, состояние моего организма перешагнуло какой-то предел, и у меня появились галлюцинации. Вместо пятен на стене я видел разные картины.

Так, группа людей в длинных черных плащах и масках как бы раздирала труп. По склону крутой горы, покрытой снегом, пробиралась вверх женщина, тянувшая за веревку собачонку, и эта картина была как бы действительностью. То я видел образ императрицы Екатерины II с величавой улыбкой на лице, а из-под кисеи на ее груди выглядывал улыбавшийся кубанский казак.

При избиениях видения ослабевали или вовсе исчезали, затем появлялись снова. Палач, видно, угадывал, что со мной делается, и говорил:

— Даже из безумного выбьем показания. Так мы тебя не бросим.

Затем он удалился и через минуту принес мне кусок хлеба, стакан воды и три кусочка сахару. С большим трудом и сильной болью я глотал кусочки хлеба, размачивая его в воде... Затем Костоломова сменил Жвачкин, а Жвачкина Нагайкин. Последний продолжал меня по-прежнему мучить, хотя, видно, у него уже не было надежды на успех.

Всякий прием палачей применялся после инструктажа, проводившегося Живодером ежедневно. Таким приемом в данном случае являлась угроза арестом и пытками жены... Плохо сговорившись с Костоломовым, Нагайкин тоже заговорил о жене, но по-иному.

— Тебе уже говорили, что твоя жена арестована, а оба пацана (у Костоломова — «три») остались у соседей? Так вот, если не дашь показаний, в твоем присутствии будем пытать жену. Что ты тогда запоешь? Детей же твоих пустим по миру, пусть благодарят папашу.

— Ничего не поможет, — отвечал я. — Вы никогда не придумаете средств, которыми можно было бы вынудить меня оклеветать себя.

 

- 85 -

Нагайкин снова всячески мучил меня и приговаривал:

— Бандит, семью губишь, не щадишь жену и детей! Обожди, мы к тебе применим не такие процедуры. Видно, всего этого тебе мало!

Затем он снова начинал уговаривать «по-хорошему», и опять физические методы, как более надежные, сменяли методы психического воздействия.

С приходом Костоломова Нагайкин вышел со словами:

— Сейчас я вернусь со Шкуриным.

Костоломов уже избивал меня минут 15, когда вошел Шкурин — главный заместитель Живодера, прославившийся чудовищной жестокостью и бесконечными убийствами. Казалось, что он состоит из одних только костей. Нижняя челюсть его далеко выдавалась вперед. Нависший низко над глазами лоб, уходящий от бровей не вверх, а круто назад, продолжался облезлым черепом, как бы стесанным на макушке. Плечи были приподняты и торчали острыми углами, как у изображаемой смерти. Неестественно длинные руки с оттопыренными локтями свисали вниз громадными кулаками. Все это выдавало в Шкурине первоклассного мастера своего дела. Он играл резиновой нагайкой, видно изготовленной специально для начальства, с инкрустированной ручкой и шелковой петлей для навешивания на кисть руки. Впечатление он производил жуткое.

— Это и есть X.? — спросил он Костоломова. — Что же вы за следователи! Ведь он у вас еще совсем целенький и даже смеется!

Возможно, что моя изуродованная, изъязвленная, распухшая физиономия в самом деле была похожа на «человека, который смеется»61.

— Почему не даешь показаний? — прорычал сифилитическим лаем кретин.

— Нечего мне давать.

— Молчать, собака! Сейчас же ты дашь показания! Из собственных ребер перо сделаешь и кровью, которой поплывешь, напишешь показания! — скрежетал Шкурин, в дьявольской харе которого отражалось нечто смертоносное и жажда крови.

— Я уже не раз плавал в крови, но показывать мне нечего, — отвечал я категорически, но тоном возможно помягче, чтобы не дразнить Шкурина, который был полновластным хозяином моей жизни и смерти. Из-под нависшего лба засверкали дикой яростью змеиные глаза.

 


61 В романе В. Гюго «Человек, который смеется» (1869) лицо главного героя, комедианта Гуинплена, в раннем детстве было обезображено по приказу английского короля и превратилось в застывшую маску смеха.

- 86 -

— Обожди! — провизжал Шкурин нараспев и... ушел, позвав с собой Нагайкина.

С возвращением Нагайкина оба палача принялись избивать меня с исключительной силой и жестокостью. Что-то ужасное поднималось во мне снизу и уже прикасалось к сердцу. В глазах все пошло вращаться с нарастающей быстротой. Всеми своими слабыми последними силами я старался удержаться, чтобы не упасть, но, обессиленный, рухнул.

Нагайкин орал:

— Что, отдохнуть захотелось?! Это тебе не дома. Мы не перестанем тебя мучить, пока не сознаешься.

Затем, приподняв, палачи усадили меня на табурет. Но голова так кружилась, что я валился, и они вынуждены были придвинуть табурет к стене. Оставив меня на обработку Костоломову, Нагайкин удалился.

Мечта «расколоть» меня, видимо, вспыхнула с новой силой, и Костоломов начал немилосердно мучить меня, хотя я еле дышал. Он вырывал остатки ресниц, жег раны папиросой, бил ребром ладони по левой руке, а кулаками по лицу и груди. Все это он делал молча, сосредоточенно, и лишь демоническая улыбка порою судорожно пробегала по его лицу да ухмылка выдавала, что он наслаждается. Посредством разнообразных мучений ему удалось поставить меня на ноги, сперва в угол с опорой о стены, а затем и без опоры.

Больше, чем когда-либо перед тем, я испытывал, что что-то совсем крохотное держит еще меня, это была как бы действительно тонкая нить, с обрывом которой все должно было кончиться. Бедное сердце уже не билось, а лишь слабо трепетало, как в агонии. Ничего на свете не хотелось, и ни о жизни, ни о смерти я не способен был думать, все было безразлично, только бы дали покой. Но я помнил, что главное — это сопротивление посредством терпения, и я, напрягая все силы своего рассудка, как бы в тумане формировал слова: «Мария», «Мария», «терпеть», «не погубить».

Действуя, очевидно, по плану, Костоломов опять принес мне кусок хлеба, стакан воды и три кусочка сахару. Чувство голода притупилось, но воды бы я выпил море. Этим же стаканом, казалось, я лишь оросил изъязвленную полость рта и слегка охладил пылающую огнем внутренность избитой груди.

Костоломова сменил Жвачкин. Он не замедлил приступить к своей перекуске, а затем взялся за меня... В коридоре появилась

 

- 87 -

целая шайка убийц. Начались обычные порки и «коза», сопровождаемые дикими криками палачей и нечеловеческими воплями жертв. Двое истязаемых не выдержали...

Кажется, даже убийства не действовали так угнетающе на душу, как эти слова: «Ой, даю, даю», произносимые людьми, выдержавшими многие месяцы жестоких пыток и слывшими героями среди заключенных, поддерживая в них дух сопротивления, и теперь, находясь у врат смерти-избавительницы, терявшими самообладание и обрекавшими себя на ту же смерть, но только позорную, и губящими многих других людей, а также своих близких.

После каждого такого случая я чувствовал, как почва шатается у меня под ногами. Здесь — что в бою: чем единодушней сопротивление, оказываемое противнику, тем самоуверенней, спокойней, а следовательно, храбрее и боеспособней каждый боец. Но слабеет дух, когда почти все, в данном случае невольные товарищи по несчастью, терпящие от общего врага, один за другим сдаются этому хитрому, коварному и беспощадному врагу!

Создается страшный психологический натиск и соблазн поднять руки, как у бойца, оставленного всеми на поле боя. Палачи хорошо изучили силу такого рода психологических натисков, как равно воздействие на психику бесконечности конвейерного допроса, который, помимо применяемых пыток, необычайно ослабляет сопротивление человека. Поэтому такой громадный процент заключенных сдается после двух-трехдневного «конвейера», без применения к ним пыток. Часто упорствующих сажали в камеры, наполненные расколовшимися, особенно из советской знати и ученых, и те иногда так действовали на психику человека, что он становился легкой добычей какого-нибудь парнишки, следователя-практиканта.

Начали пороть третьего. Сначала молчит, потом стонет, потом вопит и, наконец, затихает.

— Воды? — следует вопрос.

— Не надо, — отвечает Живодер, — не сдохнет. А сдохнет — в «помойку».

Избитого выволокли вон. Значит, в «помойку», хотя он, возможно, еще жив. Наконец, шайка, насытившись, уходит.

Жвачкин, чавкая безгубым ртом, поглощает очередную порцию перекуски и сюсюкает:

— Слышал? И тебе то же будет.

Я ничего не отвечаю, да и языком мне очень трудно повернуть.

 

- 88 -

Пришел Нагайкин:

— О, ты еще живой? Сейчас я за тебя возьмусь. Ты собираешься сознаваться, дохлая собака?

Он взялся за меня так, что на этот раз я уже не сомневался, что «ниточка» оборвется, но... Вошел вахтер с синей бумажкой, с которой обычно отправляли с допроса в тюрьму. Нагайкин велел мне идти, но я не мог переступать ногами. Тогда вахтер поволок меня.

Было 10 часов утра 12 июля. Меня везли в тюрьму...

Просто не верилось, что прекратились пытки, что я нахожусь вне ужасной «мясорубки», в которой я провел пятеро суток без сна, без единой минуты отдыха, в состоянии непрерывного, величайшего нервного напряжения, каждую минуту готовясь к смерти, а самое главное, будучи почти непрерывно мучим физически, сгорая от жажды и отощав от голода. Я был полутрупом, израненным, изувеченным, с чудовищно распухшими ногами и левой рукой, с многочисленными малыми опухолями и гниющими ранами, с отбитой грудью и гниющим ртом. Физически я был почти разрушен, и просто необъяснимо, как еще я продолжал жить. Один лишь мой дух, выдержав ужасные испытания и отразив как психические атаки извне, так и необычайные атаки неописуемых физических страданий, не был сломлен, и я начал осознавать ту огромную победу, которую я одержал в страшном, как бы фантастическом единоборстве.

Оказавшись в камере, я чувствовал себя так, как будто я был умерший и после ужасных мук в аду воскрес. Освобождаясь из тюрьмы, пожалуй, нельзя было испытывать такого чувства счастья, как испытывал я, вырвавшись из застенка. И пришла тогда мне мысль — как же условно и относительно человеческое счастье. Ведь живущий на воле никогда не испытал такого счастья, как я сейчас испытываю. Что же такое счастье? Дабы его ощутить, нужно пройти через огонь страданий. И в самом деле, человек, свободно живущий, не испытывающий ни голода, ни холода, ни жажды, ничем и никем не мучимый, имеющий семью, — этот человек хнычет, ему чего-то не хватает, он недоволен. Он даже несчастным себя чувствует.

«Определенно, для познания драгоценности воли нужно пройти муки застенков ада», — думал я. Я поражался живучести человеческого организма. Говорят, кошка живуча. Пожалуй, тигр сдох бы пять раз от того, что я перенес за 5 суток. Мои сокамерники были совершенно потрясены.

 

- 89 -

Меня уложили на постель. Попытались снять сапоги, но они были как бы натянуты на правила*, к тому же прилипли к окровавленным ногам. Пришлось пока подложить повыше под ноги** для стока крови. Левую руку также поместили повыше. «Попка»***, видевший, что я лежу, не нарушал моего покоя. Значит, имел соответствующие указания.

В камере не было воды, чтобы хоть немного промыть гниющие по всему телу раны. Павел Рыбкин посредством собственной слюны и какой-то тряпки, чище которой не нашлось, начал немножко промывать язвы. Савельев глядел и плакал, как дитя. Затем он принялся обжигать свои пышные усы, боясь, чтобы не вырвали, как мою бороду. Полученный хлеб я не мог бы есть без жидкости. Я уснул как мертвый, и меня с трудом разбудили обедать.

В этот же день мне принесли извещение, что на мой счет в тюрьму поступило 25 рублей. От кого, не говорили. Но было ясно, что от жены. Восторгу моему не было меры. Наконец-то от нее весточка. Какое счастье! Она жива и на воле. Это явилось величайшей поддержкой моего духа.

...Наконец-то удалось стащить с ног сапоги. Ноги были кроваво-красные, как бы лишенные кожи. Они были покрыты огромными синяками и язвами. Я никак не ждал, что меня снова позовут на допрос.

 


* Колодка, на которой сапожник расправляет обувь.

** Так в рукописи.

*** Тюремный надзиратель (жарг.).