- 36 -

Первые шаги в Москве

Мы приехали в Москву поздно вечером. Поезд наш поставили где-то в стороне от станции. Мы и не знали, что это Москва. Но кругом задребезжали двери, раздались крики, писк, площадная ругань. Возле нашего вагона заскрипел снег под ногами спешащих людей. У нас у печки решили: должно, облава — и поскорее разобрали деньги и спрятали карты.

Парфен приоткрыл дверь, что-то спросил и с грохотом на всю ширь отодвинул дверь.

— Прибыли, ребята, Москва!

В вагоне все ожило и засуетилось.

Мы со Степаном напялили шинели. Я закинул мешок за плечи. Степан переставил тяжелые чемоданы на край нар. За плечами у него был еще вещевой мешок. Я вызвался помочь, и мы вытащили чемоданы из вагона.

Мороз сразу обжег лицо и хватил за уши, да и под гимнастерку у меня забрался холод. Степан, перегибаясь под тяжестью большого чемодана, зашагал по растоптанному снегу туда, куда все шагали. С меньшим чемоданом пошел за ним и я.

Очень скоро мы были на станции — полутемной, сырой и неприветливой. Здесь мы попрощались: ему на Арбат, а мне на Елоховскую. Степан подхватил в каждую руку по чемодану и скоро скрылся за дверью.

Мне торопиться было некуда. Я стоял посреди зала и смотрел, нет ли где буфета. Ничего нигде не было. Кругом топтались расхлестанные, волосатые солдаты. Они лузгали семечки, перемигивались и

 

- 37 -

договаривались с размалеванными, как куклы, женщинами, которые тоже грызли семечки, охотно спаривались с «дружками», а потом исчезали.

Я вышел на улицу. Всей грудью глотнул морозного воздуха и зашагал к Елоховской.

Богатый особняк Вейесов был тих и темен. Я остановился перед парадной дверью. Протянул к звонку руку и отдернул. Как тревожить людей так поздно? Поди, ведь давно спят! Что же делать? Идти на станцию? Ходить до утра по улицам? Замерзну. Ноги подкосятся, свалюсь — и конец. Я отступил от парадного и огляделся. Ночь была светлая. Луна холодно смотрела на меня, на заухабистый переулок, на забитый снегом фонарь. Кругом ни души.

Переулок, в котором я находился (да и вся Москва в те времена), походил на только что занятый противником город: везде пусто, безлюдно и безнадежно уныло. «Однако что же делать?» — стучал я зубами. Посмотрел на окна особняка. В окнах света не было, но мне почудилось, что в столовой еще сидят. Поди, затаились и ждут — наверное, слышали скрип шагов у двери.

«Э, будь что будет! Позвоню!» Опять поднялся я по заснеженным ступенькам. У двери нажал на замерзшую пуговку звонка и затих... Тяжело переводя дыхание, подождал. За дверью никакого движения. Спят! Зря звонил!.. А может быть, здесь уже и хозяев нет. Пришли и выкинули! Окончательно решил: иду на станцию! Но рука как-то сама снова уверенно нажала на пуговку звонка. За дверью кто-то робко кашлянул, чиркнул спичкой и чуть приоткрыл дверь.

— Кто здесь?

Я узнал перехваченный нервной хрипотой голос хозяина.

— Серёжа, это я, спутник Александра Петровича, — смущенно и радостно отозвался я.— Извини, ради Бога, что так поздно. Прямо с вокзала, — скороговоркой выпалил я.

Сергей загремел цепочкой и широко распахнул дверь. Через секунду я был в объятиях хозяина. Затем «разамуничился» и, наконец, сидел за столом в столовой.

Предположения мои оправдались. Все члены семьи: Сергей, его жена, брат Николай и сестра Лена — сидели в столовой и, по их словам, испуганно прислушивались к каждому шороху на улице. Все казалось, вот-вот явятся если не настоящие, то «законные» грабители и Бог знает, что натворят.

Все обрадовались моему появлению и вперебивку начали рассказывать, как слышали мое хождение под окнами, как решили, что я «разведчик», нашел их дом и теперь хожу туда-сюда, чтобы не замерзнуть в ожидании своего отряда, который где-то замешкался, но того и гляди подкатит в грузовике. И вдруг вместо обыска и грабежа — свой человек. Все успокоились. Стали меня кормить-поить да и сами есть.

 

- 38 -

За оживленным разговором хозяева, кажется, забыли свои еженощные тревоги, и остаток ночи проспали спокойно и крепко.

«Дяди Саши» у них еще не было.

Утром я проснулся рано. Потихоньку оделся. (Спал я в кабинете хозяина, неподалеку от парадного входа, на удобном и мягком кожаном диване.) Незаметно юркнул в ванную, привел себя в порядок и уже взялся за свою шинеленку, как кто-то постучал.

Я с тревогой открыл дверь. Старушка Мария Ивановна, выходившая всех молодых господ, не допускающим возражений голосом объявила, что она в столовой уже все приготовила к завтраку. Я спорить не стал, поблагодарил Марию Ивановну, вслед за нею прошел в столовую и остолбенел. На столе все было приготовлено к завтраку — так, как будто никакой революции не было. Просто я приехал с фронта в отпуск к друзьям, в гостеприимный, богатый дом. На столе все, что хочешь, — садись и ешь.

— А где же хозяева? — спросил я Марию Ивановну.

— Кушайте и не ждите! — подтолкнула она меня к столу. — Если нужно, идите куда следует. Все наши крепко спят. Старшие, родители, уехавши, и все, что получше, с ними ушло. Даже картины важные со стен сняли да увезли. Хотели всех забрать, а дом запереть да бросить. Так, вишь, молодежь осталась все хранить. Не пожелала покидать свое. А теперь, можно сказать, в пустоте сидят и боятся. Идите вот, кушайте.

Я присел к столу и принялся завтракать. Мария Ивановна ушла.

После завтрака я с тоской вспомнил о морозе, что вчера прохватил меня до костей; да, поди, и сегодня так же прохватит. Ох, как не хотелось идти! Вот бы полежать на диване, укрывшись с головой, и отдохнуть как следует! Однако идти нужно было! Ведь еще вчера, ложась в постель, я решил привезенные письма сегодня доставить адресатам да, кстати, посмотреть, как выглядит Первопрестольная.

Когда я оделся и подошел к парадной двери, из глубины коридора меня тихонько окликнула Мария Ивановна. Я подошел к ней.

— Идите с черного. В парадном столько всякого отпирать, что я даже не умею.

И она провела меня на кухню, с кухни — в большие сени. Из сеней я вышел на широкий двор, занесенный снегом. Посредине двора стоял старый автомобиль, утонувший в снегу. Там-здесь торчали из снега ножки стула, доски, бугрилась скамейка. Можно сказать, что и через снег выпирала та «мерзость запустения», которая была здесь в осеннюю непогодь.

По узенькой тропинке, протоптанной возле самого дома, я дошел до полузакрытой калитки и вышел на улицу. Здесь тоже лежал нетронутый снег. Вместо тротуаров у домов протоптаны тропинки. Посредине была наезженная дорога.

На Большой Басманной звенели бубенцы извозчиков, взад и вперед неслись грузовики. В них стояли солдаты в лихо заломленных па

 

- 39 -

пахах, с винтовками и цигарками. Были они крестообразно подпоясаны — как иподиаконы в церкви — пулеметными лентами. Случалось, что с ними куда-то ехали наши боевые товарищи — толстокожухие «максимки». Но мне было не до них. Я начинал сильно мерзнуть, а идти было далеко. Из-за угла выглянул трамвай, заскрежетал по рельсам, пересек улицу и остановился почти около меня. Одним из первых я был на площадке и легко протиснулся внутрь. Правда, меня ругали, толкали, но, так как я, спасаясь от холода, «напирал болваном», передо мной расступились, и я оказался в середине вагона. Здесь было потеплее.

Тронулись и поехали со звяканьем вагоновожатого, с писком и криком на площадке. Весь день у меня прошел в доставке привезенных писем. Пришлось мотаться по всей Москве. Всюду принимали меня с опаской, через дверную цепочку. Засиживаться, значит, не приходилось, да и времени у меня немного — дай Бог все письма разнести! К Червень-Водали с письмом профессора Струве я решил сегодня не ходить, а сначала переговорить с полковником Перхуровым, который вот-вот должен был приехать. По Солянке прошел и посмотрел, где находится комитет (кажется. Торгово-промышленный), куда мне предстояло идти с письмом.

Время перевалило давно за полдень. Мороз сдал, но до оттепели не дошло. Мне было прохладно в шинеленке.

Собиралось смеркаться.

Засветло возвращаться в свое прибежище мне не хотелось. Были у меня в Москве кое-какие знакомые, да к ним заходить не тянуло. Неизвестно, как дела обернутся, — не подвести бы их! Решил походить и посмотреть столицу.

Вышел на Страстную площадь. Приостановился у памятника Пушкину. Катят по Тверской с вооруженной солдатней тяжелые грузовики, гремят, шатаются, куда-то торопятся. Время от времени проезжают легковые автомобили. Они заблаговременно начальственно трубят. Для них милиционеры останавливают движение из бульварных проездов. Пассажиры в них нервные, вооруженные, во все глаза смотрят в окна. Случалось, ехали и спокойные машины. В них сидели какие-то пожилые штатские, знающие себе цену. Они не торопились, не трубили, двигались в общем потоке грузовиков, возов, извозчиков. Но, конечно, тяжелых военных грузовиков с солдатами было больше всего. Дома я слышал, что немцы уже совсем близко под Москвой. Глядючи теперь на эту бестолковую гонку военных машин, я готов был поверить, что действительно немцы уже на Петроградском шоссе и вот-вот начнется орудийная стрельба и тарахтенье пулеметов. Я не знал тогда, радоваться этому или браться за оружие и защищать Первопрестольную. (В действительности же никаких немцев поблизости не было. Они заняли весь юг России, но на Москву не пошли, а остановились у Орши.)

 

- 40 -

Рядом со мной у памятника Пушкину стоял худенький интеллигент в пенсне. Он зябко жался в поднятый воротник старенького демисезонного пальто, держа под мышкой пачку газет. Газета была жиденькая — в четыре страницы — и призывала бойкотировать все распоряжения незаконной власти.

— Газета «Эпоха»! «Эпоха»! Орган русской интеллигенции! — неумело выкрикивал замерзающий человек.

Но в шуме и гаме уличного движения не был слышен его робкий голос. В эти дни на многих улицах Москвы мужчины, женщины, подростки продавали газету «Эпоха». Но таких дней было немного. Очень скоро милиционеры начали отбирать «Эпоху», а продавцов с матерщиной гнали в комиссариаты.

Я пошел по Тверской. «Филиппов», куда я завернул перевести дух, закусить и погреться, работал вовсю. Все столики были заняты. Смех, шум, гам — совсем как в мирное время. Было непонятно и удивительно, как это никто не видит, что по Тверской куда-то гонят и гонят грузовики с вооруженными солдатами, а тут рядом, на площади, лежит в снегу сброшенная с пьедестала бронзовая фигура Скобелева. На нее прохожие плюют, бросают окурки, обрывки газет!

Я пристроился у краешка стола. От беспогонного офицера, но с Георгием на груди получил чашку чуть теплой бурды вместо кофе и два недожаренных пирожка «без ничего»; заплатил, проглотил и с низко опущенной головой прошел возле лежавшего в снегу Белого Генерала. Шедшие передо мной «сознательные» парни указывали пальцами на фигуру и с насмешкой называли его Пьяным Гусаром.

На Тверской движение, шум, гам, проститутки, а ниже, у Ивер-ской, толпа молящихся. Стоят без шапок, много коленопреклоненных. Все молятся, крестятся, кое-кто вытирает слезы, а случается, и рыдает. Я тоже снял фуражку, перекрестился. А молящиеся запели: «Не имамы иныя помощи. Не имамы иныя надежды!»

Вот и Красная площадь. Здесь повсюду треплются на ветру порыжевшие красные флаги. На Торговых рядах — широкая длинная красная полоса, а на ней громадными буквами: «Да здравствуют первые искры мирового пожара!» Этой надписи никто как будто не замечал: шли, спешили, перебрасывались смешками, а над головами идущих было вывешено извещение о начале мирового пожара. Над Никольскими воротами (запертыми, конечно) образ Святителя Николая затянут кумачом. А над Спасскими трепыхалось длиннющее красное полотнище. Возле Василия Блаженного голубей нет. Вечер, храм был закрыт, но, вероятно, и днем он не открывался.

У Спасских ворот остановился автомобиль. Ворота распахнулись. Автомобиль неторопливо въехал. Ворота бесшумно закрылись.

Пришли на память слова поэта: «Шляпу кто, гордец, не снимет у святых Кремля ворот?» Помню, я горько усмехнулся — нашелся безумец,

 

- 41 -

который не только не снял шляпы перед русской святыней и народной гордостью, но и сами ворота закрыл для нас, русских!

Вернулся я в свое «пристанище» вечером. Робко позвонил. На звонок бросились всей гурьбой — ждали Перхурова. Но когда я оказался один, лица у хозяев вытянулись. Сергей с недоумением спросил:

— А Александр Петрович?

Настроение сделалось подавленным. На меня стали смотреть не то недоуменно, не то подозрительно. Сели за стол. Разговор не клеился. Я чувствовал себя более чем неловко. Ведь хозяева видели меня и принимали только тогда, когда мы с «дядей Сашей» останавливались у них, едучи на Дон. Я был голоден, но ложка в рот не шла.

На кухне раздались какие-то голоса. Все притихли. Сережа встал, нервно кашлянул и пошел на кухню. Скоро оттуда донесся радостный голос:

— Дядя Саша!

Начались поцелуи, смех, радость. За столом ожили. Подавленного настроения как не бывало.

Полковник Перхуров, потирая руки, вошел в столовую. Всех перецеловал. Меня крепко прижал.

— Как я рад, что ты благополучно пробрался, — сказал он. — Я очень боялся за тебя.

Конечно, нас опять усадили за стол. Начались разговоры, расспросы. Все пили и хмелели. Когда после долгих разговоров все вдруг спохватились, что засиделись, и заторопились расходиться по своим комнатам, Сережа отвел «дядю Сашу» в спальню родителей, а я остался в кабинете. Сел в удобное кресло, прикрыл глаза и задумался, что будет дальше. В мыслях что-то клубилось, вертелось, но ничего путного на ум не приходило, так как неотступно стояло: что же дальше? как быть? что делать? А ответов на эти вопросы не было... Я стащил сапоги, размотал портянки. Не подходили они к богатому кабинету!

Пришел Перхуров, присел на соседнее кресло, закурил, посмотрел на меня, хитро усмехнулся. Я молчал.

— Ну как? Что будем делать? — прервал он молчание. — Слишком широкие рамки для работы. Для начала нужно их сузить. Я уже жалел, что мы приехали в Москву. Полковник Перхуров докурил папиросу и посмотрел на меня.

— Вот что, — сказал он, — давай говорить о завтрашнем дне. Прежде всего в Юрьев тебе ехать незачем. Там уже немцы. У тебя есть письмо Струве к Червень-Водали. Иди к нему. Познакомься и нажимай, чтобы дали денег, и чем больше, тем лучше. — Задумался. — Или лучше с этим делом повременить. А вот поезжай-ка ты завтра в Тверь. Разыщи Федорова. Передай письмо от отца и посмотри, чем там пахнет. Если найдутся свои — установи с ними связь. Только нашего теперешнего адреса не давай. Вдруг налетишь на провокатора и тогда погубишь Вейесов. Какой же дать адрес? Выходит, что никакой.

 

- 42 -

Словом, говори, что ты только что приехал и нигде не остановился. Возьми их адрес и обещай написать, как только где-нибудь приткнешься. Я же тем временем похожу по своим адресам, присмотрюсь к людям и настроениям. В Тверь поездка недолгая — в день-два обернешься.

На этом мы порешили и разошлись.

Поездка в Тверь мне не удалась. От нее осталось у меня очень смутное воспоминание. Весь день ходил я по учреждениям и искал Федорова. Нужного мне Федорова нигде не было, да и того учреждения, название которого значилось на конверте письма профессора Федорова, никто не знал, будто его никогда и не существовало. Сначала я показывал конверт с письмом кому-нибудь из служащих; обычно это был какой-нибудь канцелярист. Он долго рассматривал конверт и читал по нескольку раз, кому оно адресовано, затем пожимал плечами, возвращал мне письмо и нерешительно говорил: «Не знаю». Видя мою растерянность, некоторые из тех, к кому я обращался, советовали мне зайти в другое учреждение, здесь поблизости, может быть, там знают что-нибудь. Ведь все учреждения переименовывались по нескольку раз. Я шел, но там повторялась та же история, и я шел в новое учреждение и опять показывал, но уже не письмо, а листок из блокнота с адресом. Принял я такую предосторожность после того, когда встреченный в коридоре «товарищ», не читая адреса на конверте, хотел разорвать его, чтобы прочесть письмо. Но я успел вовремя спросить: «А вы товарищ Федоров?» — «Нет». — «Нет? Так не рвите!» — и бесцеремонно забрал у него письмо. «Товарищ» нисколько этому не обиделся, наоборот — дал мне «верное направление», где я все узнаю. И, играя тяжелым портфелем, пошел дальше по коридору. Слышавшая наш разговор девушка, проходившая мимо с бумагами, приостановилась и, когда я поравнялся с ней, шепнула: «Вы туда лучше не ходите. Это новое учреждение без вывески. Всех, кто туда заходит, задерживают и не выпускают. Попробуйте зайти на почту. Может быть, там вам помогут».

Так я и ходил взад-вперед по главной улице. И ничего не узнал. Ну, а извозчик, к которому я влез в сани и дал свою уже замызганную бумажку с адресом, посмотрел на меня косо и велел вытряхиваться: «С тобой в беду попадешь! Теперь разные учреждения бывают: войдешь туда — не выйдешь!» Как только я вылез из саней, заиндевелый старик хлестнул лошаденку и укатил. Я насторожился и стал с опаской заглядывать в учреждения. И помнилось, что профессор Федоров, давая мне письмо к сыну, сказал: «Передайте, пожалуйста, ему, что мы здесь не такие черные, какими кажемся ему. Человек он молодой, и мысли у него молодые». Совсем пропала у меня охота ходить по учреждениям. Да, наконец, и ноги у меня от усталости уже не шли. А своих как на улице с двух слов найдешь? Словом, от поездки толку

 

- 43 -

никакого. Только продрог, замерз и приуныл. Пошел на станцию, сел в поезд и почти в полночь вернулся в Москву.

В доме все спали. Мария Ивановна тихонечко открыла дверь. Я, конечно, зашел к Александру Петровичу и рассказал о своей неудачной поездке.

— Что ж, бывает, — вздохнул он.

Как я ни отказывался, Мария Ивановна меня накормила, и я лег спать. Но заснуть долго не мог. Все мне казалось, что я не так действовал, как нужно. Жалел, что струсил и не пошел в то новое учреждение, куда меня направлял «товарищ» с портфелем. Досадно было, что моей работой как будто был недоволен Перхуров.

Встретились мы с Александром Петровичем утром за завтраком, поговорили. Я направился к Червень-Водали.

На Солянке быстро разыскал нужное учреждение. Спросив в приемной, должно быть, у курьера, как бы мне повидать господина Червень-Водали. Тот окинул меня с ног до головы испытующим взглядом. Решил, что я бедный проситель, и лениво ответил:

— Они заняты. Заседание. В другой раз заходите!

— Доложите господину Червень-Водали: у меня к нему срочное письмо.

— Давай снесу, — протянул курьер руку.

— Я должен сам его видеть. Письмо в собственные руки.

— Хотишь, передам письмо? Давай. А там видно будет. Что было делать? Передал письмо курьеру. Он ушел. Через несколько минут вышел старый господин. Он недоуменно оглядывался по сторонам (кроме меня, в приемной никого не было).

— Вы капитан Клементьев? — Господин подошел ко мне. Я утвердительно кивнул головой. Мы познакомились. Это был Червень-Водали. Он предложил мне следовать за ним.

Кабинет, куда мы вошли, был просторный, светлый, спокойный; большой письменный стол, удобные кресла. Червень-Водали сел за стол, я утонул в кресле. Начались расспросы о настроениях на Дону, о формировании Добровольческой армии. Видел ли я генералов Корнилова и Алексеева? Как они выглядят? Я доложил, что был на аудиенции у Верховного, генерала Алексеева не видел. Глаза у моего собеседника радостно светились, он все время улыбался. Казалось, что готов был меня обнять и расцеловать.

— Одну минутку! — поспешно перебил он меня и торопливо вышел, но сейчас же вернулся с каким-то господином. Наружность его совсем выветрилась из памяти, остались только сухость и недоверие, с какими он ко мне отнесся. Когда нас знакомили, он невнятно произнес свою фамилию, и я ее сразу же забыл, так что даже полковнику Перхурову не смог назвать.

Мы опять сели в кресла, и мне пришлось рассказывать все с начала. Мои собеседники — то один, то другой — задавали вопросы, на которые я не всегда мог как следует ответить. Червень-Водали пере-

 

- 44 -

стал улыбаться, а неизвестный господин все время смотрел на меня исподлобья. Вдруг он ошарашил меня вопросом:

— Где, в каком пункте нужно сделать склад оружия и боевых припасов, чтобы Добрармия могла их легко получить, конечно, отогнав оттуда красногвардейские части?

Я смутился. Не знал, что ответить. Потом собрался с мыслями и сказал:

— Не знаю. Планы командования мне неизвестны.

Мои собеседники переглянулись. Кто-то из них после паузы произнес:

— Мы имеем сведения, что на Дону дела плохи. Казаки с большевиками воевать не хотят. Добровольцев мало. И нажима красногвардейцев эта горсточка, вероятно, не выдержит и будет раздавлена.

Что мне было говорить? Их сведения оказались верными. Казаки уже начали драться между собою. Подтелков убил Чернецова, а Добровольческая армия с большими усилиями сдерживает напор большевиков от Таганрога. Скрывать я ничего не стал и с горечью рассказал о гибели Чернецова, о том, что в Добрармии большинство — студенты и гимназисты. Офицеров приехало много, но почти никто в армию не идет. Все сидят по гостиницам или фланируют по Садовой. Рассказал и о приказе генерала Корнилова всем военнослужащим немедленно вступить в ряды Добрармии или в 24 часа покинуть территорию Добрармии.

— Вы этот приказ видели? — спросил Червень-Водали.

— Да, видел. Он был расклеен по всему Ростову.

— Поэтому вы и приехали сюда, что такой приказ расклеен, — усмехнулся безымянный собеседник.

Я посмотрел на него, повернулся к Червень-Водали и сказал, что я здесь по приказу генерала Корнилова. Я был в 1-й офицерской добровольческой батарее. Меня вызвали в штаб армии и приказали ехать сюда. Поехал.

— Что же вы намерены делать? — спросил Червень-Водали.

— Что прикажет полковник Перхуров, то и буду делать.

— А, так вы приехали с полковником Перхуровым?! — Лица у моих собеседников расцвели приветливыми улыбками.

— Да, я работаю с полковником Перхуровым. Он поручил мне связаться с вами, доставив письмо профессора Струве.

Мои собеседники любезно пожелали успеха в нашей работе и встали. Я замялся и тоже неторопливо встал.

Мило улыбаясь, Червень-Водали, между прочим, спросил: может быть, мы нуждаемся в какой-нибудь помощи?..

— Да-да, конечно, и очень даже хотим, чтобы вы нам помогли, — заторопился я.

— В чем именно? — с некоторой тревогой спросил Червень-Во-

 

 

- 45 -

— В деньгах, — смело ответил я, в упор глядя то на одного, то на другого собеседника.

Наступило неловкое молчание. Лица у моих собеседников потемнели и вытянулись. Они чувствовали себя смущенно, переглядывались и старались на меня не смотреть. Мне казалось, что они обо мне думали совсем нелестно, а может быть, даже жалели, что пустились со мной в разговоры. Я стоял и молчал. Они тоже молчали.

— Ну, я пошел, — объявил бесфамильный собеседник. — А вы как-нибудь решите этот вопрос с капитаном.

Он любезно кивнул мне и ушел.

Мы остались вдвоем и опять присели. Червень-Водали что-то переставил на столе, взглянул на меня, кисло улыбнулся и начал говорить, что теперь время очень трудное. Все банки закрыты. Капиталы заморожены. Вышло все это так неожиданно, что все — и он в том числе — оказались абсолютно без денег. Как дальше будет — он не знает, но сейчас с деньгами очень тяжело. Мы на их помощь рассчитывать вряд ли сможем. Говорил он долго, гладко и как будто убедительно. А я не сводил глаз с его лица и знал одно: нам нужны деньги. Наконец Червень-Водали замолчал, передохнул и устало спросил:

— Сколько же вам нужно?

Я так же устало ответил:

— Возможно больше.

— Ну, хорошо, зайдите через два дня. Этот вопрос придется внести на обсуждение правления.

На этом мы расстались.

Выходил я с горькой обидой. Мне казалось, что здесь отнеслись ко мне как к сбежавшему из Добровольческой армии ловкачу, который старается, пока не поздно, поживиться, где только можно, деньгами и вещами.

Вернулся в «пристанище» раньше обычного. Перхуров был дома.

— Что, купцы денег не дают? — по моему расстроенному виду заключил он.

— Пожалуй, ты угадал. Червень-Водали сказал, что этот вопрос будет поставлен на обсуждение правления.

— А ты не унывай. Возьми, что дадут, и уходи. С паршивой овцы хоть шерсти клок! У меня кое-какие пути намечаются.

И Александр Петрович принялся рассказывать, что большевики заключают мир с немцами. На мирные переговоры в Брест-Литовск выезжает специальная советская делегация, которую возглавляет Иоффе. Думается, что переговоры ни к чему не приведут. Съедутся и ни с чем разъедутся. Хуже то, что группа русских обратилась к Мура-лову разрешить сформировать Союз великороссов. Цель — борьба с немцами. Он, конечно, не разрешил и сказал, что не хочет у себя на груди отогревать змею. Как видишь — тоже неудача! А вот и удача: в здании Алексеевского военного училища открыта школа курсантов. Там оказалось несколько бывших кадетов. Они — наши. Полковник

 

- 46 -

Перхуров связался с ними и таким образом заложил первую антиболь-шевицкую ячейку. Когда связь укрепится, он даст им явку сюда, на меня.

Я был в подавленном состоянии и стал уверять Александра Петровича, что из этого ничего не выйдет. Мальчишки начнут болтать, и все провалится! На что он заметил, что самая хорошая конспирация — сидеть в каком-нибудь медвежьем углу, ни с кем не встречаться и ничего не делать. Вот тогда провала наверняка не будет. Однако нам нужно действовать. Значит, что-то делать, с кем-то встречаться. Словом, рисковать.

За обедом Сережа стал рассказывать, что биржа большевиками закрыта, но нелегально она действует. Он несколько раз был в биржевом кафе и уже немного заработал. Я поинтересовался, как эти биржевые трансакции производятся. Оказывается, очень просто. Люди едят в кафе за столиками, пьют кофе и все время продают-покупают. Что продают, что покупают — сами не знают. Вместо акций из рук в руки переходят какие-то железнодорожные накладные. Фальшивые, настоящие — кто разберет. Дельцы передают, гоняют один другому потертые бумажки. Одни предлагают, другие покупают. От разных учреждений есть и ордера на приобретение вещей в больших магазинах. Только купишь такой ордер и не знаешь, дадут тебе на него в магазине то, что ты хотел купить, или ничего не дадут, да еще и на Лубянку потянут. Ну, а туда попал — трудно выбраться! Нужно платить и платить! Да и то не всегда помогает. Директор там какой-то Дзержинский — поляк, — а у него весь штаб из латышей да евреев. Нашего брата там почти нет. Разве только уборщики.

— Да откуда ты это знаешь? — поднял голову Перхуров.

— На бирже узнал. Александр Петрович небрежно отмахнулся.

— Не маши, дядя. У нас на бирже новости верные! Ведь в кафе подают офицеры, конечно, беспогонные, но во френчах и почти все с Георгиевскими крестами. Они все знают. У одного я спросил, почему он лакейничает — не идет на Дон. «Пускай, говорит, дураки головами ловят пули, а мне и здесь неплохо. На чаевые жить можно». А потом шепотом посоветовал больше молчать, а о большевиках не говорить совсем. «Люди-де всякие есть и среди нас. Двое офицерами никогда не были, а ходят, как все мы, во френчах. Говорят, из этой самой Чеки приставлены».

Скоро Сергей перестал ходить на биржу. Туда неожиданно приехали какие-то агенты в штатском и у него на глазах забрали и увезли самых бойких торговцев-евреев. Через несколько дней биржевое кафе было закрыто.

Последние известия Сергей принес из биржевого кафе очень печальные: генерал Каледин застрелился. Большевики заняли Новочер-касск. Добрармия оставила Ростов и ушла на Кубань.

Эти сведения подтвердил Червень-Водали, к которому я упрямо приходил в назначенные дни и ничего не получал — нужное собрание никак не могло состояться. Но, наконец, совершенно неожиданно на-

 

- 47 -

стал такой день, когда уже привычный к моим посещениям швейцар почтительно поклонился и сразу направил меня к Червень-Водали; тот принял меня с обычной приветливой улыбкой. Заседание состоялось. Мне ассигновали 1000 рублей (по тем временам сумма больше чем скромная). Я взял деньги и молча расписался в их получении. Червень-Водали извинился, что на нашу работу отпущена такая малая сумма, но денег у них нет и, конечно, в ближайшее время не будет. На этом мы расстались. Больше я его не видел.

Полученные деньги я передал полковнику Перхурову и сообщил ему, что из этого источника больше денежных поступлений не предвидится.

— Не будет, так не будет, — махнул он рукой. — Обойдемся без них!

Я знал, что Александр Петрович связался с кадетами. Познакомился с Игорем Кистяковским, который руководит военными кадрами этой партии. Человек очень милый. Наговорил много такого, что нужно проверить. Поэтому мне завтра с утра нужно отправиться в артиллерийские казармы на Ходынке и выяснить, так ли все там, как говорит Кистяковский. А говорит он, что тамошние артиллеристы все верные люди. Это оплот его отдела. В намечающемся (в феврале-марте) восстании они будут «тем факелом, от которого загорится».

Взялся я за это поручение охотно. Ведь зиму 1916/17 года я провел в этих самых казармах. Формировал 5-ю батарею 4-й Финляндской артиллерийской бригады. Все входы и выходы там были мне хорошо известны. Дал мне полковник Перхуров, конечно, какие-то явки. И я поехал в знакомое место.

Результаты моей разведки были самые печальные. Все явки Кис-тяковского оказались никудышными. Вероятно, они относились ко времени октябрьского переворота, так как никого из лиц, значившихся у меня в записочке, на Ходынке не оказалось.

Казармы и артиллерийские сараи, в которых в мирное время стояли орудия для формирования при мобилизации второочередных бригад — а во время войны они были приспособлены для казарм нижних чинов формировавшихся здесь батарей, — были пусты, нигде никого. Двери сараев забиты досками, проходы между ними занесены снегом, из-под которого там-здесь выглядывали забытые двуколки, колеса из-под зарядных ящиков... У двери одного из бараков стояла ржавая железная палка. Тронул я ее, повернул — правило. Больно и горестно стало. Прислонил правило к стене барака и пошел поскорее дальше. Делать мне здесь нечего.

Вышел к Офицерскому собранию, грязному, с обрывками каких-то плакатов на стенах. В окнах стекла были мутны и пыльны; там, где стекла отсутствовали, их заменяла фанера. В одно окно была выведена труба от «буржуйки». Из нее шел дым. Кто-то есть! Я направился к парадному входу. Но попасть внутрь мне не пришлось. На верхней

 

- 48 -

ступени широкого подъезда стоял какой-то современный военный — с револьвером на толстом животе и с красной звездой на фуражке.

— Кого вы ищете, товарищ? — властно спросил он, как только, обогнув угол Собрания, я попал в поле его зрения.

— Да вот дружков искал, которые осенью тут были. Беженец я. Наша местность под немцами. Податься мне некуда.

— Что значит некуда? Целая наша рабоче-крестьянская армия формируется. Можете заявиться. Сразу примут! — ошарашил меня военный.

— Да нет. Я бы наперед с дружками повидаться хотел, — замялся я.

— А что за дружки твои? Может, они уже у нас состоят. Там на ветке батарея грузится. На кадетский фронт едет... А кто ты такой? — как бы спохватился военный и тронул на животе кобуру. — Может, офицер какой? Контрреволюционист?

— Сам ты, друг, должно, офицер. Гляди, все за оружие хватаешься.

— Я политрук той части, что на фронт едет. Хотишь, и тебя прихвачу? Пушку видел?

— Почему не видел, если был фейерверкером в батарее. А как у вас платют? Как у царя — пятьдесят копеек?

— О, так слушайте, товарищ! Вы нам очень нужны! Комиссар наш вам хорошо заплатит. Идите туда, на ветку, — махнул он рукой прямо перед собой. — Спросите товарища комбата. А я тоже приду. Ждите там меня.

Я кивнул головой и пошел на ветку, на ту самую ветку, на которой год назад грузилась и уходила на фронт наша хорошо сбитая за студеную зиму новая батарея. Подошел я к тому месту, где в морозный январский день 1917 года мы грузились, и остановился в сторонке. А на нашем месте другая батарея грузится. На открытых платформах те же наши трехдюймовки стоят, только обледенелые, заснеженные; в вагонах, слышно, лошади переступают; в открытых дверях теплушек сидят в ватниках солдаты. Кое-кто ходил вдоль эшелона, кто-то клиньями закреплял орудия на платформах. Совсем все так, как было в те тяжелые годы, которые прошли в борьбе с немецкой армией. По-пригляделся и увидел: все так, да не так. Тогда солдаты были подстрижены, побриты, накормлены и выглядели людьми. Теперь — все лохматые, злые, в воздухе висит бесконечный мат.

Позвал с платформы какой-то солдат помочь ему. Никто не двинулся с места. Плюнул он, с сердцем высморкался, пустил матюга. Ближайшие ответили тем же. Еще раз покрепче закрутил брань и пригрозил револьвером. Нехотя встали, пошли почесываясь. Дальше я смотреть не стал, поскорее пошел вон от казармы.

«Вот тебе и «факел восстания»!» — усмехнулся я, выйдя на Петроградское шоссе. Напротив явился осунувшийся и одряхлевший купол знаменитого «Яра».

 

- 49 -

Дома я доложил полковнику Перхурову, что в казармах на Ходынке наших никого и ничего.

— Вот и хорошо. — Александр Петрович закурил. — Послезавтра у меня условлена встреча с Кистяковским. Пойдем к нему вместе и все выясним. А о поступлении твоем в Красную армию — дело совсем неплохое. Только его нужно как следует обдумать...

Я уже писал, что, когда в мороз и ветер пробирался к Доложан-ской, пришлось мне ехать по обочине большого села; молящиеся выходили из храма, расходились по домам, и было у них все так спокойно, будто ни революции, ни войны. То же самое мне пришлось наблюдать теперь в Москве, позже в Туле, Вязьме, Калуге. Никто ничего не делал, ни о чем не думал. Сидели в своих квартирах, ели, пили, играли в карты, по ночам дрожали от страха и с нетерпением ждали, когда же придут немцы и прогонят этих жидомасонов большевиков. Тогда опять появятся на углах городовые, прекратятся налеты и грабежи, и наконец можно будет спокойно спать ночью в собственной квартире. В своих встречах со знакомыми и друзьями я всегда подмечал недоуменное к себе отношение: чего-де ты лезешь, и без тебя все сделают!

Примерно такое отношение к нам было и у милых Вейесов. Они относились с любопытством, пожалуй, даже с горячей родственной любовью к «дяде Саше», а мне симпатизировали как соратнику его в опасных делах.

Еще раз отмечу, что время было тревожное, бурное. Старое валилось, на смену ничего нового не появлялось. В «пристанище» жилось нам нервно и одиноко. Никак мы не могли найти своих людей. Все мои поездки и встречи кончались неудачами. Что делал пока Пер-хуров, с кем встречался, договаривался — я не знаю. По его настроению — и у него успехов не было. Однако каждый вечер, после ужина, он заходил ко мне (все в тот же хозяйский кабинет, превращенный теперь в мою спальню), садился в кресло и устало говорил:

— Хоть туго все идет, но наше дело крепнет. Все хорошо.

Конечно, не всегда «все было хорошо». Ведь мы пережили целый ряд событий: отделение церкви от государства; переход со старого стиля на новый; самоубийство генерала Каледина; оставление Добровольческой армией Ростова и уход ее на Кубань; наконец, мирные переговоры большевиков с немцами в Брест-Литовске, из которых ничего не получилось. Советская делегация ни с чем уехала, но очень скоро вернулась, и возглавлял ее теперь не Иоффе, а сам товарищ Троцкий. Ничего и на этот раз не вышло. И переговоры кончились неожиданно: «ни мир, ни война».

Много позже, уже, будучи в эмиграции в Польше, в 1921 или 1922 году, я попал в Брест-Литовск, получил у властей пропуск в Старую крепость и, конечно, пошел в бывшее крепостное собрание, где

 

- 50 -

велись большевицко-немецкие мирные переговоры. Там, на стене лестничной площадки, я видел собственноручную надпись Троцкого: «Ни мир, ни война. Троцкий». Поляки эту надпись, сделанную на стенной штукатурке, взяли в раму и застеклили.

Еще позже, в США, я несколько раз встречался с полковником Генштаба латышской армии Цеплицисом. В 1917—1918 годах он был капитаном русского Генштаба. Как офицер Генштаба, хорошо знающий немецкий язык, он в качестве военспеца входил в состав больше-вицкой мирной делегации, возглавляемой Троцким, и принимал участие в брест-литовских переговорах. По словам полковника Цеплициса, немцы относились к большевицкой делегации пренебрежительно. Они большевикам ничего не предлагали, а приказывали. Когда же Троцкий начал было говорить речь, совсем не относящуюся к переговорам, председатель немецкой делегации резко его оборвал. Состоялось два или три заседания, не давшие никаких результатов. Немцы предлагали большевикам подписать их условия мира. Троцкий на это не пошел. Заканчивая ни на чём переговоры, он объявил: «Значит, ни мир, ни война!» Делегация чуть ли не под конвоем была доставлена на вокзал и уехала домой. Полковник Цеплицис не мог не похвалиться, что он два раза пожал руку Троцкому. Он обещал записать все, что осталось у него в памяти от брест-литовских переговоров. Однако я не знаю, сделал ли он это, так как очень скоро уехал в Западную Германию, где стал преподавать русский язык в школах. А года через два я узнал, что полковник Цеплицис скоропостижно скончался.

Немцы это «ни мирное, ни военное» положение признали по-своему: заняли весь юг России, двинулись на север, остановились. В связи с этим у полковника Перхурова кончились переговоры с социал-революционерами (кажется, правыми и левыми) о создании отрядов добровольцев для ведения партизанской борьбы с немцами. Перечисляю я эти события не в хронологическом порядке, а так, как они засели у меня в памяти.

К своему стыду, признаюсь в том, что, ежедневно мотаясь из конца в конец по Москве, я ни разу не зашел, ни в одну церковь, хотя бы только лоб перекрестить! Видите ли, не было времени, очень занят был! Но, конечно, это не оправдание и даже не причина. Просто, озверелому на войне и пережившему жестокости «бескровной» революции, отчаявшемуся во всем, не нужна была мне церковь. Забыл я и о помощи Божьей! Однако теперь я думаю, что не забывай я Бога, и Бог не забыл бы меня. Легче было бы пережить ту безнадежность, которая тогда одолевала меня. Самоубийство генерала Каледина и неудачи Добровольческой армии меня придавили, и все больше как бы убеждали, что наше дело ни к чему. Борьба кончилась победой не в нашу пользу.

Этими мыслями я поделился с Александром Петровичем. Он резко меня одернул:

 

- 51 -

— Не поддавайся унынию! Теперь — под возом; если Господь даст, заберемся и на воз — или с честью погибнем!

Сережа уже не говорил о своей бирже, о кафе, а ходил из комнаты в комнату с высоко поднятой головой и размахивал бумажкой, утверждавшей, что такой-то и его семья являются подданными Германской империи. Очень часто, к месту и не к месту, он заявлял:

— Я верноподданный моего германского императора и исполняю поручения, возлагаемые на меня его здешними представителями! (Мир-баха еще не было тогда в Москве.)

В чем заключались возложенные на него поручения, Сережа не говорил, да, скорее всего, ему никаких поручений никто не давал, и говорил он о них для пущей важности.

Его брат Николай немцем себя не считал. С нами почти не разговаривал и, как однажды выразился полковник Перхуров, принимал деятельное участие в монархической организации немецкой ориентации. (Во главе ее стоял генерал Генштаба Довгерт, почему и организация эта стала называться «довгертовской».)

Сестра Сергея, Лена, — жизнерадостная гимназистка седьмого класса — сразу объявила, что она «вне политики». Хочет жить, танцевать, веселиться. Эта война и революция ей «вот так надоели» — для убедительности она проводила ребром ладони по красивой шейке. И действительно, она ничем не интересовалась, ничего не читала, что делается в городе, не знала; когда при ней заходил какой-нибудь серьезный разговор, она вставала и уходила. Но зато много времени уделяла своему туалету: подолгу возилась с ногтями, еще дольше одевалась, а потом, обычно после полудня, куда-то исчезала.

В это время моя работа сводилась к мотанию по Москве с поручениями полковника Перхурова. Для тех дней езда в трамваях была делом сложным. Вагоны все набиты до отказа. Даже на площадку попасть можно было только на концевых станциях. Скоро я приспособился к такой езде и цеплялся за поручни входных и выходных дверей с обеих сторон вагона. Ехали, как говорилось, «виноградом». Случалось ездить и на буферах вагонов. Но ездить на буферах между вагонами я начал избегать после того, как меня толкнули так сильно, что я не удержался и свалился, да так неудачно, что ноги оказались на рельсах. И конечно, быть мне без ног, если бы вагон не остановился (мы подъехали к остановке). Ездить на буферах прицепа было холодно и тоже опасно. Можно было легко стать калекой, да и милиционеры часто стали снимать с прицепов бесплатных пассажиров. И хорошо, если милиционер попадется «с душой», стянет с прицепа, выругает и отпустит. Но больше бывало «гадов», не отпускали, а вели в участок. Ну, а там попал — насидишься! И все-таки я любил ездить «висельником», а не внутри вагона.

Чего-чего только не наслушаешься от своих случайных попутчиков! И были, и небылицы расскажут, бывало, подчас так интересно, что и станцию свою проедешь. Конечно, и об отношении к новой,

 

- 52 -

«своей» власти наслушаешься. А настроения все больше и больше становились антибольшевицкими, явно контрреволюционными. Все чаще слышалось: «За что боролись, на то и напоролись!»

В одну из таких поездок, когда трамвай стоял на Театральной площади, возле меня, на заднем прицепе, пристроился какой-то гражданин призывного возраста. Рукавом шинели вытирая пот со лба, он рассказал о только что виденном чуде. На Никольских воротах лик Святителя власть завесила своей краснотой — кумачом. А нынче наш Святитель Николай, должно, разгневался и давай кумач с лика святого сымать. Материя как начала сверху от лика рваться, так и пошла свисать с образа лентами. Кто крестится, снявши шапку, а кто смеется: «Контрреволюция поповская!» Народ на Красной собирается. Смотрят, как икона святая лик чудотворный освободила.

Я соскочил с трамвая и заспешил на Красную площадь. Там действительно густая толпа перед Никольскими воротами. Все глядят на большой образ Святителя Николая, что над воротами. А на верхнем крае образа, на старой раме, осталась только рваная красная каемка. Потемневший от времени лик Святителя освобожден. Под иконой, вниз от рамы, висят длинные неширокие красные ленты, а по боковому краю рамы медленно рвется, и спускается еще одна — последняя лента.

На площади все больше народу. Мужчины без шапок (снега уже нет, но очень холодно; думаю, что это было в марте), женщины плачут. В народе одни говорят: «Ветер порвал», другие возражают: «Если ветер, почему ленты не мотаются?» Там-здесь крики: «Крестный ход нужно!» и «Молебен отслужить!».

Я стою в толпе и думаю: сколько раз здесь проходил, а на эту икону и не взглянул. Даже точно не знаю, Никольские ли это ворота.

Сразу с разных сторон выкатили на площадь грузовики не то с красногвардейцами, не то с милиционерами. Приехавшие закричали, защелкали затворами. Толпа метнулась туда, сюда. Я тоже дернул к Ивановской. Красная площадь была очищена. Слышал я потом, что крестный ход на Красной площади все же был, но не могу утверждать, был ли он в действительности. Также не знаю, что стало с образом Святителя Николая, который так чудотворно сорвал с себя красное покрывало.

Эта глава воспоминаний расплывчата и сумбурна. Жизнь тогда такая на Руси была! И у нас в работе неразбериха. Полковник Перху-ров хватался за всякий крючок, чтобы зацепиться. Случалось, что хорошо, казалось бы, зацепилось и дело пошло удачно. Но на поверку оказывалось: дела-то не было, а были только обнадеживающие слова. В Москве, да, пожалуй, по всем городам (о деревнях и поселках не скажу — не знаю), — повсюду было недовольство и даже озлобление против большевиков, но не было ни сил, ни энергии что-нибудь делать, чтобы выступить открыто против советской власти. Уже в те не

 

- 53 -

многие месяцы, в которые ВЧК монтировала свою знаменитую мясорубку (набирала сотрудников, устраивала подвалы с желобами в бетонных полах для стока крови), люди инстинктивно начинали бояться один другого. Близкие знакомые не разговаривали, а незаметно перешептывались. Разве только дома, поздно вечером, за крепко запертыми дверями и окнами, еще «на всякий случай» завешенными тяжелыми занавесями, чтобы снаружи, не дай Бог, кто-нибудь чего-нибудь не подслушал, говорили, да и то вполголоса, о безобразиях и зверствах социал-демократической советской власти. В Москве орудовали тогда отряды матросов (особенно прославился левоэсеровский отряд матросов, состоявший при ВЧК) и несколько латышских частей, тоже «особого назначения».

Казалось, что, захватив власть в стране и разогнав долгожданное Учредительное собрание, большевицкий центр растерялся от свалившихся на него обязанностей, готов был утонуть в том хаосе, который им же и создавался в государственной и повседневной жизни граждан. Не было ночи, чтобы в Москве не производились обыски. Кто и по какому праву вламывался в богатые квартиры, все переворачивал, грабил, насиловал, убивал жильцов — было неизвестно. Делали это прежде всего «законные органы власти», делали это «клубы анархистов», и делали это самые обыкновенные бандиты. Конечно, являвшиеся с обыском никаких документов не предъявляли. Ограничивались заявлением, что ищут контрреволюционеров. Искали контрреволюционеров, а забирали драгоценности. Протестовавших хозяев убивали тут же, на месте, других уводили с собой. Часто их тела находили где-нибудь в парке, на пустыре, а то и просто на улице. Начальники милиции, когда пострадавшие обращались с жалобами, недоуменно пожимали плечами и говорили, что грабителей много развелось. Задержанные «буржуи» редко доставлялись в участки милиции, а оттуда — в тюрьмы. Когда задержанный «буржуй» попадал в тюрьму, считалось, что это был не грабеж, а «законный обыск», хотя драгоценности и в этом случае исчезали.

Словом, сидя в своих квартирах за всеми засовами и замками, ни в чем не повинные люди с наступлением темноты, затаив дыхание, прислушивались, как по улице медленно полз тяжелый грузовик, дрожащими руками крестились и шептали: «Господи, хоть бы живыми попасть в тюрьму!»

Помню такой случай. Поезд пришел на Брянский вокзал очень поздно. Пассажиры, кажется, решили сидеть на вокзале до утра. Я вышел на широкий подъезд. Не было ни трамваев, ни извозчиков. Стоял тихий мартовский вечер, довольно теплый. Кругом ни души. До местожительства мне предстояло идти и идти. Что делать? Оставаться, как все, на вокзале? Но железнодорожники говорили, что после прихода еще одного (последнего) поезда всех выгонят и вокзал закроют. Нужно идти... И пошел. Было жутковато. Ведь только и говорили, что о разбоях и нападениях. Вышел я на Бородинский мост. Конечно, ми-

 

- 54 -

лиционеров ни одного нигде. Иду. Навстречу едет извозчик. Я вздохнул с облегчением: хоть какая живая душа!

Извозчик поравнялся со мной и неожиданно остановился. Из экипажа тяжело вылезли два вдребезги пьяных матроса. Вытащили револьверы, направились ко мне. Матерятся почем зря, шатаются. Того гляди выпалят. Приближаются:

— Кто таков? Тудыть твою растуды... Что делать? Ведь убьют! (Я ходил всегда без оружия.) «Э, все равно пропадать!» — мелькнуло в голове. И меня прорвало.

— Что, не видишь? — выкрикнул я и крепко выругался, так крепко, что матросы приотстали. — Кто? Протри морду, ежели пьян! Солдат я! — и опять поток крепких слов вырвался у меня. — С фронта домой приехал...

Матросы смешались. Глядят на меня — шинеленка старая, фуражка, видать, фронтовая, а я их тем временем крою.

— Мы кровь на фронте проливали, а вы на своих койках в очко резались!

Матросы захлопали глазами и решили: «По-настоящему высказывается, наш!» Не то козырнули, не то от мух отмахнулись и полезли в экипаж. Взгромоздились, обругали извозчика и поехали. Я пошел дальше и больше за всю дорогу никого не встретил.

Свидание с Игорем Кистяковским задерживалось. По разным делам я гонял по Москве. В районе Остоженки, в переулочном лабиринте, я отыскал вольноопределяющегося Кошелева. Он жил в скромной комнатке, отрастил волосы, отпустил ногти, которые, видимо, никогда не чистил: они были в глубоком трауре. Две миловидные девушки, забежавшие к нему на минутку, со смехом сообщили мне, что они называют лохматого дядю Кошелева — Черный Коготь. Ничего интересного я здесь не узнал. Даже адреса полковника Страдецкого не получил. Кошелев его спрятал куда-то и найти не мог, а может быть, не хотел находить.

Полковник Перхуров помрачнел, стал неразговорчив. По-видимому, и у него ничего не выходило. Словом, мы топтались на месте. А кругом все были озлоблены, втихомолку выражали недовольство. И неудивительно: москвичи мерзли и голодали. Большевиков проклинали, от души желали скорейшего их падения, но сами ничего не делали и помогать тем, кто борется с большевиками, боялись.

Даже связь с алексеевскими курсантами у нас стала зарастать чертополохом. Молодежи не терпелось, хотелось поскорее выступать, что-то делать, а полковник Перхуров при всякой встрече повторял им одно и то же: «Ждать». Это, видимо, нашим курсантам наскучило. Настроение становилось подавленным.

Николай и Лена все вели разговоры о Вертинском, который выступает в Петровском театре, и имеет необыкновенный успех. Они уже несколько раз побывали на выступлениях «грустного Пьеро» и со-

 

- 55 -

ветовали нам сходить и послушать, но я решительно отказывался — до песенок ли, когда на сердце кошки скребут. Александр Петрович молчал, когда расхваливали Вертинского, но как-то раз, когда Николай особенно назойливо звал меня «на Вертинского», Перхуров посмотрел на жену Сергея, которая грустно сидела за столом (серьезно больна дочурка), и спросил:

— А что ты, Соня, скажешь? Она неуверенно ответила:

— Не знаю, что сказать. Я его не слышала. А стоило бы послушать. Но теперь не до песен, подождем лучших времен.

— Ну, эти времена, кажется, не скоро придут, — сказал Перхуров. — Вертинский входит в моду, его нужно, конечно, посмотреть, хотя бы для того, чтобы рассеяться и знать, что за новый жанр.

Откуда у Перхурова деньги, я, конечно, не знал. Но деньги у него были. Он расплачивался с Сережей за наше житье. Он давал мне небольшие суммы «на карманные расходы» и вообще вел наше нехитрое хозяйство. В тот вечер, когда зашел разговор о Вертинском, и когда все разошлись по своим углам, как всегда, зашел ко мне Александр Петрович и настоял, чтобы я сходил завтра на Вертинского с Николаем и Софьей Ивановной, развлек приунывшую хозяйку и послушал новую «звезду».

Мы пошли. С превеликими трудностями вбивались в трамвай, пересаживались, опять вбивались, ехали. Наконец очутились на Петровке. Свернули в какой-то переулок, в глубине которого был освещен скромный вход в небольшой театрик. Холл забит людьми разных возрастов и в разных одеждах. Касса темная. Аншлаг; на стекле: «Все билеты проданы». Казалось бы, чего людям стоять — расходились бы! Но Николай объяснил: ждут начала представления. Может быть, тогда откроется касса и будут билеты. Зал оказался небольшим и не особенно светлым. Ничто в нем не напоминало о наших тяжелых днях. Публика сидела не шевелясь. Тишина была такая, как в храме во время богослужения. Раздались глухие удары гонга. Для меня это было ново и неожиданно. Бесшумно раздвинулся занавес. Началась программа. Из чего она состояла — не помню. Память сохранила только ту часть скетча, где один приятель рассказывает другому о том, как он сытно пообедал в ресторане за 1 рубль 30 копеек. Но, увы, это было не теперь, а до революции. Из середины зала послышался истеричный крик: «Дайте мне такую жизнь!»

Занавес закрыл сцену.

Публика начала было шевелиться, покашливать. В зале погас свет. Все замерло. На бесшумно раскрывшейся сцене в костюме грустного Пьеро стояла высокая, неподвижная фигура со сложенными на груди руками. Пронзительно зарыдал рояль, и в тон ему безнадежно, безрадостно начал не то петь, не то стонать «грустный Пьеро». Настроение у нас с Софьей Ивановной было ужасное, да, вероятно, таким же оно было и у других слушателей. Кажется, только один Нико-

 

- 56 -

лай чувствовал себя как дома, вертелся, скрипел стулом. А «грустный Пьеро» своим стоном будто гвозди в крышку гроба вбивал всему, что было, что прошло и никогда не вернется. Конечно, успех у публики он имел необыкновенный. Хлопали, стучали, кричали, прыгали. И «грустный Пьеро» опять пел.

Когда занавес закрыл сцену, молодежь бросилась к рампе и на все голоса стала вызывать певца. Он появился. Стали выкрикивать названия песенок, которые хотели услышать. Больше и громче всего молодежь кричала: «Юнкерам, юнкерам!» Я репертуара Вертинского не знал, и эти крики мне ничего не говорили, но Николай мне объяснил, что это песнь на погребение юнкеров и всех вообще погибших в борьбе с большевиками. Вертинский ее спел, кажется, только один раз и больше не поет. Действительно, сколько ни просили спеть о «погребении жертв», Вертинский в тот вечер этой песни петь не стал, а вместо нее исполнил «Ваши пальцы пахнут ладаном». Затем занавес закрылся. Все затихло. Стали расходиться.

Больше я Вертинского в Москве не слышал. Но за границей, в Варшаве, я его слышал несколько раз на сцене и раза два в интимной обстановке в «Таверне поэтов». Однако никогда он не производил такого до отчаяния тяжелого впечатления, которое на всю жизнь осталось у меня от его выступления в Петровском театре.

Вернулись мы домой грустные, молчаливые.

— Что, понравилось? — спросил Перхуров, когда, по обыкновению, зашел ко мне.

— Очень. Пел, совсем как на душе у меня.

— Ничего, пройдет! — торопливо улыбнулся Александр Петрович и вполголоса добавил: — Завтра наконец мы пойдем к Кистяков-скому.

Утро следующего дня пришло темное, мглистое и слякотное. Не знаю, в каком месяце это было, скорее всего, в марте. У тротуаров еще лежали груды серо-бурого снега, а по улицам текли потоки коричневой воды. Помню, встал я с постели, посмотрел в оттаявшие окна и вспомнил «тихо туманное утро в столице». Но время поэзии прошло — с тоской глянул на свои истоптанные сапожонки, срочно требовавшие капитальной починки; тронул портянки — сырые и воняют; а идти нужно. Что ж, идти так идти; стал накручивать на ноги мокрые тряпки. Как я ни старался, они соскальзывали с ног, никак не держались! Просто хоть тяни невысохшие сапоги на голые ноги!

Постучалась в дверь и, не дожидаясь ответа, вошла Мария Ивановна. Ни слова не говоря, она взяла мои портянки, а мне бросила пару теплых носков и два кухонных полотенца.

— Так-то лучше будет, — буркнула она.

Как приятно и тепло стало ногам в сухих носках! Даже все кругом как-то переменилось. И мокрое утро представлялось теперь не

 

- 57 -

слезливым, а радостным весенним днем. Я потоптался на месте — хорошо ногам! — и пошел в столовую. Там был полковник Перхуров. Мы позавтракали. Стали одеваться. Я напялил свою шинеленку, но Александр Петрович меня остановил: принес и дал мне кожаную куртку на меху.

Нужно сказать, что Александр Петрович по приезде в Москву где-то достал темно-серую куртку и несвежую, примятую, совсем заводскую фуражку. В этом наряде он походил на старого рабочего-металлиста.

Я надел куртку, напялил шинель.

Мы неторопливо вышли на улицу, вбились в трамвай и поехали на Мясницкую, к Игорю Кистяковскому. По дороге стал смотреть в окно, за которым без конца мелькали кучи снега. Глядючи на них, тошно стало! Все кучи были с черными грязевыми макушками, а по бокам, кроме черной грязи, чего-чего только не было! Эх, куда девались чистота и порядок, что были до «великой бескровной»?!

Остановился трамвай. Я плюхнул в вонючую грязь, за мной выскочил Перхуров. До Мясницкой было недалеко — несколько домов. Захлюпали мои дырявые сапожонки по лужам, по грязи. Скоро мокредь пошла через носки. Ноги заныли. А на Мясницкой гомон людной улицы. Не обращая внимания на лужи и ухабы, неслись по мостовой все те же военные грузовики, которые в то время, вероятно, по всей Руси катили и катили, и, кажется, шоферы не знали, куда и зачем гонят машины. Вероятно, таким образом главари правящей партии показывали свою силу. А машины все были новые, только что прибыли из США по заказам «проклятого царского режима» для противонемец-кого фронта, а попали в руки ошалевших от свободы солдат, которым все теперь было дозволено. После октября грузовики катили с пулеметами, с пьяными солдатами и с разудалой песней о Стеньке Разине. Затем песни кончились, пулеметы исчезли, бутылки были выпиты. Остались только пьяные рожи. Теперь и пьяные рожи редки. Машины везли ящики с амуницией, обмундированием, но чаще всего ехали канцелярские столы и стулья. Шоферы гнали машины, как только могли, трубили, крутили, вертели по мостовой и схлестывали пешеходов грязными ручьями из взбаламученных луж. Пешеходы жались к стенкам, ругались, вытирались и покорно шли дальше, а красногвардейцы, охранявшие перевозимое добро, были в восторге, когда кого-нибудь из пешеходов особенно сильно схлестывала грязь, выбитая из ухаба колесом сумасшедшего грузовика. Машины мчались одни в одну, другие — в другую сторону.

Так мы добрались до широкого парадного входа многоэтажного нарядного дома. В большом холле не то швейцар, не то отдыхающий пешеход лениво взглянул на нас и отвернулся. Мы поднялись по лестнице, кажется, на второй этаж (лифт не действовал). Возле нужной двери позвонили. Дверь приоткрылась. В ее растворе появилась женщина в белом переднике. Она молчала и вопросительно смотрела на нас.

 

- 58 -

— Мы к адвокату. Он на сегодня назначил нам прием. Женщина шире раскрыла дверь и посторонилась. Мы вошли в переднюю. Оттуда попали в приемную — большую комнату с тяжелыми кожаными креслами, с таким же диваном и массивным столом. Мы стояли и ждали. Полковник Перхуров закурил. Тишина в приемной была мирного времени. Уличный шум сюда не доходил. Медленно открылась дверь во внутренние покои. В приемную вошла средних лет дама, увидела нас и нерешительно остановилась у входа.

— Мы к господину Кистяковскому, — сказал Перхуров.

— А вы кто такие? — робко спросила дама, видимо, испугавшись не на шутку нашего вида.

— Я полковник Перхуров. Мы с господином Кистяковским условились сегодня встретиться.

— Ах, как жаль! Он только вчера уехал в Киев, и неизвестно, когда вернется.

— Уехал... Неизвестно, когда будет? — недоуменно протянул Перхуров.

— Ах, он что-то говорил о вас... — заспешила дама позолотить пилюлю. — Но дело было спешное. И он уехал... Мы не могли вас предупредить.

Полковник Перхуров любезно поклонился, пожелал всего хорошего, повернулся и зашагал к выходу. Я за ним.

— Вот тебе кадеты! Вот тебе их военный столп — Игорь Кистяковский! — приостановился Александр Петрович в холле.

Мы вышли на Мясницкую. По-прежнему куда-то гнали грузовики, по тротуару текла мутная коричневая жижа, а по ней шлепали прохожие.

— Но это даже хорошо! Теперь другими путями пойдем! — бросил полковник как бы в воздух, и мы зашагали по лужам.